Такая судьба. Гл. 2. 13. Гарин-Михайловский

Леонид Фризман
Такая судьба. Еврейская тема в русской литературе (2015). Глава 2.13.

     Н. Г. Гарин-Михайловский (1852-1906) посвятил еврейской теме несколько небольших очерков,  которые часто называют очерками-рассказами, и среди них трудно указать хотя бы два, которые по подходу к материалу, по художественному строению были бы между собой сходны. Но что при всем несходстве  их зримо сближает, это пронизывающее их сочувствие евреям, сопереживание тягот их участи.
     Самый ранний из них – «Ицка и Давыдка» появился в 1892 г. и это именно рассказ, хотя писатель и дал ему подзаголовок «очерк». Автор ведет нас в те кварталы Одессы, которые были «снизу доверху набиты евреями». Оттуда вышли и Илья Ильф, и Эдуард Багрицкий,  и Исаак Бабель, и Вера Инбер, и Семен Кирсанов, и Михаил Жванецкий и многие другие, обогатившие собой литературу. Там вырос и Николай Георгиевич Михайловский, принявший позднее псевдоним «Н.Гарин».
     Оба героя, имена которых вынесены в заглавие – портные,  одна из самых распространенных профессий, которой промышляли еврейские ремесленники. Ицка был мужской портной, Давыдка – дамский. Уже  само описание их нищенского жилья, их незатейливого быта свидетельствует о глубоком сочувствии писателя. Характеры у них разные, явно противопоставленные друг другу. Ицка – это тип еврея-труженика. Он «был нем, как рыба, и с утра до вечера, не разгибая спины, корпел над работой; только и видно было, как мелькала усердная иголка, то пришивая новую яркую латку на затасканное сукно, то восстанавливая согласие между двумя половинками рассорившихся штанов».
     Давыдка, напротив, работой себя не утруждал. Он, «хотя и держал в руках все нужное для работы, а именно – материал, нитку и иголку, хотя и сдвигал самым энергичным образом свою шапку на затылок, но в сущности, ничего не делал…». Зато он обладал другим качеством, присущим, по обыденному мнению, людям его национальности,  – умением устраивать свои дела. И хотя оба они ничего не имели и были в сущности нищими, Давыдка считал себя в сравнении с Ицкой богачом. Как то он сумел внедрить это и в сознание Ицки, который благоговел перед могуществом друга и считал, что без него он бы совсем пропал. Давыдка этим пользовался «и нередко запускал бесцеремонную руку то в Ицкину табакерку, то в Ицкин карман за двумя копейками на свечку, без которой вечером работа совсем стала бы. Ицка кряхтел, но терпел, как терпел он все, что только кому-нибудь угодно было, чтоб он терпел».
     Когда же появляется неповоротливый хохол Андрий, вестовой пристава, он же кучер и дворник, Давыдка на славу проявляет свое понимание его психологии и не только угощает его «горилкой», но и наливает ее не спеша, с толком, с чувством и расстановкой, чем убеждает гостя, что Дывадка «хороший и толковый жид». Выясняется, что вестовой приходил по поручению пристава, вызывавшего к себе обоих портных и заказавшего им сшить к пасхе платья своим детям:  дочери и сыну. Начался торг, споры о цене и фасонах будущих нарядов, и здесь вновь выявляется различие характеров обоих еврейских портных.
     «Давыдка стойко выдерживал натиск. Прежде всего он начал с видимым удовольствием с того, какое это должно быть платье». Он обещает, что такого не будет даже у губернаторской дочки и видит по засверкавшим глазам кокетки, что это именно то, что ей хотелось бы услышать. Он расхваливает складочки, которые собирается сделать, не забывая упомянуть, что «складки дороже»,  и обещает сделать «самую последнюю моду». Совсем по-другому пошло дело у второго портного.
     «В то время, когда так легко и весело искусный Давыдка достигал цели, почти ничего не спустив с назначенной цены и оставив дам в приятном убеждении, что хоть дорого, да хорошо будет, – Ицка совершенно не сумел удержать своей позиции. Он решительно не мог противиться натиску грозно собиравшихся бровей пристава. Он соображал, что если примириться на цене, предложенной приставом, то, за вычетом приклада и подкладки, ему почти ничего не остается за труд. Собравшись с духом, он уже собирался развести руками и сказать убежденно: “Никак невозможно“, – как вдруг гимназист, глядя на его растерянную фигуру и вспоминая постоянные неудачи Ицки фасонисто сшить, тоскливо проговорил:
     – Опять испортит все.
     Это замечание повергло Ицку в такой страх, что отберут уже находившуюся в руках работу, что он, забыв все расчеты, тоскливо проговорил: “Ей-богу же, панычику, не испорчу“ и поспешно согласился на цену пристава».
     И последующие отношения двух портных с заказчиками сложились совсем по-разному. Хотя в первый момент платье, сшитое Давыдкой, вызвало полное разочарование, хитрый мастер начал энергично отстаивать дело своих рук, и природное красноречие выручило его,  и заказчики уверились, что платье в сущности хорошо сидит. А когда Давыдка выложил целый ворох остатков, они даже похвалили его за честность и в результате Давыдка не только получил сполна назначенную цену, но и выпросил 3 рубля авансом в счет будущих работ.
     Совсем иначе пошло дело у Ицки. Он пал духом после первого же замечания, из-за чего костюм показался приставу еще отвратительнее. Остатков у него не оказалось, что вызвало гневный окрик: «“Украл, мерзавец?!» и посыпались удары по обеим щекам Ицки, «лицо его под ударами пристава, точно по команде, послушно поворачивалось то в ту, то в другую сторону». Он вылетел за дверь, не зная, что скажет ожидавшей семье, оставшейся  под праздники без денег, обожженный чувством обиды от ощущения битого лица…
     Давыдка поначалу съежился и как бы не замечал, что происходит с его другом, но бросить его в беде не мог. Сначала он попробовал упросить приставшу похлопотать за Ицку перед мужем, а потерпев неудачу, отправился к приставу сам. Ему понадобилось все его дипломатическое искусство, все красноречие, которым он обладал, чтобы убедить взбешенного самодура, что Ицка лишь по глупости не назначил настоящую цену, а должен был получить вдвое больше, чем он  сам, а остаток в давку отнес, чтобы взять подкладки. И он добился своего: пристав вытащил бумажник и швырнул ему заработанные Ицкой деньги.
     «Ицка все в той же позе тревожно впился глазами в Давыдку. Давыдка молча вынул деньги и передал их Ицке. Ицка облегченно вздохнул, пересчитал деньги и быстро спрятал их в карман. Друзья пошли домой». Давыдка не мог нахвалиться одержанной победой: «И свиньей я его назвал, и мне вдвое больше он дал, и вперед дал, и руку пожал, а Ицку по морде…».
     Многое впечатляет в этом маленьком рассказе: и детальное знание еврейского быта, проникновение в черты и различия еврейских характеров, и глубокое, щемящее сочувствие евреям, прозябавшим в нищете, подвергавшимся унижениям и оскорблениям. Все эти качества, обнаруживаемые Гариным, не могут не вызвать сопоставлений с творчеством его современника Шолом-Алейхема. Напомним, что в том же году, когда появился в печати рассказ Гарина, Шолом-Алейхем приступил к созданию одного из самых замечательных произведений – «Менахем-Мендл», а через два года начал работу над «Тевье-молочником».
     Нет оснований говорить ни о влиянии на Гарина классика еврейской литературы, ни тем более о каких-либо заимствованиях. Но общность была, и если она мало что дает для познания Шолом-Алейхема, то немаловажна для полноценного понимания Гарина. То, что применительно к первому общеизвестно и ни в каких подтверждениях не нуждается, для второго значимо и делает ему честь. Шолом-Алейхем, показывая во многих своих произведениях нищету трудового еврейства, опровергал распространенный миф евреях-пронырах, преуспевающих дельцах. И вкрай непрактичный гаринский Ицка, который трудится от восхода до заката, не может выбиться из нищеты.
     Да и сам Шолом-Алейхем отнюдь не блистал деловыми качествами. Всемирно известный писатель, он  заключал кабальные договоры с издателями, которые наживались на нем, а он оставался пролетарием пера, не в силах обеспечить себе мало-мальски безбедное существование. Стоит добавить, что и жанр, избранный автором «Ицки и Давыдки», – это излюбленный жанр  Шолом-Алейхема. Даже такие крупные произведения, как «Менахем-Мендл», «Тевье-молочник», «Мальчик Мотл» строятся как серия новелл.
     Через четыре года после «Ицки и Давыдки» Гарин напечатал рассказ «Ревекка», где еврейская тема присутствует, но не как основная. Кроме того, он написан в совсем  другом творческом ключе. Писатель дал ему подзаголовок «Святочная легенда», который характеризует его очень удачно. В противоположность очевидному реализму предыдущего произведения это именно легенда, посвященная «мученикам любви». «Мучеников» в рассказе два: еврейка Ревекка и христианин Антоний. Разделяющим их препятствием и становится ее еврейство. Как объясняет она влюбленному юноше, нельзя идти «против веры, которую боги дают и не дают власти ее менять». В дальнейшем главной темой произведения становятся любовь и искусство – искусство художника Антония, изображающего Ревекку на всех своих картинах и Ревекки, которая стала обаятельной артисткой и пленяет Антония сценическим мастерством. Происходят разного рода мелодраматические события, но к национальным проблемам писатель больше не возвращается.
     Отсутствуют они и в очерке «Гений». Хотя несколько раз подчеркнуто, что ее герой – «старый еврей», описанная в нем трагедия с этим совершенно не связана. Она могла произойти с любым человеком независимо от его национальности. Когда специалисты-математики местного университета ознакомились с его рукописью, ему сказали: «Сомнения нет, вы действительно сделали величайшее из всех в мире открытий: вы открыли дифференциальное исчисление… Но, к несчастью для вас, Ньютон уже открыл его двести лет назад. Тем не менее ваш метод совершенно самостоятельный, отличный и от Ньютона и от Лейбница».
     Трагедией обернулась деятельность «величайшего гения земли, который мог бы подарить мир величайшими новыми открытиями и который пригодится только для того, чтобы быть посмешищем и забавой детей». Гарин сопроводил свой рассказ примечанием, в котором подтверждает подлинность всего в нем описанного и упоминает, что «сам помнит этого еврея».
     Еще два очерка – а это, в отличие от « Ицки и Давыдки»,  именно очерки в точном значении этого термина и, в отличие от «Гения», посвящены жизни евреев в тогдашней России – «Старый еврей» и «Еврейский погром». Под первым из них автор обозначил точную дату: «11 сентября 1900 г.», что делал крайне редко, и обозначил с несомненным намерением подчеркнуть документальную достоверность описанного. Вместе с тем он хотел акцентировать внимание на типичности описанной ситуации и поэтому не дал своему герою имени – это просто старый еврей, читай: любой старый еврей.
     Родом с Волыни, оказался он в ссылке, первое время «болело сердце за старой родиной,  –  другое солнце там, другие люди, – переболело… Двадцать пять лет прошло и привык: новые места новой родиной стали». Но от преследований не укрылся. Семен Илларионович (под этим именем персонифицировано лицо, должность которого не указана, но которое представляет местное начальство) «разорвать  готов был старого еврея и кричал: «Пропадаем от жидов!» А жидов-то всего десять человек на всю губернию, и богатства всех за одну селедку купить можно, а губерния разорена… А скажешь, – правды не любят: «Ты еще рассуждать: погоди, дай срок, жидюга проклятая…».
     И вот сваливается на него «милость», «манифест-прощение», он больше не ссыльный, а потому должен возвратиться в свою черту оседлости. «А все деньги в земле, в хозяйстве. Кто купит землю по вольной цене, когда все знают, что дойдет дело до торгов?.. А полиция гонит: уезжай.  Не поедешь – этапным порядком отвезут. «И все вы мошенники, кровопийцы, разбойники, – кричал исступленно еврей.
     – Одевайте его! – скомандовал потерявший терпение урядник.
     Старого еврея одели и на руках снесли в плетушку. Шел дождь, завывал ветер, колыхалось пламя фонарей, ветер рвал старую седую бороду, рвал и уносил последние слова уезжавшего старого еврея:
     – Хуже последней собаки!.. И той можно издохнуть в своей берлоге…
     Но больше уже ничего не было слышно».
     Очерк «Еврейский погром» был опубликован впервые в 1914 г, через восемь лет после смерти писателя. Он так насыщен деталями описываемых событий («Пожилая кухарка страшно поводила в сторону глазами и поджимала губы», «мы, смущенные, берем по папироске  и улыбаемся этой толпе…», «какой-то еврей шмыгнул к нам во двор…»), обрывками из услышанного («Барин, прикажи! –  подмывающее обращается верзила к желавшему покурить», «Какая-то баба вздыхает: “Вот и пасха: из жидов пух, а из русских дух…“), что создается впечатление, что он был написан под непосредственными впечатлениями от увиденного.
     Но Гарин несколько раз настойчиво подчеркивает, что это не так: «Все это уже давно достояние седой старины. Это происходило в Одессе в начале семидесятых годов. Я был гимназистом старших классов», «Так и встает в памяти эта улица…». Если установить даже приблизительный срок написания вещи не представляется возможным, то не приходится сомневаться: увиденное будущим писателем в детстве закрепилось в его памяти на всю последующую жизнь.
     И он дает нам понять, почему. Никак не будучи причастен к трагическим событиям, свидетелем которых он стал, он ощущает свою ответственность за произошедшую трагедию, за страдания, причиненные ни в чем не повинным людям. И лучше всего это помогает ощутить финал очерка. Когда появившиеся с боковых улиц войска стали облавами ловить участников погрома, герой оказался заперт во дворе, битком набитом евреями. Он пришел в ужас от осознания того, что теперь они могут свершить над ним мстительную расправу. «Они теперь могли сделать со мной, что хотели: убить и бросить в эту ужасную помойную яму. Может быть, кто-нибудь из них видел, как я курил папироску, поданную мне из разграбленного магазина. И меня схватят и вытолкнут на суд туда на улицу, откуда уже несутся раздирающие душу вопли».
     Но ничего такого не происходит. Гарин демонстративно противопоставляет евреев убивавшим их погромщикам и находит для этого противопоставления прямо-таки эпическую тональность: «Мгновения казались мне веками, и с высоты этих веков на меня смотрели из всех этажей тысячи глаз спокойных, терпеливых. Смотрели, понимая, конечно, мое положение, точно спрашивая: «А ты, когда ты поймешь, почувствуешь наше?..»