За одну минуту до счастья

Владислав Швец
I

– …Итак, господа, теперь, когда мы окончательно уточнили все детали, которые касаются грядущего Благодеяния, хочу сказать следующее. Жизнь не является чем-то необходимым. Камни миллиард лет назад прекрасно обходились без неё. Неизвестны также случаи, чтобы неодушевлённые предметы, окружающие нас, жаловались на отсутствие жизни. Заостряя свою мысль, замечу, что и расставание с ней чаще всего излишне драматизируется. Это касается не только людей, уходящих из жизни добровольно, но и людей, умирающих естественным образом – и даже тех, кто погибает от чужой руки. Ведь если бы смерть действительно была чем-то вредным, невинно убиенные продолжали бы протестовать и после неё. Надеюсь, этот последний пример наглядно показывает, как бессмысленна вся житейская суета и насколько мелки все человеческие помыслы о выживании в этом несовершенном мире. Вот что вы должны себе уяснить, чтобы не заблуждаться относительно значения нашего предприятия, которое должно перевернуть мир. Таким образом, у меня всё.

Профессор Иван Васильевич Штильгаузен налил из графина в стакан воды, осушил его, сошёл с трибуны и сел за стол, установленный на возвышении между первыми рядами сидений и стеной, на которой висела гигантская доска. Он сидел за столом в одиночестве и выжидающе смотрел на присутствующих, своих коллег по кафедре Прикладной философии. Кроме него в аудитории присутствовали профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий, ассистент Елена Сергеевна Берёзкина и два аспиранта – Петя и Аня. Все пятеро собеседников профессора Штильгаузена сидели с недоумевающим видом, боясь нарушить наступившее молчание. Наконец Ангелина Прокопьевна заговорила.

– Это интересно, – сказала она, растягивая слова. – Это почти так же интересно, как и неожиданно. Но позвольте уточнить: как давно вы находитесь в подобных мыслях? Вот это вот, что вы сейчас нам сказали – точка зрения или же минутная причуда? Может быть, это вы так шутите? С вас станется.

– Нет, разумеется, – профессор Штильгаузен посмотрел на Ангелину Прокопьевну и недвусмысленно осклабился. – Это вы меня неправильно поняли. Я не шучу. Я просто уточнил свою позицию. Это вовсе не минутная причуда, а, если хотите, моё кредо.

Крупная шишковатая голова профессора с лысиной, обрамлённой, как бакенбардами, двумя газончиками седых волос, держалась прямо. Взгляд его был твёрд. Незаметно подрагивал бритый волевой подбородок. На лице профессора плясали озорные солнечные зайчики, проникающие в аудиторию сквозь стёкла широких окон. Он ждал возражений со стороны единомышленников.

Впечатление от речи профессора Штильгаузена было сильным.

– Ну это мы уже слыхали, – подал голос доцент Смирницкий, мрачно смотрящий под стол, где виднелись ноги его собеседника. – Ненужная суета, мирские заботы, бренное существование… и всё это – лишь затем, чтобы увенчать горсткой своего праха могильный курган человечества. Только не кажется ли вам, что всё это старо, как прошлогодний матрац?

– Не то, – поморщился профессор Штильгаузен. – Это неврастения, измождённость. Я же не имел в виду ничего подобного. Говоря вашими же словами, всё, что я делаю, – нужная суета (разумеется, для меня лично). Ну попробуйте убедить меня в обратном.

Действительно, измождённым профессор Штильгаузен не выглядел. Его розовое лицо выдавало силу и здоровье, необычные для человека шестидесяти лет.

– Да, аскетизм – это не про вас, – согласилась ассистент Берёзкина. И все её коллеги, давно знающие профессора, тоже согласились с этим.

– Но ведь настоящее кредо – это образ жизни, – слабо возразила Ангелина Прокопьевна. – Вы так пренебрежительно высказались о самой жизни – и одновременно с этим имеете цветущий вид. Противоречие ведь получается.

– Ничего не получается, – профессор Штильгаузен продолжал вызывающе улыбаться. – Косо идёт то, что косо пущено. Я не выбирал, появляться мне на свет или же пройти мимо. И уж коль скоро я живу – будьте покойны, я буду делать всё, что полагается делать живущему на свете. Не я зачинщик – не мне и решать.

– Очень ловко, – угрюмо отозвался доцент Смирницкий, который любил побрюзжать. – Во всём этом я усматриваю некоторую безответственность с вашей стороны. Вы хорошо устроились. Знай плыви себе по течению.

– Заметьте, коллега, не я организовал это течение, – профессор Штильгаузен сощурился. – Я могу только барахтаться какое-то время – ну или расходовать свои скромные силы более экономно.

Никто не нашёлся, что возразить. Действие от речи профессора было таково, что все на некоторое время забыли, зачем они собрались в аудитории. Первой опомнилась Ангелина Прокопьевна.

– Всё это прекрасно, – сказала она, – но совершенно непонятно, к чему приспособить ваше рассуждение. Задача, которую мы все здесь собираемся решить, как раз и подразумевает возможность разумного вмешательства в жизнь во всех её проявлениях. А у вас – попустительство какое-то, извините.

Профессор Штильгаузен опять осклабился:

– Не обманывайтесь. Наше с вами будущее Благодеяние – только костыли для страждущих. Опиум. И вообще всё, что делается для людей – опиум, который никак не затрагивает самих основ жизни.

– И ваше кредо – тоже «опиум»? – испытующе спросила ассистент Берёзкина.

– Это как хотите. По моему разумению, выходит так: живёшь – живи, но не следует заблуждаться насчёт смысла своего существования. И насчёт смысла Благодеяния – тоже не следует заблуждаться. Необходимо быть последовательным.

Снова на некоторое время в аудитории воцарилось молчание.

– Да-а-а, – протянула Ангелина Прокопьевна. – Определённо, вы раскрылись с неожиданной стороны. Про вас не скажешь, что вы меланхолик. Однако ваши суждения отдают меланхолией. И вот это самое безразличие в нашем деле…

Профессор Штильгаузен резко вскинул указательный палец правой руки, одновременно с этим перестав улыбаться, и перебил коллегу:

– Ай, как вы дурно меня истолковали; а ещё философ. Могу вас только заверить: как живой человек я делаю всё, что полагается делать живому человеку. И если кому-нибудь взбредёт в голову вставлять палки в мои колёса – я буду огорчаться, возмущаться, плакать и всячески препятствовать своим угнетателям.

– Э-э-э… Как живой человек, вы ратуете за успех предприятия, которому посвятили жизнь? – задала вопрос ассистент Берёзкина.

– О да, и даже более, чем вы можете себе представить, – тут всем присутствующим почудилось, будто лицо профессора на мгновение приняло издевательское выражение.

– Гм… палки… – Ангелина Прокопьевна думала о чём-то своём. Собравшись с мыслями, она обратилась к профессору Штильгаузену с вопросом: – Всё же мне непонятно. Предположим, ситуация обострилась до предела – и вас убивают. Получается, ваше возмущение этим обстоятельством противоречит вашим же словам о том, что смерть не является чем-то вредным. Ведь так?

– Вовсе нет, – весело отозвался профессор Штильгаузен.

– Но ведь вы сами же сказали, что по своём, так сказать, убитии вы отнесётесь к факту своей смерти совершенно иначе?

– Правильно. Какое дело мне, мёртвому, до себя, живого?

– Вы непоследовательны.

– Вполне себе последователен. Все устремления моего существа, вместе взятые, не мешают мне сознавать, что после смерти между трупом и окружающей его материей наступают полная гармония… и взаимопонимание, – деревянная улыбка, казалось, была прочно приклеена к лицу профессора.

– В таком случае непонятно, что вы тут пытаетесь нам доказать? И, главное, зачем? – скрипнул со своего места доцент Смирницкий.

– Ничего не пытаюсь доказать, – на лице профессора Штильгаузена снова на мгновение появилось издевательское выражение.
 
– Нет уж, позвольте, – доцент Смирницкий «завёлся». – Вы оговорились, что смерть – наиболее гармоничное состояние материи. Так?

– Я бы сказал, это единственное гармоничное состояние материи, – профессор Штильгаузен заложил ногу за ногу. – Жизнь – процесс крайне неуравновешенный; периоды абсолютной гармонии в ней исчисляются ничтожно короткими мгновениями и в пределе равны нулю.

– Значит ли это, по-вашему, что смерть – цель жизни? – вкрадчиво спросила ассистент Берёзкина.

– Ну если хотите – можно сказать и так, – выдохнул профессор Штильгаузен – и забарабанил по столу пальцами левой руки.

В аудитории повеяло холодом.

– Однако мы слишком увлеклись этой темой, – сказал профессор Штильгаузен спустя несколько секунд, видя, что его слова произвели на присутствующих неприятное впечатление. – Я просто хотел сказать, что нам, людям, которые собрались здесь, чтобы изменить жизнь, не следует заблуждаться насчёт её истинной ценности. Единомышленники должны оставаться единомышленниками во всём, не так ли?

– Ф-ф-фух… – выдохнула Ангелина Прокопьевна. – Так что же, вы теперь отказываетесь от нашего предприятия и собираетесь проповедовать свою… гм… гармонию?

Профессор Штильгаузен скривил рот:

– Ни от чего я не отказываюсь. Я уже объяснился на этот счёт. Надо делать то, что тебе свойственно, а в работу высших сил вмешиваться не следует – ну или вмешиваться в неё только тогда, когда они тебя об этом попросят. Меня вот они ни о чём не просят, – и он в очередной раз ухмыльнулся.

– Чёрт побери, так дело не пойдёт! – доцент Смирницкий был возбуждён, и в уголках его губ выступила пена. – Вы что-то хотите выразить и совершенно определённо к чему-то клоните. Извольте быть конкретным и откровенным.

Профессор Штильгаузен, казалось, наслаждался возмущением своего коллеги.

– В самом деле, – сказала ассистент Берёзкина, – если вы излагаете свои оригинальные воззрения, будьте так любезны приспособить их к требованиям текущих задач. А не то мы начинаем думать, что вы ведёте какую-то свою, непонятную нам линию.

– Нет, линия эта как раз очень даже понятная, – Ангелина Прокопьевна перешла в наступление. – Это какая-то странная смесь благодушия и всеобщего отрицания. А уж хуже этого ничего быть не может. Всем известно, во что выливаются такие теории.

– А во что они выливаются? – с деланной наивностью спросил профессор Штильгаузен.

– Не притворяйтесь, вы всё отлично понимаете, – отмахнулась Ангелина Прокопьевна. – И всё, что вы нам здесь наговорили, очевидно, было сказано с какой-то целью. Хорошо бы знать, с какой именно, и не идут ли ваши мысли вразрез с Благодеянием.

– Ровным счётом никакой цели я не преследовал, – лицо профессора расслабилось и стало блестящим, как розовый шар. – Но всегда и во всём следует оставаться верным себе. Вы, философ, должны это понимать.

– В таком случае объясните, какую практическую ценность заключает в себе мысль о преимуществе смерти? – Ангелина Прокопьевна продолжала проявлять настойчивость.

Профессор Штильгаузен посмотрел на Ангелину Прокопьевну с явным неудовольствием.

– Дело не в моих взглядах, – раздражённо сказал он. – Никакая философия, даже самая что ни на есть прикладная, не годится на то, чтобы применять её на практике в первозданном виде. А если такое и случается – это всегда произвол отдельных дураков, возомнивших себя наполеонами. Но ведь никогда заранее не знаешь, чем и как воспользуется очередной… гм… савонарола. Что же теперь, упразднить философию как предмет?

– Не соглашусь с вами, – важно заметила Ангелина Прокопьевна. – Практика – она разная. И практическая польза от нашей философии – вот она. Мы здесь, на философском факультете, формируем юные умы, которые потом задают направление развития общества. Ведь так? – Ангелина Прокопьевна посмотрела на аспирантов.

«Юные умы», до сих пор молчавшие, смущённо переглянулись.

– Так, – сказал Петя. Он сидел на третьем ряду, не привлекая к себе внимания, и всё время заседания машинально писал стихи.

– Я с вами и не спорю, – сказал профессор Штильгаузен, всё ещё почему-то раздражаясь. – Воспитывайте ваши умы – только имейте в виду, что они, когда воспитаются, ещё неизвестно до чего дозреют. А самозванец, кем бы он ни был, нашего с вами разрешения на использование их теорий спрашивать не станет, это уж будьте уверены. Вот тогда вы все попляшете.

– В этом всё и дело. Именно поэтому такой учёный, как вы, ответственен не только за свои теории, но и вообще за всякое сказанное слово. Не следует дразнить гусей.

– Нет, – ответил профессор Штильгаузен, и на лице его снова показалась ухмылка. – Я ответственен только за то, что пишу в своих отчётах о проделанной работе.

– Вы – известная лиса, – буркнул доцент Смирницкий. Он поёрзал на сиденье и добавил: – Я более чем уверен, что все эти ваши речи говорятся неспроста, и у вас за пазухой припасён какой-нибудь камешек.

– Кто меня знает? – с притворным простодушием отозвался профессор Штильгаузен. – Все мы понемногу швыряемся камнями. Глядишь, со временем и произойдёт какой-нибудь крупный обвал. Ну чтобы далеко не ходить… Ангелина Прокопьевна, не подскажете, сколько у нас на факультете студентов?

– Сто пятьдесят человек – на всех четырёх кафедрах.

– Хорошо. А, позвольте узнать, сколько из них проходят стажировку у профессора Колмановского?

– У заведующего кафедрой Социальных теорий профессора Колмановского стажируется около тридцати человек.

– Так, – профессор Штильгаузен обвёл присутствующих внимательным взглядом. – Есть из кого выбирать. В таком случае, господа, я предсказываю, что со временем у нас наступит весёлая жизнь.

Петя и Аня переглянулись между собой, и Петя покраснел. Он тоже, перед тем как перейти на кафедру Прикладной философии, проходил стажировку у профессора Колмановского.

Ангелина Прокопьевна вторично перешла в наступление:

– Это называется – перекладывать с больной головы на здоровую. Кого нам теперь больше опасаться – профессора Колмановского или вас? Теперь я совершенно уверена в том, что вы говорили с определённым умыслом и явно готовитесь что-то предпринять за нашей спиной.

Профессор Штильгаузен внимательно посмотрел на Ангелину Прокопьевну. От его насмешливости не осталось и следа.

– Всё, что имеет отношение к нашему предприятию, мы уже обсудили, и добавить к сказанному мне нечего, – веско сказал он.

– Очень хорошо, – сказала Ангелина Прокопьевна. – Значит, будем точно придерживаться намеченного плана. Я надеюсь, при этом не случится никаких недоразумений, и всё будет идти как следует вплоть до того самого часа, когда осуществится Благодеяние.

Заседание закончилось ровно в полдень.


II

Лаборатория философского факультета называлась лабораторией исключительно из уважения к академической традиции. В действительности она представляла из себя нечто вроде комнаты для организации досуга. Сотрудники четырёх кафедр приходили сюда в свободное от лекций и индивидуальных занятий время, проводили здесь часы, вели необязательные разговоры, легко перескакивающие с одного на другое, пили чай и, оставаясь видимо праздными, оттачивали в спорах свои концепции и «дозревали» в обществе себе подобных. В комнате царил дух чайной, убеждающий всякого, кто заходил сюда, в том, что чай и философия – две неразрывно связанные вещи. И на самом деле, среди столов, заваленных книгами, журналами, подшивками, всевозможными учебными пособиями и прочей печатной продукцией, особо выделялся один стол, стоящий посередине комнаты, у окна. На нём, кроме всего перечисленного, стояли также два чайника, несколько стаканов с ложками и сахарница.

Теперь за этим столом сидели два уже знакомых нам человека: профессор Иван Васильевич Штильгаузен и аспирант Петя. Прошло два часа после заседания. Профессор Штильгаузен щедро разливал по стаканам заварку и осторожно разбавлял её кипятком. Профессор и аспирант пили горячий чай густо-кирпичного цвета, заедали его сахаром и вели неспешную беседу.

– Люди, располагающие толикой знания об окружающем мире, всегда стремились, по мере своих сил, осчастливить человечество, – мерно выговаривал профессор Штильгаузен. – Работа эта шла по линии материального вмешательства в жизнь человека. Учёные высокого полёта построили множество фабрик для производства всех мыслимых благ. Хитроумные машины, полезные снадобья, новые способы добычи еды – все эти достижения есть результат прекрасной технической оснащённости человечества. Мы же, философы, никакой техникой не располагаем. В нашем ведении только один инструмент воздействия: Слово. Это самое сильное оружие.

Произнеся это маленькое нравоучение, профессор Штильгаузен отпил из стакана. Лицо его покраснело, и на лбу выступили капельки пота. Он поморщился, шумно выдохнул и окинул лабораторию беглым взглядом. Больше всего она напоминала небольшой музей, изобилующий предметами, которые наглядно демонстрировали путь философской мысли от древнейших времён до наших дней. Повсюду были развешаны и расставлены всевозможные плакаты, таблицы, диаграммы, ряд простых и хитроумных приспособлений неопределённого назначения, несколько оригинальных механических конструкций и множество экспонатов, происхождение которых для непосвящённых было неясным. Бегло осмотрев всё это многообразие, профессор Штильгаузен сделал ещё один глоток чаю и вернулся к разговору:

– Да, Слово, и никак иначе. Надо ковать не железо, но мозги. Никакие материальные удобства не спасут человека, пока он будет мыслить по-старому.

– Профессор, но разве не то же самое проповедуют сочинители социальных теорий? – доверчиво спросил Петя, чьё лицо опять играло розовыми красками. Он краснел на удивление легко.

Профессор Штильгаузен решительно постучал по столу ребром ладони, как будто отсекая могущие возникнуть сомнения:

– Нет. Все известные планы по переустройству общества ничем по сути не отличаются от попыток сделать людей счастливыми, оградив их от физических тягот существования. Это всё равно, дать людям новые блага или вернуть старые, отняв их у незаконного обладателя. И там, и там – обещание, что человеку будет хорошо. Однако никто не задумывается над тем, что человеку может быть хорошо только в воображении. И действительно, не всё ли равно, как хорошо ты приспособлен к окружающей жизни, если ты чувствуешь себя счастливым?

– Я тоже никогда не верил в возможности общественных перемен, – поспешно сказал Петя. – Мне кажется, всё чрезмерное даётся с большим трудом и не делает жизнь лучше.

– Именно, – профессор Штильгаузен кивнул головой. – Чтобы сделать человека счастливым – нужно лишь объяснить ему, что он счастлив. Не надо лишних телодвижений – они только увеличивают усталость. Покой и разумное пренебрежение ко всякой суете – вот залог человеческого благополучия.

– В этом и заключается смысл Благодеяния? – лицо Пети выражало внимание.

– Именно в этом. Мы не обещаем людям счастья. Мы не указываем, что им нужно сделать. Мы не требуем от них каких-то особенных усилий. Мы просто осчастливим их. И поможет нам обыкновенное внушение, – сказав это, профессор Штильгаузен торжествующе поднял указательный палец.

– Как же это случится? – Петя был одновременно заинтересован и озадачен.

Профессор Штильгаузен замолчал, подбирая слова. Он опять занялся чаем, подливая в стакан по очереди кипяток и заварку и затем неторопливо отпивая маленькими глотками крепкий напиток. Он обдумывал ответ и, чтобы собраться с мыслями, переставлял с места на место стаканы. В это время Петя, который присутствовал в лаборатории второй раз в жизни, с любопытством рассматривал её интерьер. А посмотреть было на что. В первую очередь обращали на себя внимание плакаты, наглядно передающие суть философский теорий: бросались в глаза апории Зенона, призывно сверкала осями система координат Декарта, обращали на себя внимание менее наглядные построения Канта и Гегеля, странно смотрелся отдельный плакат, объясняющий смысл подсознательного, колоритно выделялись диаграммы исторического развития общества… Довершал всё это пиршество мысли идеализм Платона, почему-то изображённый в виде расплывчатого фиолетового пятна, к которому снизу некрупными буквами были приписаны необходимые пояснения. На этом плакате интерес Пети к чужим философским построениям иссяк.
 
– Как же можно осчастливить людей?

Голос Пети вернул профессора к действительности. Он допил чай, шумно вздохнул, скрестил на столе кисти рук и повёл такую речь:

– Люди слишком много думают. Они думают каждую минуту, каждый час, каждый день – на всех стихиях своего многострадального бытия. Всякое событие тотчас отпечатывается у них в сознании и доставляет им, в зависимости от своего значения, радость или страдание. Страдания гораздо больше, чем радости, и поэтому люди несчастны. Но виной этому – связь между событием и осознанием события. Она кажется настолько естественной, что её просто не замечают. Однако она существует, и её можно разорвать. Сделать это самостоятельно очень трудно, почти невозможно. Здесь требуется вмешательство постороннего ума. Мы и станем таким умом. Мы внушим людям, что событие вовсе не стоит того, чтобы задумываться над ним. Люди поверят нам, потому что ищут выхода. Мы научим их не думать.

– И тогда они перестанут страдать? – глаза Пети широко раскрылись.

– Вне всякого сомнения. Слова обладают большой силой. Слова же, исходящие из уст человека, облечённого в мантию учёного, обладают силой поистине зубодробительной. Мы сильны, потому что мы умны. Плод наших трудов – идея, зрелая, как виноград. Но мы не только обладаем умом. Мы умеем говорить и точно знаем, какие именно слова нужны для того, чтобы быть услышанными и правильно понятыми, – с этими словами профессор Штильгаузен откинулся на спинку стула.

– Вы считаете, люди поймут нас? – с сомнением спросил Петя.

– Да, ибо на нашей стороне – многолетняя практика речи, привычка людей подчиняться чужой воле и укоренившаяся за тысячелетия в их сердцах ненависть к страданию. Это наши верные помощники. Люди должны увидеть своими глазами, как явление и чувство, вызываемое им, распадутся на две не связанные друг с другом части. И тогда они с радостью отбросят это чувство как нечто ненужное и обременительное. Они станут спокойно взирать на все невзгоды и творимые на их глазах бесчинства – и ни один мускул не дрогнет у них на лице, ибо они будут знать, что страдание существует отдельно от своей причины, и страдать не нужно.

В эту минуту профессор Штильгаузен походил на убеждённого в силе своего учения пророка.

– Профессор, но ведь многие люди и так не думают? Ведь они не умеют думать? – выражение сомнения не сходило с Петиного лица.

– Мой юный друг, это неверное представление. Люди все без исключения чувствуют, а чувство – та же мысль, только не доведённая до порога сознания. Наш взгляд устремлён как раз на чувство, как на первопричину тягостных раздумий, пусть даже многие люди не осознают, что на самом деле они думают.

Петя всё ещё сомневался.

– Не думать о своих несчастьях – значит ли это быть счастливым? – спросил он.

Профессор Штильгаузен ответил, не задумываясь:

– Это несомненно так, мой мальчик, ибо человек изначально счастлив. И только ненужные тревоги затемняют его ощущение счастья. Всё, что мы делаем, лишь имеет своей целью вернуть человека в его естественное состояние.

Разговор увлёк обоих, и собеседники уже не замечали ни чудесного интерьера лаборатории, ни отдалённых шумов, доносящихся из коридора, ни мерного гудения люминесцентных ламп под потолком, ни врывающегося в открытые окна птичьего гвалта, ни даже духоты помещения, которую усугублял то и дело закипающий чайник. Это была минута откровения.

– Как это всё интересно! – Петя, не отрываясь, смотрел на профессора. – Но мне страшно. Разве пренебрежение ко всему окружающему может быть разумным? Разве люди, которым станет безразличен предмет их бывшего страдания, не потеряют волю к жизни?

На этот раз профессор Штильгаузен ответил не сразу. Он некоторое время смотрел на Петю, как бы раздумывая, стоит ли вдаваться в объяснения. Подумав, он сказал:

– На это есть разные взгляды. Некоторые говорят, что жизнь непременно должна быть борьбой, в противном случае человек теряет интерес к ней. Но именно эта борьба, борьба за существование, и является источником страданий. Да, люди больше не станут бороться, потому что боль и страх – единственные двигатели борьбы – исчезнут навсегда. Жизнь перестанет казаться людям чем-то таким, ради чего стоит взойти на голгофу. И тогда часть людей, вышедших из этой игры, погибнет. Но так ли это важно, если движение к смерти – да и сама смерть – уже не будет сопряжено со страданием? Мальчик мой, жизнь не так ценна, как это представляется людям, и не стоит отравлять себе существование борьбой за него. Когда восторжествует Благодеяние – смерть лишится священного ореола, она больше не будет вызывать ужас, и всё потому, что предмет и мысль о нём станут существовать отдельно друг от друга. И люди будут уходить из жизни спокойно и с улыбкой, как и подобает всякому достойному сыну Земли.

Сказав это, профессор Штильгаузен внимательно посмотрел на Петю. Он смотрел уже не благодушно, как в начале беседы, а испытующе и с некоторой настороженностью.

– Но ведь тогда со временем они осознают преимущество смерти перед жизнью и все захотят умереть! – воскликнул Петя.

– Это не исключено, – в голосе профессора прозвучали металлические нотки.

Петя внимательно всмотрелся в его лицо, ставшее непроницаемым. Прошло несколько секунд. Наконец Петя робко спросил:

– Профессор, это правда, будто вы что-то затеваете? Ангелина Прокопьевна сегодня утром после заседания, когда вы ушли, сказала: «Он погубит Благодеяние!» Это про вас.

– О нет, мой мальчик, Благодеяние погубить невозможно, ибо его победа будет окончательной и необратимой. Человек, почувствовавший себя счастливым, уже не захочет вернуться в прежнее состояние. Благодеяние может погубить только само себя – но и в этом случае оно восторжествует. Мои коллеги неправы. Я просто понимаю предмет лучше, чем они все, – говоря эти слова, профессор Штильгаузен улыбался, и в его улыбке не было и тени насмешки.

– Я хочу понимать предмет как вы, профессор! – глаза Пети полыхнули огнём.

– Слушай меня, мой мальчик, – ответил ему профессор Штильгаузен. – Слушай. Со временем ты сумеешь оценить подлинное величие нашего замысла. Может быть, ты станешь единственным, кто оценит его во всём блеске. Наши с тобой сподвижники этого сделать не могут. Они озабочены теми же низменными материями, что и все люди. Они механически усвоили идею Благодеяния, но не пошли дальше тех деятелей, которые строят машины, изобретают панацею от всех болезней и обещают людям много дешёвой еды. А ведь Благодеяние вовсе не в том, чтобы сделать благо.

– А в чём же, профессор? – удивился Петя.

Профессор Штильгаузен сузил глаза:

– Благодеяние – в том, чтобы упразднить саму идею блага и не блага, в том, чтобы стереть все границы между добром и злом, радостью и горем, наслаждением и страданием.

– Значит, если я правильно понял, Благодеяние – это равновесие? Так, профессор?
 
– Да, мой мальчик. Ты правильно всё понял, – просто сказал профессор Штильгаузен.

Петя подумал ещё и спросил:

– Профессор, скажите, почему вы взяли меня к себе? Чем я могу быть вам полезен?

Профессор Штильгаузен улыбнулся отеческой улыбкой:

– Когда речь идёт об убеждении людей, обыкновенные слова могут не оказать должного влияния на незрелые человеческие умы. Но, облечённые в надлежащую форму, слова могут достигнуть своей цели там, где обычные средства бессильны. Простая речь – ничто, поэзия – всё.

– Значит, я нужен вам как поэт?

– Ты можешь многократно увеличить силу слов, обращённых к людям, превратив эти слова в стихи.

– И всё, что вы мне рассказали, было нужно, чтобы вдохновить меня?

– Да. Теперь, когда ты стал мыслить по-новому, я уверен, что ты блестяще справишься со своей задачей.

– Значит, я смогу стать гением, как вы?

– Ты станешь им.

Профессор Штильгаузен сделал своё дело. С лёгкостью, нетипичной для его шестидесяти лет, он вскочил со стула, бодрой пружинистой походкой направился к двери и покинул лабораторию, плотно прикрыв за собой дверь.

Петя остался один. Он думал, и мысли в его голове складывались так:

«Он понимает предмет лучше, чем они все. Это сказано про профессора Ангелину Прокопьевну Великанову, доцента Виктора Ивановича Смирницкого и ассистента Елену Сергеевну Берёзкину. Они механически усвоили идею Благодеяния. Благодеяние вовсе не в том, чтобы сделать благо. Всё это очень странно. И, наверное, профессор действительно знает больше, чем все мы – и проговаривается… или говорит нарочно? Почему именно мне? Потому что я поэт. Ему нужно, чтобы я выразил истинную суть Благодеяния. Но ведь сегодня утром он говорил то же самое, только в другом тоне. Зачем? Что понимают наши коллеги? Профессор прав. Они ждут от Благодеяния хорошей жизни и не догадываются, что самой этой жизни может не стать…»

Ход Петиных мыслей прекратился так же внезапно, как и начался. Ощущение озабоченности быстро расплылось и исчезло. Внимание Пети снова переключилось на обстановку лаборатории. Он встал из-за стола и подошёл к стене, на которой кроме плакатов висело множество полок, заставленных различными любопытными вещицами, обращающими на себя внимание нестандартностью форм. Здесь были большая лента Мёбиуса из желтоватого металла, приспособленная к трёхмерному пространству бутылка Клейна, эталонные меры веса и длины, по слухам, превосходящие по точности их аналоги в Париже, две или три модели вечных двигателей, кропотливо совершающих изо дня в день какую-то работу, каждый по своему, особенному принципу (но какому именно – не знал никто, кроме самих изобретателей), множество других диковинок, подходящих скорее для физического или химического кабинета… Наконец, в углу лаборатории на специальной подставке располагалось нечто вроде скульптурной группы, изображающей трёхмерные гипсовые фигуры в особом сочетании – так, что в центре находился шар, вокруг него были расставлены куб, параллелограмм и тетраэдр, а на всех прочих местах стояли более причудливые комбинации форм, сложность которых возрастала по мере удаления от центра. На периферии этой замысловатой системы располагались и вовсе диковинные экземпляры, столь сложные, что им и названия-то не было… Много всего можно было здесь увидеть, и сама лаборатория вместе с её плакатами и странным набором вещей напоминала маленькую кунсткамеру.

За разглядыванием её экспонатов Петя провёл целый час.


III

После заседания и разговора с профессором Штильгаузеном на душе у его коллег остался неприятный осадок. Казалось, не всё было сказано, и требовалось как-то иначе закончить разговор, но нужных слов для этого не нашлось. Сотрудники кафедры Прикладной философии разошлись недовольные, с ощущением, будто им исподтишка насыпали за шиворот песку. Поначалу они надеялись, что это чувство пройдёт само собой, однако вышло не так. Беспокойство, возникшее после идеологической эскапады их руководителя, с каждым днём становилось всё сильнее и наконец приняло характер тревоги. И тогда возникла потребность обсудить сложившуюся ситуацию. На пятый день это решение окончательно созрело, и три оппонента профессора Штильгаузена договорились встретиться на нейтральной территории, чтобы обменяться своими впечатлениями относительно всего произошедшего. Это были, как правильно перечислил Петя, профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий и ассистент Елена Сергеевна Берёзкина.

Отделить предмет беспокойства от самого беспокойства, чтобы почувствовать себя счастливыми, они не догадались.

Сходку назначили на четыре часа. Для встречи был выбран Весёлый ресторан – заведение, находящееся в полукилометре от университета, на набережной. Стоял конец мая, погода держалась тёплая, и публика стремилась занять места на летней веранде. Посетителей было, впрочем, немного, и вероятность того, что важный разговор подслушают, казалась незначительной. Явившаяся за десять минут до назначенного срока Ангелина Прокопьевна заняла место за самым дальним столиком и заказала три порции мороженого с орехами и столько же порций кофе. Ждала она недолго. Пунктуальные доцент Смирницкий и ассистент Берёзкина появились на гравиевой дорожке, ведущей от набережной к ресторану, без двух минут четыре и ровно в четыре часа сидели напротив Ангелины Прокопьевны, которая стала негласным руководителем их тройки.

Доцент Смирницкий, усевшись поудобнее, тотчас же принялся за мороженое, потому что очень любил сладкое.

– Господин Смирницкий, разве вы явились сюда для того, чтобы насыщаться? – урезонила его Ангелина Прокопьевна.

– Говорите, Ангелина Прокопьевна, говорите, – ответил доцент Смирницкий, медленно перекатывая во рту языком кусок мороженого, – а я буду вникать. Я могу есть и слушать одновременно.
 
– Тут нечего много говорить. Господа, всем вам хорошо известно, как долго и трудно мы шли к Благодеянию. На этом пути нами была проделана большая работа по выработке философской концепции и – главное – по определению точных путей достижения конечной цели. Вы, конечно, понимаете, что главный инструмент в нашей с вами работе – это внушение. Именно внушение произведёт переворот в человеческом обществе, которое до сих пор было несчастно.

– Правильнее было бы сказать – не знало о своём счастье, – подала голос ассистент Берёзкина.

– Совершенно верно. Итого, наша с вами задача – указать человечеству на то, что все его невзгоды яйца выеденного не стоят. Люди должны понять, что тревожиться им, в сущности, не из-за чего…

– В таком случае, может быть, и нам тревожиться не из-за чего? – расправляющийся с мороженым доцент Смирницкий не удержался и съязвил.

Ангелина Прокопьевна не обратила на его слова ровным счётом никакого внимания. Она продолжала:

– Но с некоторых пор в нашей группе стало происходить нечто странное. Наш уважаемый Иван Васильевич ведёт себя непонятно и даже, я бы сказала, подозрительно. У меня сложилось ощущение, что наш с вами коллега и руководитель что-то замышляет, но что именно – для меня остаётся неясным. Мне хотелось бы знать ваше мнение на этот счёт.

– Моё мнение таково, что наш с вами коллега несколько заигрался. Он всегда отличался неуравновешенностью и склонностью к сарказму, – пробормотал доцент Смирницкий.

– Но это уже чересчур, – заметила ассистент Берёзкина. – Им было высказаны мысли, которые обычной игрой ума не объяснишь.

– Нет, можно предположить, что человек, достаточно давно занимающийся вопросами Благодеяния, может позволить себе пофантазировать на эту тему. Но то, что он говорил на заседании во вторник, было полно намёков и недосказанности, – заметила Ангелина Прокопьевна.

– Да, то, что он говорил, было достаточно темно, – согласилась ассистент Берёзкина.

– Именно так, темно и запутанно, – подтвердила Ангелина Прокопьевна. – Если бы я не была уверена в профессоре, как в самой себе, я бы сказала, что он подвержен влиянию пессимистических взглядов.

– Разве можно быть в ком-то уверенным, как в самом себе? – возразил доцент Смирницкий. Он уже покончил с мороженым и неторопливо пил кофе. – Подозрения достоин всякий. И малейшее, сверх обычного, сомнение в благонадёжности своего ближнего – достаточная причина, чтобы прекратить с ним всякие сношения.

– Ах, – поморщилась Ангелина Прокопьевна. – Вы всегда придерживались радикальных взглядов. А я вам скажу, что вопрос не в том, порвать ли нам с Иваном Васильевичем – да и как вы себе это мыслите? Вопрос прежде всего в том, чтобы понять, не опасны ли настроения профессора для Благодеяния.

– Безусловно, опасны, – доцент Смирницкий был категоричен. – Накануне Благодеяния не может быть никакого другого настроения, кроме радости. Заупокойные мотивы никогда ещё не помогали такому делу, как наше. Как можно дать людям счастье, если в твоей душе поселилось упадничество?
 
– Вот в этом и вся закавыка, – Ангелина Прокопьевна щёлкнула пальцами. – Есть мнение, что никакого счастья от Благодеяния не предвидится.

– И по вашему тону мы все должны заключить, что это мнение – не ваше? – с неувядающей иронией в голосе спросил доцент Смирницкий.

– Было бы лучше, уважаемый господин Смирницкий, если бы вы своё убийственное остроумие направили на кого-нибудь другого, более подходящего для этой цели, – сухо сказала Ангелина Прокопьевна. – А я могу только передать вам слухи, которыми полнится мир.

– Очень интересно узнать, какими слухами полнится мир, – доцент Смирницкий как будто присмирел.

– А далеко ходить за этим не надо. Если взять хотя бы только философский факультет – за вычетом нашей кафедры, разумеется, – то про нас говорят, что мы втираем очки Правительству. И ещё я слышала лично, когда три дня назад проходила по университетскому коридору, как какой-то нахал сказал мне вслед: «Идеологи забвения!» Вот оно как, – Ангелина Прокопьевна поджала губы.

– «Забвения»?! – вскинулся доцент Смирницкий.

– Да, это слово мне слышать приходилось, – задумчиво произнесла ассистент Берёзкина. – Но не следует прислушиваться ко всему, что говорят обыватели, которых, к сожалению, много и в науке. Наше с вами Благодеяние несёт людям радость и полную свободу от всех тревог. И никакого забвения в этом нет.

– Полно вам, вы не на трибуне, – поморщился доцент Смирницкий. – Нас не надо агитировать за Благодеяние. Все мы здесь делаем одно дело и знаем друг друга, как «Отче наш».

– А я вот слышала ещё и продолжение, – задумчиво произнесла Ангелина Прокопьевна. – Правда, это было две недели назад. В курительной комнате, тоже за моей спиной, один такой худосочный тип, длинный, как жердь, и руки как плети…

– Это Рукавишников, с кафедры Общей философии, – вставил доцент Смирницкий.

– Возможно. В общем, он сказал, почти дословно, следующее: «Мы не знаем, какая будет жизнь после Благодеяния, но зато мы знаем, что этой жизни мы не увидим».

– Это тоже странно. На что он намекал? – спросила ассистент Берёзкина.

– Это глупо, а не странно, – возразил доцент Смирницкий.

– Факты накапливаются, – сказала ассистент Берёзкина.

– Не следует прислушиваться к тому, что говорят у тебя за спиной, – махнул рукой доцент Смирницкий.

– Нет, прислушиваться-то как раз и надо. В свете таких высказываний поведение профессора становится более понятным, – сказала Ангелина Прокопьевна.

– Вы хотите сказать, что он переметнулся в лагерь скептиков? – прищурился доцент Смирницкий.

– В каком-то смысле скептицизм присущ каждому из нас, – задумчиво произнесла ассистент Берёзкина.

– Будьте так добры, не обобщайте, – резко осадил её доцент Смирницкий.

– Зачем вы так подозрительны? – успокоительно сказала ему Ангелина Прокопьевна. – Профессор, как-никак, руководитель группы. Под его началом проделана огромная работа – и теперь, на пороге Благодеяния, нет никаких оснований предполагать, что он свернёт с намеченного пути. Досужие разговоры в формате заседаний не в счёт. Это всё несерьёзно, – Ангелина Прокопьевна говорила веско и убедительно.

– А у меня вот нет такой железной уверенности в этом, – доцент Смирницкий извивался всем корпусом, как змея. – Такие люди в ответственных ситуациях как раз и откалывают номера. Профессор Штильгаузен – человек неуравновешенный и может в самый последний момент сложить с себя все полномочия и заявить, что отказывается от идеи Благодеяния.

– И очень хорошо, – спокойно заметила Ангелина Прокопьевна. – Значит, он окончательно раскроется, и всё встанет по своим местам. И его отстранят от дела, а мы спокойно доведём его до конца и без помощи профессора.

– Вы уверены? – с сомнением посмотрел на коллегу доцент Смирницкий. – Скорее, нашу группу всю отстранят от дела как неблагонадёжную, а само дело упразднят. Но даже это не самый плохой исход. Гораздо хуже другое. Представьте, что всё-таки, несмотря на все трения в нашей группе и смешки в кулуарах, мы подойдём к осуществлению наших намерений. Что же тогда? У вас есть полная убеждённость в том, что всё пойдёт как по писаному?

– А что может пойти не так? – простовато спросила ассистент Берёзкина.

– А всё, что угодно. В руках у профессора все нити, у него большая поддержка в Правительстве, мощная идеологическая база… и, если можно так сказать, технические средства.

– А ещё говорите, что вы не заражены скептицизмом, – покачала головой ассистент Берёзкина.

Доцент Смирницкий только отмахнулся от неё.

– Ну насчёт поддержки в Правительстве и идеологической базы – это понятно. А вот насчёт технических средств – тут я с вами не соглашусь. У нас у всех – не только у профессора – есть доступ к средствам печати и возможность публичных выступлений, которые мы, вдобавок, можем тиражировать. Следовательно, нас, что бы ни случилось, услышит всё человечество, – в голосе Ангелины Прокопьевны прозвучала воинственная интонация.

– Я не об этом, – с досадой промолвил доцент Смирницкий. – Я о другом.

– В таком случае, будьте добры высказаться поподробнее, – несколько даже обиженно заметила Ангелина Прокопьевна.

– Извольте, – доцент Смирницкий поудобнее уселся на стуле. – Прежде всего замечу вам, что ни вы, ни я, ни тем более госпожа Берёзкина – вы уж извините меня – не знаем, что сказать людям. Да-да, не перебивайте, я знаю, что вы скажете – в нашем распоряжении Слово, и всё такое. А позвольте вас спросить, мы умеем им распорядиться? Кто-нибудь из нас хоть когда-нибудь в жизни выразил с его помощью хоть что-нибудь убедительное? Нет, всё, что мы умеем – это объясняться, отчасти при помощи жестов, с контролёром троллейбуса и иногда, в особо торжественных случаях, в любви…

Тут доцент Смирницкий всё же солгал, ибо показал третий, не оговорённый им случай красноречия – ресторанный вития был прекрасен. Впрочем, красноречие это было вызвано серьёзностью момента, и совершенно неизвестно, как оно выглядело бы в другой ситуации. Но ни о чём таком доцент Смирницкий не думал, а только говорил, всплёскивая руками.
 
– …А больше мы ничего не умеем, – продолжал он. – Увы, наша языковая практика скудна, хотя мы и учёные. Но дальше упражнений в построении своих философских концепций мы не пошли. А жаль. В это самое время на факультете подрастает поколение людей, которое вполне сознаёт скудость наших с вами средств и стремится всемерно расширить рамки языка. Да что говорить. У нас только среди студентов сейчас пятнадцать поэтов – это на сто пятьдесят человек. А среди аспирантов… Нет, я не в курсе, сколько их всего в аспирантуре. Но зато я знаю, что один из них обитает у нас на кафедре – и, более того, у нас в группе…

– Ах, этот самый… Петя? – спросила Ангелина Прокопьевна. – Верно, он пишет стихи, и даже весьма недурные. Мне Аня тайком показывала одно. Между прочим, он увивается около профессора. Однако почему его нет здесь, с нами?

– Вот потому-то его и нет здесь, что он увивается около профессора, – вбил решающий гвоздь доцент Смирницкий. – Вы понимаете, что это значит? Профессор приручил к себе опасного молодца. Если ему захочется выразить что-то такое, чего не можем предусмотреть мы с вами, он с лёгкостью воспользуется услугами этого юнца. Скажите, вы можете себе представить, что он – то есть Петя – напишет?

– Всё, что угодно, – решительно сказала Ангелина Прокопьевна.

– Вот и я боюсь, что он напишет то, чего писать не следует, или что написанное им подействует сильнее, чем вся наша с вами идеология вместе со всеми выступлениями в печати и на публике.

– Кроме того, у профессора есть флейта, – добавила ассистент Берёзкина.

– Флейта? И что же – флейта? – удивлённо отозвалась Ангелина Прокопьевна.

– А то, что стихи, положенные на музыку, действуют значительно сильнее, чем просто стихи. И это при том, что просто стихи действуют значительно сильнее, чем проза, – объяснила ассистент Берёзкина.

На минуту за столом воцарилось молчание. Собеседники сидели, осмысливая то, что они услышали друг от друга.

– Хорошие дела пошли, – первым нарушил молчание доцент Смирницкий. – Значит, в нашей группе образовался заговор. И заговорщики обладают силой, которой не обладаем мы…

– «Мы» – значит истинные носители идеи и борцы за счастье человечества? Вы это хотели сказать? – прервала его ассистент Берёзкина.

– Вы не умеете иронизировать, госпожа Берёзкина, а мне сейчас и вовсе не до того. Сейчас нам нужно сделать выводы из сказанного.

– Как хотите, но мы здесь втроём тоже выглядим как заговорщики. Получается, в нашей группе не один, а целых два заговора – и они направлены друг против друга. Не приходит ли вам в голову, что это опасно? – вполне серьёзно спросила ассистент Берёзкина.

– Так какие же нам нужно сделать выводы из сказанного? – спросила Ангелина Прокопьевна у доцента Смирницкого, и в её устах этот вопрос прозвучал почти риторически.

– Выводы неприятные, но определённые. Итак, подведём итоги. Мы облечены доверием Правительства. «Мы» для него – это прежде всего профессор как руководитель группы. Правда, в нашей группе посеяна подозрительность, но Правительство ещё не знает об этом. Оно может прислушаться к голосу профессора, если ему придёт в голову фантазия избавиться от нас. С другой стороны, оно может прислушаться к голосу большинства, если голос этого большинства будет подкреплён убедительными доказательствами – и тогда мы, в свою очередь, можем избавиться от профессора.

– О! – притворно воскликнула Ангелина Прокопьевна.

– Да, не следует делать вид, будто мы лучше, чем есть, – назидательно произнёс доцент Смирницкий. – Благодеяние в опасности. Остаётся только убедить в этом вышестоящих.

– Тут есть одна тонкость, – обронила ассистент Берёзкина.

– В чём же вы усматриваете тонкость? – спросил доцент Смирницкий.

– В том, что своим обращением к Правительству мы рискуем дискредитировать саму идею Благодеяния. Скажут: не смогли договориться. Конечно, обратиться необходимо, но сделать это нужно с умом. Правительство должно понять, что Благодеяние находится под угрозой срыва; при этом ему и в голову не должно прийти, будто Благодеяние само по себе представляет какую-то угрозу. Иначе с чем останемся мы с вами, господа?

И ассистент Берёзкина посмотрела на Ангелину Прокопьевну.

– Быть по сему, – тряхнула та головой.

И вот так образовалось новое ядро заговорщиков, которые совместно принялись обдумывать какой-то свой план. Сделали они это из страха за Благодеяние или же из страха за свою собственную роль в грядущем Благодеянии, неизвестно. Понять людей иногда бывает очень трудно. Во всяком случае, делу было дано новое направление, и, договорившись о главном, бывшие друзья профессора Штильгаузена покинули Весёлый ресторан, оставив после себя две нетронутые порции мороженого и столько же нетронутых порций кофе.


IV

Город гулял. В самом разгаре июня ни один человек не остался равнодушным к дуновению грядущих перемен. Всё дышало свежестью и свободой. Солнце грело не грубо, тяжело и надсадно, но легко, мягко и как бы играючи. Погода стояла не жаркая и не холодная, а именно такая, какая требуется, то есть умеренно тёплая. Воздух действовал освежающе, лёгкий ветерок обдувал головы всех проходящих по бульварам и площадям города, листья на липах и буках медленно шевелились и что-то лопотали на своём немудрящем наречии. По земле стелился первый пух от многочисленных городских тополей, но его было ещё немного, и он не мог испортить праздничного настроения. По обочинам аллей стояли нарядные мороженщицы, которые мелодичными голосами призывали к себе доверчивых горожан. Народу на улицах было много – но не чрезмерно много, а ровно столько, сколько нужно, чтобы создать атмосферу праздничного гуляния. Проходили стройные девушки с выглядывающими из-под юбок загорелыми ногами, благообразные отцы семейств с детьми и воздушными шарами, юные мальчики с гитарами наперевес; приплясывающей походкой шли молодцеватые артисты из Летнего театра, который в этот день обустроил в разных местах города несколько площадок и давал праздничное представление; благодушные старики стояли на всех углах, раздавая желающим бесплатные конфеты; толстые массовички призывали покупать лотерейные билеты; встречались и спешащие по своим делам почтенные горожане, добродушно посмеивающиеся над общей сутолокой и старающиеся побыстрее пробежать через места наибольшего оживления публики. Все веселились по-разному, и никто не оставался равнодушным. Город жил накануне счастья.

Счастье обещало наступить в недалёком будущем. День, в который планировалось осуществить Благодеяние, был уже назначен, и людям предоставили возможность доживать последние беззаботные деньки в преддверии события, обещающего до неузнаваемости изменить их жизнь. В последнее воскресенье июня было устроено всенародное празднество с прогулками по центру города, транспарантами, песнями и всем, что полагается в часы торжества. Людям казалось, что переполняющая их радость – провозвестник ещё большей радости, которая обещала наступить в ближайшие дни. И никто даже не подозревал, что уготовано им на самом деле.

Но мысль о предстоящих переменах уже прочно вошла в моду. На всех углах города висели рекламные плакаты, с которых буквально прыгали в глаза крупные буквы, складывающиеся в слово «Благодеяние». Они были исполнены в множестве различных шрифтов – от древней кириллицы и готической вязи до различных вариантов схематически упрощённого начертания, – что по замыслу художников подчёркивало масштаб предприятия. Кроме рисованных плакатов были ещё многочисленные светящиеся вывески, приглашающие в самые различные заведения, как-то: кафе, бильярдные залы, мюзик-холлы, выставки, парикмахерские, прачечные, частные лечебницы, механические мастерские и многие другие. Если не все эти места, то, по крайней мере, через одно назывались «Благодеяние» и обещали неземное блаженство от щедрот своего устроителя. Но этого было мало. Город пестрел изображениями профессора Штильгаузена: розовощёкий, улыбающийся своей обычной многозначительной улыбкой, он взирал с больших панно, установленных на самых видных местах: с поверхностей разъезжающих по всему городу механических экипажей, со спин и животов наиболее легкомысленных горожан, фланирующих по городу в лёгких летних балахонах, с обложек журналов и страниц газет, продающихся в каждом киоске, с пачек папирос и детских переводных картинок, с фаянсовых чайников, хозяйственных сумок – и даже с мостовых, на которых он был изображён стараниями того или иного неистовствующего художника. Впрочем, и это было ещё не всё. На каждом углу продавались мелкие предметы, для названия которых использовать священное слово «Благодеяние» уже казалось неловким, и с этой целью употреблялись всевозможные его эвфемизмы: конфеты «Счастье», вафли «Радость», парфюмерный набор «Надежда общества», газированная вода «Блаженство», папиросы «Рай»… Было и другое. На многочисленных площадках, обещающих лёгкое времяпрепровождение, выступали скороспелые звёзды и звёздочки из числа вчерашних питомиц музыкального училища и консерватории, которые исполняли стремительно вошедшие в моду шлягеры «Я хочу стать философом» и «Кое-что от профессора». Но фривольные настроения плохо уживались с ощущением грандиозности предстоящих событий, и постепенно, хотя тоже довольно быстро, дали о себе знать и явления серьёзного толка. В Лунном театре поставили современную оперу «Иван Васильевич», в научных кругах получила распространение статья неизвестного автора «К вопросу о возможных переменах», а широкая публика уже целую неделю зачитывалась новым романом модного писателя Генриха Вобейды «Заря новой жизни». И всё, что происходило в городе в тот памятный июнь, действительно было похоже – но не на зарю, а на кратковременную вспышку, за которой вновь грозила наступить вязкая непроницаемая темнота, из которой, возможно, уже не было пути назад.

А город гулял.

В этот день, последний воскресный день июня, аспиранты Петя и Аня находились в самой гуще народных торжеств. Они неторопливо прохаживались по Цветочному бульвару, ели мороженое, пили ситро, любовались встречающимися детьми и увлечённо обсуждали всё, что попадалось им на глаза. На самом деле все разговоры быстро сводились к Благодеянию. Радость переполняла юных друзей. Правда, в Петиных глазах время от времени мелькало что-то похожее на грусть – но это впечатление тут же расплывалось и исчезало, потому что он вновь шутил и веселился, то подбрасывая опорожненную бутылку из-под ситро, то в припадке озорства бросаясь на стаю упитанных голубей возле фонтана, то просто заливисто смеясь. Однако от Ани не ускользнуло это выражение грусти в глазах её друга.

– Петя, что с тобой? – спросила Аня в один из моментов, когда Петя, задумавшись, смотрел поверх толпы людей – куда-то между верхушками лип и низко стелющимися в небе облаками.

– А? – Петя вышел из состояния задумчивости и улыбнулся. – Ничего. Совершенно ничего.

– Неправда. Я всё вижу. Тебя определённо что-то удручает.

Петя молчал.

– Посмотри, какой вокруг праздник! Посмотри на этих людей. Посмотри на этих женщин, мужчин, детей и стариков. Они вышли из домов, оторвавшись от своих повседневных забот, чтобы вместе радоваться этому дню. Это не просто день. Это преддверие нашего Благодеяния. Люди стоят на пороге счастья. И мы, мы с тобой причастны к этому. Разве это не прекрасно?

– Это прекрасно, – Петя снова улыбнулся, но улыбка на этот раз вышла мученической. Слова Ани как будто задели в нём какую-то чувствительную струну, которая до сих пор молчала.

– Так почему же ты мрачен?

– Не знаю, – Петя ответил не сразу. – Я всё думаю о профессоре Штильгаузене и о грядущем Благодеянии. Мне почему-то не по себе.

Аня остановилась и посмотрела Пете прямо в глаза.

– Ты говорил с профессором? Что он тебе сказал? У тебя какая-то тайна? Ты от меня что-то скрываешь? – скороговоркой спросила она.

– Ах нет, я ничего от тебя не скрываю. Но я сам не знаю, что меня беспокоит. Со мной в последние дни что-то делается, и я не могу понять что, – подавленно сказал Петя.

– Надо быть честным, – серьёзно сказала Аня. – Прежде всего ответь сам себе на вопрос: ты не усомнился в Благодеянии?

– Нет, я не усомнился в Благодеянии, – сказал Петя, и в словах его не было подлинной уверенности. – Но я перестал его понимать – вот что плохо.

– Как это возможно? Нет ничего яснее, чем Благодеяние, – уверенно сказала Аня.

– И всё же после разговора с профессором – в тот самый день, когда состоялось заседание кафедры – я начал задумываться над его мыслями. Нет, они вовсе не так просты, как кажется. И, знаешь ли, я стал думать, будто профессор понимает философию Благодеяния совершенно не так, как мы, – Петя с трудом проговорил слова, которых не хотел бы говорить.

– Профессор Штильгаузен – гений, – тоном, не допускающим возражений, заявила Аня.

– И я тоже думаю, что он гений. А вот все прочие – профессор Ангелина Прокопьевна Великанова, доцент Виктор Иванович Смирницкий и ассистент Елена Сергеевна Берёзкина – в этом сомневаются. И, кажется, не только сомневаются.

– Они не могут быть против, – не очень уверенно проговорила Аня.

– И всё же они против… Нет-нет, не против Благодеяния, – испуганно сказал Петя. – Но, мне кажется, они что-то затевают против профессора Штильгаузена.

– Этого не может быть, – Аня заволновалась. Замолчав, она какое-то время что-то обдумывала, а потом сказала: – Большинство не может ошибаться. Значит, если твои подозрения верны, то на самом деле это профессор Штильгаузен что-то затевает, а они только пытаются ему помешать! – Аня сверкнула глазами.

Петя поскучнел. Ему даже расхотелось гулять, и он, свернув с дорожки, сел на оказавшуюся поблизости скамейку. Аня присела рядом с ним.

– Я подозревал это – и боялся этого, – печально сказал Петя. – Профессор был странен. Он утверждал, что Благодеяние непременно одержит победу. Но при этом он говорил… он говорил… Нет, этого я вспомнить не могу… какой-то туман… Но, по-моему, он имел в виду, что после того, как Благодеяние восторжествует, никакого счастья не будет… И даже, как будто, что люди вовсе не захотят жить. Я уже целый месяц думаю над этим, но это всё как-то не укладывается у меня в голове.

– Нет, этого никак не может быть! – Аня пытливо посмотрела на Петю и обхватила его лицо ладонями. – Ты, верно, что-нибудь не так понял.

– Честно говоря, да, я мало что понял, – Петя тоскливо вздохнул.

– Значит, профессор знает что-то ещё, но не может или не хочет это выразить. Мы просто не понимаем ход его мыслей. Ведь он же гений, – сказала Аня, быстро успокаиваясь.

– Да, – безразлично согласился Петя. – Но как же все остальные? Неужели они тоже не могут понять ход его мыслей, раз что-то замышляют против него?

– Тут, очевидно, вот что, – к Ане вернулась уверенность. – Они просто не договорились как следует. Ведь идея Благодеяния столь очевидна, что никаких разногласий в ней быть не может. Это просто недоразумение.

Аня улыбалась детской улыбкой. Петя оставался мрачным.

– И всё-таки что-то во мне делается, я сам не пойму что, – сказал он. – Я теперь словно сам не свой. Профессор возлагает на меня особые надежды и ждёт от меня стихов.

– Ты уже написал эти стихи?

– Нет, но они живут во мне, волнуют сердце и ищут выхода. Я непременно вскоре напишу их. Только я совершенно не представляю, что это будут за стихи и какое они окажут воздействие.

– Петя, ты же настоящий поэт. А настоящий поэт способен управлять ходом своего творчества.

– В таком случае, я всё же не настоящий поэт, – заключил Петя. – Мои сомнения управляют ходом моего творчества вместо меня. Во мне действует какая-то сила, которая толкает меня под руку и сбивает с нужной интонации. Я хочу выразить всю силу радости, которая наполнит людей с наступлением Благодеяния – и не могу. Я чувствую неуверенность – и эта неуверенность передаётся моим строчкам. Я боюсь внушить людям не то, что им следует внушить.

– Значит, что-то ты уже написал?

– У меня готово только одно четверостишие. Это единственное, в чём я по-настоящему уверен. Я думаю, это четверостишие будет заключительным.

Глаза у Ани загорелись:

– Прочти, пожалуйста!

Петя поднял глаза на Аню, потом перевёл взгляд на окна противоположного дома, рассмотрел украшение, увенчивающее карниз, снова взглянул на Аню, вздохнул и прочитал свои стихи:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте, как звёзды, спокойны
С камнем в холодной груди!

Аня задумалась. Помолчав, она сказала:

– Это странные стихи. Они не оставляют определённого впечатления. И совершенно непонятно, к чему они призывают. Покой – это безразличие. Но счастье не может сделать людей безразличными!

– Да, странные, – согласился Петя. – Но не более странные, чем всё, что я чувствую в последнее время.

– В этих строках совершенно нет радости. Но ты непременно переделаешь их. И напишешь эти стихи во всём блеске, достойном твоего таланта. Я уверена, у тебя всё получится!

– Я не могу собраться с мыслями. Во мне нет ясности. И ещё у меня совсем не остаётся времени.

– Время! – Аня беспечно засмеялась. – Оно бежит, бежит, и не спрашивает у нас, хотим ли мы этого. Ещё недавно была весна – и вот уже конец июня. А ведь скоро будет июль. О, сколько впереди прекрасного!

– Благодеяние назначено на первое июля, – голос Пети не выражал радости по этому поводу.

– У тебя остаётся ещё целых четыре дня!

– Покойников хоронят через три дня, – не очень кстати сказал Петя.

– Да ну тебя! – Аня играючи толкнула Петю ладошками в грудь. – Всё у тебя получится! Ты соберёшься с мыслями – ведь соберёшься? Даже и думать нечего, – Аня засмеялась. – Отбросишь хандру и мрачные мысли – и напишешь прекрасные стихи! Ты талантливый.

– Конечно, я талантливый, когда у меня есть такая муза! – Петя несколько отмяк и потеплевшим взглядом посмотрел на Аню.

– Вот только поэтому меня и взяли в вашу группу! – воскликнула Аня и поцеловала Петю в нос.

И впервые за весь день Петя улыбнулся не мученически, а от души.

Много было радости в этот день, когда люди могли вдосталь насладиться предвкушением счастья. Простодушные, они не знали, что подлинное счастье – это и есть предвкушение, предчувствие того, что должно вот-вот сбыться, но что никогда не сбывается, откладывая свой окончательный приход со дня на день, с часу на час, с минуты на минуту, что только манит и дразнит – и тает от одного лишь прикосновения, рассеиваясь, как цветочная пыльца. Они не знали и того, что несбывшаяся мечта чревата новым предвкушением. И тем более им никогда не суждено было узнать, что самый смысл существования заключается в постоянном целеполагании, которое возможно лишь там, где есть неудовлетворённость. Нет, ни о чём таком люди не догадывались, разгуливая по согретому тёплым воздухом городу вместе со своими детьми, воздушными шарами и мороженым. Они только ждали чуда и смеялись.


V

Профессор Штильгаузен и Ангелина Прокопьевна прогуливались по университетской аллее и увлечённо разговаривали.

– Прежде всего, уважаемая Ангелина Прокопьевна, хочу вам заметить, что вы слишком много на себя берёте, стараясь проникнуть в мой внутренний мир. Я не намерен отчитываться перед кем бы то ни было за каждую мысль, которая приходит мне в голову. Это моё личное дело, что я думаю, – сказал профессор Штильгаузен.

– Да, но только не тогда, когда эти мысли приходят в вашу голову в таком множестве, что сами собой складываются в философскую идею! В этом случае вы становитесь – извините меня за прямоту – фигурой громоздкой, а то и просто нежелательной для общего дела! – твёрдо заявила Ангелина Прокопьевна.

– Дело… – неопределённо протянул профессор Штильгаузен. – Вы даже не представляете себе, в чём заключается наше с вами дело, а между тем берётесь выставлять меня в неприглядном свете.

– Ничего похожего. Я не выставляю вас ни в каком свете, а только пытаюсь понять вас и ваши намерения. И, заметьте себе, откровенно вам об этом заявляю, не пытаясь играть за вашей спиной, – голос Ангелины Прокопьевны потеплел.

– Ну что же, спасибо за откровенность, – сказал профессор Штильгаузен с подчёркнуто серьёзной интонацией в голосе. – Но намерения… ах, намерения!..

– Что такое? – Ангелина Прокопьевна подняла брови.

– Дело в том… – профессор Штильгаузен остановился, повернулся лицом к Ангелине Прокопьевне и взял её руки своими руками, как будто так она лучше его понимала. – Дело в том, достопочтенная Ангелина Прокопьевна, что никаких намерений вовсе и нет!

Лицо собеседницы профессора дрогнуло:

– Как прикажете вас понимать?

– Это, изволите ли видеть, очень большое заблуждение, когда думают, будто человек способен самостоятельно принять какое-то решение и иметь какие-либо намерения. Рассудите сами: что такое «самостоятельно»? Вы, может быть, не знаете, но, по последним данным науки, мозг человека принимает решение за полсекунды до того, как человек думает, будто он сам принял решение! Как вам это нравится?

Ангелина Прокопьевна вздрогнула ещё сильнее и пристально всмотрелась в лицо профессора, как будто молниеносно что-то сообразив и пытаясь разглядеть в нём некую комбинацию насмешки и безумия.

Профессор Штильгаузен засмеялся:

– Однако я вижу в ваших глазах замешательство. Оно как нельзя лучше иллюстрирует только что изречённую мною мысль. Подумайте только: если вы способны самостоятельно принять то или иное решение – почему же вы вот уже три секунды не находитесь, что мне возразить?

Ангелина Прокопьевна с трудом собралась с мыслями:

– Ну это всё неправда, да и к делу отношения не имеет. Но вы уводите разговор в сторону. Если вы заявляете, что у вас нет никаких особенных намерений, вправе ли я заключить, что вы совсем устраняетесь от участия в Благодеянии?

– О, если бы всё было так просто, – задушевно сказал профессор Штильгаузен. – В том-то всё и дело, что от меня – да и от вас тоже – не зависит, принять мне участие в Благодеянии или же не принимать. Ну, предположим, я скажу, что с этой минуты отказываюсь от своей роли в этом деле. И что же? Вы полагаете, это что-то изменит? Что бы мы с вами ни предпринимали – всё уже продумано за нас. Кем? Это неизвестно.

– Вы так не скажете, – уверенно заявила Ангелина Прокопьевна.

– Правильно, а потому давайте не будем больше обсуждать этот пустой вопрос, – выдохнул профессор Штильгаузен.

На две минуты под липами повисла тишина. Пели соловьи, шумел лёгкий ветерок в листьях деревьев, вдали стрекотал механический экипаж – а больше ничего не было слышно.

– И всё-таки, Иван Васильевич, мне хотелось бы окончательно уяснить вашу роль в предстоящих событиях, – наконец строго сказала Ангелина Прокопьевна.

– А какая может быть у меня роль? – вкрадчиво спросил профессор Штильгаузен.

– Итак, окончательно: вы с нами или против нас?

– Странный у нас с вами получается разговор, – профессор Штильгаузен развёл руками. – Разумеется, я с вами. С кем мне ещё быть, как не с вами?

– Не притворяйтесь. Ваше поведение слишком странно. Вы ведёте какую-то свою игру, непонятную остальным. Вы сказали слишком много, чтобы можно было спокойно относиться к вашим словам. Вы, как мне кажется, порой просто издеваетесь над нами. Я считаю, так нельзя. Вы… – Ангелина Прокопьевна задохнулась от волнения.

Профессор Штильгаузен жестом остановил её:

– Эк вы махнули! Издеваюсь… Ничего я не издеваюсь. Это, впрочем, всё из той же оперы, про намерения. Никто и ничего… Э-э-эх! Хотите правду? Простую и окончательную? Вот прямо сейчас, не сходя с этого места?

– У вас на каждую кафедру найдётся десять правд, – мрачно сказала Ангелина Прокопьевна.

– Нет, послушайте, что я вам скажу, – профессор Штильгаузен помолчал и веско произнёс: – Благодеяние непременно восторжествует, и всем будет хорошо!

– Вы считаете меня ребёнком!

– Ну коли вы так говорите – это, в свою очередь, говорит в вашу пользу. Итак, продолжим разговор как взрослый со взрослым. Итоги таковы: мы уже пять лет занимаемся вопросами Благодеяния. Мы разработали стройную теорию, подкреплённую многочисленными исследованиями, ссылками на учёные труды и статистическими данными. Мы готовы преобразовать человеческое общество в соответствии со всеми положениями нашей философии. Мы исходим из того, что люди не должны думать о своих страданиях – это в возражение всем социальным теориям, которые, наоборот, исходят из того, что следует искоренить сами страдания. Но мы-то с вами понимаем, что искоренить страдания невозможно?

– Это очевидно, – согласилась Ангелина Прокопьевна.

– Это прекрасно, что вам очевидно. А раз у нас есть полное взаимопонимание в этом основном пункте – давайте условимся вот о чём: мы все, и я в том числе, считаем панацеей для человечества радикальное обновление сознания, при котором будут просто-напросто лишены внимания такие вещи, как зло, опасность, страдание, несправедливость – категории можно множить. И только такое обновлённое сознание и может стать основой для всеобщего благоденствия. Вы согласны со мной?

– Иван Васильевич, зачем вы всё это мне говорите? Я не хуже вас знакома с основными положениями Благодеяния.

– В таком случае выходит, что мы с вами договорились, – профессор Штильгаузен улыбнулся. – Я и вы – вся наша кафедра – работает над идеей массового внушения. Все мы люди грамотные, увлечённые, не скомпрометированные личной заинтересованностью, все мечтаем о торжестве общего дела, все думаем одинаково и делаем то, что должно. Ну какие тут ещё могут быть вопросы?

У Ангелины Прокопьевны был такой вид, будто её окунули в прорубь, мгновенно вытащили и хлопают по щекам, чтобы привести в чувство. Она не могла собраться с мыслями.

– Вы сказали, что жизнь не представляет особенной ценности, – наугад сказала она.

– Ну так и что же? Не усматриваете ли вы в этом заявлении с моей стороны выпада против Благодеяния? Будьте логичны: если мы исходим из того, что страдание есть неотъемлемая часть жизни, а значение этого страдания сильно преувеличено – не будет ли разумным заключить, что и значение самой жизни сильно преувеличено?

Ангелина Прокопьевна казалась озадаченной. Ей очень хотелось возразить на это, да только она не знала что. И она решила, собрав всю свою уверенность в себе, перейти в наступление:

– А всё же Благодеяние задумано ради счастья всех людей в мире!

– А никто с этим и не спорит, – профессор Штильгаузен развёл руками и насмешливо посмотрел на Ангелину Прокопьевну. – Когда наступит Благодеяние – всё будет просто замечательно. Люди будут счастливы. Никто не будет страдать – ну или не будет думать о своих страданиях, это то же самое. Родители будут счастливы. Дети будут счастливы. Собаки будут довольны. Кошки будут в восторге. Рыбы…

Он уже заговаривался. Начав иронизировать в своей обычной манере, он, как и месяц назад на заседании кафедры, почти утратил над собой контроль и с дикой усмешкой выбрасывал из жирных мясистых губ горячие плевки убийственных слов, мало заботясь о душевном самочувствии собеседника. Потное толстое лицо его лоснилось, щёки мелко тряслись, глаза смотрели дико и яростно. Профессор Штильгаузен на глазах превращался в безумца. Он не мог остановиться.

Ангелине Прокопьевне стало страшно.

– Иван Васильевич! – почти крикнула она.

Профессор Штильгаузен вздрогнул, оборвал свою речь и подобрал языком набежавшую в углу рта слюну.

– Оставим это! – резко сказал он. – Теперь будем говорить только о деле.

Наваждение прошло. Ангелина Прокопьевна посмотрела на профессора. Нет, в его лице больше не было ничего пугающего, безумного.

– Я вас слушаю, – внимательно сказала она.

– Всё, что мы делаем, должно так или иначе дойти до людей. Вы понимаете? В нашем распоряжении колоссальные средства внушения. Оно может и должно происходить на всех уровнях человеческого бытия. Все газеты, книги, журналы, все зрелища, публичные и закрытые, всё, что звучит, движется, говорит и имеет свойство быть напечатанным – всё должно работать на нас. Это чёрная, но благородная работа. И вы втроём – то есть вы, Ангелина Прокопьевна, господин Смирницкий и госпожа Берёзкина – возьмёте на себя почётную миссию по последовательному и настойчивому внедрению в умы наших ближних идей Благодеяния, которые столь хорошо продуманы благодаря нашим с вами совместным усилиям. Для того, чтобы двигаться по этому трудному пути, можете обратиться… гм… к заклинаниям, кои вы в превеликом множестве можете черпать в моих трудах. Считайте, что это последняя инстанция – аккумулированная мудрость мира. И, разумеется, в случае чего, во всём можете винить меня одного. Но это всё потом. Сперва нужно преодолеть барьер тысячелетней человеческой глухоты…

– А вы?

– Вот мы – я и мой очаровательный юный ассистент – как раз и возьмём на себя эту миссию – разбудить общественность и направить внимание людей внутрь их самих. После этого вам останется только последовательно и методично обрабатывать сознание людей с целью воспитания в них нового мировоззрения… согласно заранее установленному плану.

– Иван Васильевич, – как бы сомневаясь в чём-то, спросила Ангелина Прокопьевна, – вы сами верите в то, что они поддадутся нам?

– А это зависит от ваших стараний. Ну и, конечно, от того, как их с самого начала направить, – и в глазах у профессора Штильгаузена мелькнули хитрые искры. – Впрочем, что об этом толковать прежде времени. Через три дня всё станет предельно ясно. Вы готовы?

– Точно так же, как и вы.

– В нас будьте уверены больше, чем в самих себе. Так значит, всё?

Ангелина Прокопьевна замялась.

– Нет, – сказала она, держа руки за спиной. – Меня просили передать вам… одно замечательное лицо… Одним словом, вот, – и она, покраснев, вытянула из заднего кармана брюк небольшой прямоугольный конверт с правительственным штемпелем.

– Что это? – профессор Штильгаузен сузил глаза.

– Откуда мне это знать? – Ангелина Прокопьевна смотрела в сторону. – Я только пообещала, что передам вам из рук в руки и без свидетелей.

– Давайте сюда.

Профессор Штильгаузен чуть ли не вырвал из рук Ангелины Прокопьевны подозрительный конверт. Та, сочтя, что всё самое необходимое сказано и сделано, элегантно повернулась на каблуках вокруг своей оси и лёгкой подпрыгивающей походкой, потряхивая руками, как бабочка, удалилась в глубь аллеи.

Там, на скамейке, её поджидали притаившиеся доцент Смирницкий и ассистент Берёзкина.

– Получилось? – в лоб спросил доцент Смирницкий.

– Я ничего не поняла, – Ангелина Прокопьевна выглядела растерянной. – Он был ещё более странным, чем обычно, и даже немного напугал меня…

– Что он вам сказал?

– Гм… Я не берусь это повторить.

– Чёрт побери! Дали бы вы мне поговорить с ним с глазу на глаз, уж я бы живо вывел его на чистую воду! – взбеленился доцент Смирницкий.

– А как его выведешь, когда он всё правильно говорит? – развела руками Ангелина Прокопьевна.

– А-а-а… – безнадёжно махнул рукой доцент Смирницкий. – Вот скажите мне, как это так получается, что все люди думают одинаково, но говорят уже неодинаково, а делают так и вовсе чёрт знает что? Удивительно, не правда ли? Вот отчего так происходит?

– Может, всё дело в том, что они и думают неодинаково? – усомнилась ассистент Берёзкина.

– Чепуха, – категорически отмёл это возражение доцент Смирницкий.

И все согласились с ним, что да, чепуха. И что дело, в общем, яйца выеденного не стоит, чтобы из-за него расстраиваться и тем более вносить смуту в свой коллектив накануне столь грандиозного предприятия. Успокоившись на этой мысли, коллеги, как сговорившись, выбросили из головы чудачества профессора Штильгаузена и разошлись по своим делам с тем, чтобы больше не размышлять о загадках чужой души и не думать, как по-разному люди могут понимать один и тот же предмет.

…Оставшись в одиночестве, профессор Штильгаузен, не терпящий никаких сюрпризов, сразу же надорвал конверт, вытянул из него тонкий листок бумаги, исписанный убористым почерком, и впился в него глазами. С первых же строк его лицо злобно перекосилось. Текст письма начинался со слов «Предписано явиться». Дочитав письмо до середины, профессор Штильгаузен скрипнул зубами, скомкал листок и отбросил его в сторону. Потом, будто опомнившись, подобрал бумажный шарик, развернул его и порвал на мелкие клочки, которые рассеял по гравиевой дорожке. Уже собираясь уходить, он опять замешкался, как будто собираясь сделать что-то ещё, и даже начал искать в своём кармане, но вскоре махнул на эти поиски рукой, резко повернулся и быстро пошёл по аллее в сторону от университета.

Он почти бежал, углублённый в свои мысли, и не знал, что за ним наблюдают чьи-то внимательные глаза. Когда он уже почти совсем скрылся из виду, из-за раскидистой липы вышел ничем не приметный человек в сером костюме неопределённого покроя. Он долго смотрел вслед уходящему профессору, желая ему что-то внушить на расстоянии, но не преуспел в этом. Тогда он просто нагнулся, собрал с дорожки обрывки письма, аккуратно уложил их в карман пиджака и быстро удалился.


VI

Петя сидел в комнате у профессора Штильгаузена, расположенной в большом доме на Жемчужной улице. Комната представляла из себя небольшую квадратную кирпичную коробку, тщательно обмазанную изнутри извёсткой и выходящую прямо на лестничную площадку. Её внешняя пустота и вопиющий аскетизм как нельзя лучше сочетались с чистотой и опрятностью во всём, на чём только ни останавливался глаз. Впрочем, создать беспорядок было не из чего. Всего в комнате и было предметов, что стоящий у окна стол, кожаное кресло – в нём сидел профессор Штильгаузен, – грубо сработанный табурет – на нём располагался Петя, – ещё один стул с лежащим на нём футляром из-под флейты, чугунный рукомойник в углу напротив входной двери, шкафчик над рукомойником (очевидно, предназначенный для хранения в нём гигиенических принадлежностей), висящее рядом полотенце, стоящий рядом на полу маленький фанерный чемоданчик… Этим, пожалуй, и исчерпывалось убранство профессорского жилища, если не считать ещё одинокой картины на стене слева от окна. На картине было изображено ярко-красное пятно с изумрудным хвостом на тёмно-лиловом фоне. Это произведение искусства считалось украшением комнаты.

Разговор, происходящий в ней, трудно было назвать непринуждённым.

– Нет, ни о какой отсрочке не может быть и речи! – профессор Штильгаузен уже совершенно не выглядел добрым. Он теперь даже не улыбался. Его крупное мясистое лицо покраснело, лоб и щёки покрылись капельками пота, а глаза смотрели колюче-настороженно.

– Я не знаю… я болен, – промямлил Петя. – Я не в состоянии.

– Ты знаешь. Ты здоров. Ты в состоянии, – мерно отчеканил профессор Штильгаузен.

– Профессор! Я давно хотел вам сказать. Со мной что-то происходит, но я не могу понять что. Я ни на минуту не перестаю думать о нашем с вами разговоре – тогда, в лаборатории, помните? Вы сказали, что Благодеяние – это равновесие.

– Да, мой мальчик, Благодеяние – это равновесие и пустота, и ничто другое. И хорошо, что ты запомнил это. В преддверии великих перемен опасно было бы предаваться беспочвенным иллюзиям о будущем человечества.

– Но ведь в этой пустоте человечество всё же будет счастливо?! – Петя в отчаянии ухватился за последнюю соломинку.

Профессор Штильгаузен стал неузнаваем. Его недоброе лицо стало и вовсе злым. Злым и угрожающе красным. Он негромко сказал:

– Человечество никогда не будет счастливо. Ни в пустоте, ни в полноте, ни в том виде, в котором оно существует сейчас. Человечество всегда будет недовольно. Человечеству всегда будут нужны страдания и чаяния, чтобы стремиться к иллюзорному счастью. Но окончательное счастье ему не нужно. Более того, оно вредно. По-настоящему счастлив только тот, кто чем-то неудовлетворён – и только тот, кто поставил себе цель и движется к ней. Ставить перед собой цель может только цельный разум. Разум же человечества цельным не является. Поэтому счастье всегда будет уделом отдельных людей, которые умеют отказывать себе во всём только ради того, чтобы постоянно двигаться к намеченной цели, к воображаемому счастью. Толпа же будет оставаться несчастной, потому что она сродни стихии, а стихия не может ни к чему стремиться. Она может только надеяться на Благодеяние и ни на что другое уже не способна. Предвкушение Благодеяния – вот единственное настоящее счастье, которые мы можем подарить людям. И мы уже сделали это. Всё, что ожидает их потом – мрак и беспамятство.

Петя в ужасе смотрел на профессора Штильгаузена. Он прошептал:

– Профессор! Что вы говорите! Опомнитесь! Разве для того нужно Благодеяние, чтобы повергнуть людей в мрак и беспамятство?!

Профессор Штильгаузен резко сказал:

– Благодеяние нужно, чтобы научить людей не думать о страдании. Вот единственный нерушимый постулат, и все, кто причастен к общему делу, знали о нём с самого начала. По-моему, я уже достаточно сказал для того, чтобы ты мог себе уяснить, что человек, которого научили не страдать, ни за какие блага мира не вернётся в прежнее состояние. Он предпочтёт быть никем и медленно угасать, погружаясь в пучину забвения.

– Но я не хочу! Я не хочу быть причастным к этому! Господи! Я мыслил себе Благодеяние как избавление человечества от всяких страданий – и вот оказывается, что оно ведёт людей к чему-то такому, что гораздо хуже всяких страданий!

Профессор Штильгаузен усмехнулся:

– Вот ты и сказал то, что с самого должен был сказать себе всякий, кто взялся за осуществление Благодеяния. А я скажу так. Человек, которому опротивело страдание, не волен в своих желаниях и поступках. Он пойдёт на что угодно, только бы прекратить то, что в данную минуту представляется ему ужасным и невыносимым. Он откажется от матери и от детей, он пожертвует своим состоянием и здоровьем, он положит на жертвенный алтарь свои мысли, чувства и устремления, если последние у него есть, – и всё это только ради того, чтобы вот сейчас, вот сию минуту получить облегчение от страдания. И уж конечно этот человек откажется и от самой жизни, если будет совершенно точно знать, что уход из неё не будет сопряжён с новыми страданиями и ужасом конца света – а эти две вещи прочно овладели человеческим воображением. Но ведь мы и предоставляем людям такую возможность. Благодеяние тем и отличается от смерти, что оно не ставит человека перед перспективой ухода из жизни. Люди просто почувствуют, что их жизнь перестала быть чем-то значительным и начнут тихо и безболезненно угасать. Они сами не заметят, как произойдёт этот переход в новое состояние…

Профессор Штильгаузен оборвал свою речь, судорожно перевёл дыхание и продолжил:

– …Но точно так же человек не волен и в своём отвращении к гибели, какую бы форму она ни приняла. И если бы мы во всех подробностях описали судьбу человечества после Благодеяния – это человечество в ужасе бы отпрянуло от нас, направив всю оставшуюся у него волю на то, чтобы не дать свершиться намеченному. И оно бы преуспело в этом, клянусь честью учёного! И весь оставшийся отпущенный ему на Земле срок оно бы только и занималось тем, что металось между двумя этими крайностями – ужасом жизни и ужасом смерти – и не могло бы прийти ни к какому окончательному решению…

Петя слушал профессора Штильгаузена со всё возрастающим отчаянием. Он находился на грани обморока.

– …И вот в таком неприглядном положении человечество находится и сейчас. Но теперь у него есть мы – люди, которые вполне понимают всю эту подлую казуистику и, вдобавок, обладают волей и средствами к тому, чтобы прекратить это безобразие. И – я ещё раз клянусь честью учёного! – мы это безобразие прекратим. Ведь должно же быть на несколько миллиардов глупцов хотя бы несколько умников. Мы, как люди, облечённые высшим доверием, сделаем всё, чтобы остановить колебание людей от одного страдания к другому. Пусть не останется никого, но зато страдание будет искоренено – радикально, безжалостно и окончательно!

– Нет, – прошептал Петя. Его лицо было бледным, со лба скатывались крупные горошины пота. – Нет, не клевещите на людей. Всё это так чудовищно, что не может быть идеей многих. Это всё выдумка, одна только ваша выдумка! Ангелина Прокопьевна и другие никогда бы не смогли придумать ничего подобного!

Профессор Штильгаузен снова усмехнулся.

– Я вовсе и не имел в виду своих коллег. Эти глупцы ничуть не лучше тех, ради кого они стараются. Впрочем, стараются-то они больше для себя. О да, они выше низменных благ. Они, конечно, воображают, что работают на идею; они бескорыстно служат науке и их интерес ко всему происходящему – интерес настоящих учёных. И именно этой дурацкой страстишке видеть во всём, что их окружает, математическую задачу они и служат. Нет, этих дураков тоже не жаль. Пусть они погибнут вместе со всеми от джинна, который будет в скором времени ими самими выпущен из бутылки.

Петя встрепенулся:

– Неужели гибель неизбежна?! Неужели нас всех ведёт какой-то злой рок, которому нельзя помешать?! Профессор, ведь это зависит теперь прежде всего от вас! Образумьтесь, прошу вас! Остановите это!

– Нет, это теперь уже невозможно остановить. Ты прав: во всём этом есть некий злой рок. Мы не вольны в своих поступках – и тех, которые совершаются мгновенно, и, тем более, тех, которые складываются исподволь. Я поклялся освободить человечество от страданий любой ценой – и я доведу до конца дело своей жизни. Ты молод и беззаветно служишь науке, поэтому ты тоже останешься верен мне до конца, несмотря ни на что. Наши с тобой коллеги, в конце концов, тоже сыграли свою роль в этом деле. Правительство верит, что люди с наступлением Благодеяния станут послушнее и сговорчивее, и тоже не откажется от этой затеи. Масса людей, ради которой всё это было придумано, самозабвенно стремится к своему концу и ни о чём другом не хочет и слышать. Нет, мой юный друг, всё идёт так, как и должно идти, и нет такой силы, которая могла бы остановить движение к пропасти… или всё-таки к счастью?

– Значит, всё – ложь, – Петя был окончательно убит всем услышанным от профессора Штильгаузена. – Всё, что вынашивалось годами, всё, что говорилось и писалось, всё, к чему были устремлены наши помыслы – ложь! Это ужасно.

– Мальчик мой, не делай столь скоропалительных выводов. Ведь ты даже не знаешь, что предстоит испытать людям с приходом Благодеяния и что ещё предстояло бы им испытать в случае, если бы никакого Благодеяния не было и в помине. Так ли плохо то, что уготовано им? Подумай. Всякое освобождение от страдания на первых порах приносит радость, даже если оно достигнуто ценой бесчувствия. Пострадавшим от катастроф и смертельно больным людям вводят лошадиные дозы сильно действующих снадобий с единственной целью – сделать их бесчувственными. В этот момент они не люди. Но какое им до того дело, если на фоне предыдущего страдания это бесчувствие выглядит как райское блаженство?

– Но гибель, медленная гибель всего человечества!..

– Гибель? Этот процесс растянется на несколько столетий, а может быть, и больше. Что это такое по сравнению с более медленной и более ужасной гибелью человечества от суммы иных причин, которые превращают это медленное умирание в адскую пытку? Человечество так или иначе обречено на смерть в силу обстоятельств, не зависящим от чьей-либо воли. Но в случае победы Благодеяния оно всё же будет жить ещё очень долго, и в этот период своего существования оно узнает, что такое спокойствие.

– Я не так всё это себе представлял… – прошептал Петя.

– Всякое дело по зрелом размышлении всегда выглядит не так, как его поначалу представляют себе отдельные пылкие умы, – наставительно сказал профессор Штильгаузен.

Печаль, которая одолевала Петю в последние дни, выразилась теперь в причудливо искривлённых складках губ и синих полукружьях под глазами. Он сидел на стуле, нахохлившись, как ленивая болотная птица. Вдруг он встрепенулся и, устремив свой взгляд на профессора, умоляюще сказал:

– Но если всё так, как вы сказали, то при чём здесь я? Я не смогу быть вам полезным в этом деле.

Взгляд профессора Штильгаузена снова стал жёстким:

– Это не так. Ты с самого начала вдохновился идеей Благодеяния, хотя и плохо представлял себе, что это такое. Ты благодарно внимал моим наставлениям. Ты целиком сжился с мыслью о необходимости искоренить страдание любой ценой. Ты проникся ощущением неизбежности того, что уготовано человечеству. Теперь ты полностью в моих руках.

Петя жалко улыбался. Он действительно находился всецело во власти чужой воли, которая поселилась в нём в последние два месяца. Эта воля подчинила его себе, высосала из него все соки, высушила и превратила в тряпичную куклу, в жалкий манекен на пружинах, подчиняющийся малейшему нажатию на невидимые рычаги.

– Я всего лишь только поэт, – Петя даже не пытался толком возражать.

– Сочинение стихов – самое достойное занятие среди тех, которые когда-либо выдумывало человечество, – лесть профессора подействовала на безвольного юношу неотразимо. – Покажи стихи, которые ты написал.

Петя послушно вытянул из внутреннего кармана костюма ворох листков и протянул их профессору Штильгаузену.

– Нет, читай сам, вслух, – приказал тот.

Петя начал читать стихи, написанные с большим трудом в течение последнего месяца и законченные только вчера. Он сдержал слово, которое дал Ане. Стихи выглядели совершенными по форме и по содержанию. Они отражали неуверенное, сумрачное состояние Петиной души, были проникнуты духом скептицизма и обещали неотразимо подействовать на неискушённые умы. Петя читал вяло, но с каждой строфой оживляясь всё больше и больше – и под конец сила его вдохновения совершенно прогнала всю меланхолию. Петя воодушевился настолько, что стал размахивать свободной рукой, потряхивая рассыпавшейся шевелюрой. Последние строки он продекламировал, чуть ли не задыхаясь, на крике:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте, как звёзды, спокойны
С камнем в холодной груди!

– Прекрасные стихи! – сказал профессор Штильгаузен, плотоядно потирая руки. – Даже больше, чем прекрасные. Это стихи очень точные и правильные. Это окончательные стихи!

Петя был счастлив, как и всякий человек, который сделал трудное дело и на первых порах не сомневается в том, что оно окажется кому-нибудь полезным. Он весь сиял.

– Да, я и сам вижу, что ничего лучше написать больше не смог бы, – сказал он, едва отдышавшись.

– Эти стихи непременно нужно пустить в дело, – тоном, не терпящим возражений, сказал профессор Штильгаузен.

– Неужели иначе нельзя? – неуверенно спросил Петя, вспомнив весь предшествующий разговор.

– Это не подлежит никакому сомнению, – отчеканил профессор Штильгаузен.

Петя молчал. Минуту или чуть больше оба собеседника прислушивались каждый к своим мыслям. Наконец профессор Штильгаузен сказал:

– Сегодня последний день перед Благодеянием. Завтра, первого июля, глашатаи оповестят население города о том, что за десять минут до полудня им предстоит собраться на Главной площади, у Часовни. Там будет проходить торжественная церемония возвещения Благодеяния. Мы с тобой будем ожидать начала в самой Часовне. Ровно без десяти минут двенадцать мы поднимемся на верхнюю площадку и тремя ударами колокола возвестим о начале церемонии. Весь город будет перед нами. Ты прочитаешь свои стихи. Они не будут звучать так тихо и буднично, как это может быть в обычной ситуации. Они будут яркими, звучными и призывными. Мы приделаем им крылья. В этом нам поможет моя флейта. Стихи и музыка – это не просто стихи и музыка, это новое качество. Нас услышит весь город, а затем и весь мир. Ровно в полдень должна прозвучать завершающая трель – и раздастся бой часов, возвещающих о начале новой жизни. Отныне людям будет внушено, что они другие, не те, которыми были раньше. И это внушение покатится, как снежный ком, по городам и весям, ибо слухом земля полнится, и добрая молва, как и дурная, достигает чужих ушей быстрее, чем пуля, выпущенная из ружья бывалого охотника, настигает дичь. И пройдёт Благодеяние по всей Земле, и будут посеяны новые семена в слабых человеческих душах. Никто не минет этой участи, и не останется ни одного, даже самого заветного уголка, куда бы не проник дух бестрепетного существования и радости избавления от всех его мыслимых и немыслимых тягот…

Профессор Штильгаузен уже почти забыл о присутствии Пети и разговаривал сам с собой. Нет, он даже будто и не разговаривал, а молился своему невидимому богу, который однажды наставил его на путь истинный. Но не было никакого бога у профессора Штильгаузена, а он сам себе казался богом, и вся его убеждённость в правоте собственного дела держалась на незримом внутреннем стержне. Как знать, был ли это его личный стержень, взращённый неустанными трудами, или же он всегда оставался в нём таким, каким и даётся каждому человеку, но, в большинстве случаев потраченный годами праздной жизни, становится непригодным для того, чтобы опереться на него в трудную минуту, когда нужно принять важное решение, способное повернуть вспять реки и сдвинуть горы? Это неизвестно.

Петя смотрел на профессора Штильгаузена с изумлением. «Кто он? – думалось ему. – Величайший благодетель человечества или величайший злодей из тех, которых когда-либо знала история? Страдалец или палач? Человеколюбец или мизантроп?» Он чувствовал, что не в состоянии ответить ни на один из этих вопросов – и не хотел на них отвечать. Он только твёрдо знал, что стихия всеобщего безумия, охватившего мир, коснулась и его, затянула и повлекла к чему-то такому, что маячило впереди кровавым заревом. Иногда оно погасало, и на месте пурпурного пятна оставалась чернеющая пустота, пугавшая не меньше, чем пляшущие языки пламени. Петя не мог понять, чего ему следует больше бояться – огня или пустоты. Он только понимал, что не в силах воспротивиться этому неумолимому движению. Ему был страшен завтрашний день, но он твёрдо знал, что подчинится воле профессора и явится назавтра точь-в-точь в указанный срок – и будет стоять на верхней площадке Часовни на Главной площади и читать свои стихи. Он знал, что так будет, и не было никакой другой силы, способной помешать этому.

Профессор Штильгаузен не замечал Петю. Он смотрел на одинокую картину на стене. Его глаза сияли мрачным огнём. Сообразив, что всё уже сказано и оставаться в комнате у профессора больше незачем, Петя тихо вышел из комнаты, беззвучно притворил дверь – и на лестничной площадке раздались мелкие дробные шаги, с каждой секундой становящиеся всё тише и наконец замолкшие совсем. Профессор Штильгаузен остался один.

Он ещё долго разглядывал комету, изображённую на картине; затем осторожно приподнялся с кресла, подошёл к рукомойнику, аккуратно вымыл руки, насухо вытер их полотенцем, вынул из футляра флейту и, стоя лицом к окну, начал осторожно, как бы разминаясь, извлекать из неё мягкие отрывистые звуки. Вскоре они полились более свободно – и вот уже профессор Штильгаузен исполнял печальную и протяжную песню одинокой души. Он играл долго, очень долго, не готовясь к завтрашнему представлению, но начисто забыв о нём и погрузившись в стихию вольного звука, не связанного никакими обязательствами. И долго ещё по углам комнаты носились, как тени от свечки, протяжные трели, вместе с пунцовыми лучами заходящего солнца превращающие небольшую комнату в некоторое подобие диковинного заповедника, обители сильного, но затравленного и уставшего зверя.


VII

Много знает о самом себе человек, но тот, кто управляет им, знает о нём ещё больше.

Если бы можно было устроить свою жизнь наподобие праздничного мероприятия, с лёгкостью укладывающегося в заданное расписание! Нет, не нужно облагодетельствованного человечества и счастья для всех без исключения. Пусть будет хотя бы один пример человеческой жизни, точно рассчитанной хотя бы даже в неблагоприятных условиях. Но и это тоже невозможно. Не волен человек в своих помыслах и устремлениях – и в назначенный срок он делает то, что внушено ему инстинктом множества предшествующих поколений и его собственным опытом. Он не может повлиять на течение событий. И на всём, что случается с ним, лежит печать мирового порядка, наложенная не сильными мира сего, а иной, высшей силой, которая разве что милостиво позволила им приложить к этой печати дрожащую свою руку, дабы ощутить сладкое чувство превосходства над всеми остальными людьми.

Но эта сила безлика.

Услышавшие возвещение о начале Благодеяния не могли не подчиниться этому зову. Начиная с половины одиннадцатого утра со всех концов города к центру начали стекаться люди, поднятые из своих кроватей, оторванные от своих дел, безотчётно подчиняющиеся высшей силе. Почтенные горожане со своими семьями, одинокие вдовы и старики, служащие и ремесленники, домохозяйки и инженеры, домовладельцы и квартиросъёмщики, художники и поэты, господа и рабы, богатые и бедные, проницательные и недальновидные, весёлые и мрачные, воодушевлённые и безразличные – все как один начали своё движение, чтобы, встретившись, образовать безликую толпу, лишённую остатков воли. Впрочем, и без того воли у этих людей уже не было. Одни шли к Благодеянию с сознанием его необходимости, радостно и уверенно; другие тупо и механически, мало отдавая себе отчёт в том, что они делают; но все вместе эти люди были непобедимы в своём устремлении к тому, что казалось им панацеей от всех бед и горестей.

Без четверти двенадцать весь город присутствовал на Главной площади. Необъятное колышущееся море раскинулось на гигантском пространстве в сто тысяч квадратных метров, захватив все прилегающие участки и запрудив все подъезды со стороны улиц, вливающихся в площадь. Окна всех домов, стоящих по периметру площади, были открыты настежь, но не потому, что день обещал быть душным: из открытых окон выглядывали лица людей, которые предпочли, пользуясь своим привилегированным положением, наблюдать за началом Благодеяния, не выходя из своих квартир. Многие любопытствующие просто сидели на подоконниках, иные же от усердия чуть ли не свешивались из окна наружу, рискуя упасть и расшибить головы о камни мостовых. На крышах домов сидели вездесущие мальчишки, в ожидании начала пускающие одного за другим сизарей. У подъездов к площади стояли милицейские патрули, которые задерживали всякий механический экипаж, так как вход на площадь в этот день был разрешён только пешим манером. Со всех сторон слышалось невнятное бормотание, иногда разрываемое отдельными негромкими криками и возгласами радости; изредка со стороны Живой улицы доносился одинокий обиженный клаксон; свистели пьяные, без которых не обошлось в этот знаменательный день. Но значительных беспорядков не замечалось: всех сковала и подчинила себе одна воля, заставляющая смирно ожидать начала чего-то необычного. С высоты птичьего полёта Главная площадь напоминала распяленную для просушки серую рубаху с обильными вкраплениями пёстрых пятен, мелькающих быстро-быстро, как на экране в цветном кинематографе: это шевелились головы, руки, ноги и туловища многоголовой человеческой гидры.

Гидра была послушна. Прошло ещё три минуты минут, и стало ясно, что весь город в сборе, если не считать безумных и увечных, прикованных к своим кроватям – да и то часть из них приковыляла на костылях или была приведена заботливыми родственниками. Казалось, никто не остался в стороне от намечающихся событий: Главная площадь была затоплена людской массой, как тяжёлой вязкой жидкостью, которая заполнила собой всё свободное пространство, и с минуты на минуту следовало ожидать, что её уровень начнёт подниматься, грозя выплеснуть раскалённую человеческую лаву из берегов площади и пустить её по руслам примыкающих к ней улиц. Несмотря на гигантское скопление людей, отдельные лица перемещались из одного конца площади в другой, не находя своего единственного места или же разыскивая своих товарищей для обмена впечатлениями по поводу происходящего: общая наэлектризованность человеческой массы делала спокойное ожидание делом почти невозможным.

Однако публика всё прибывала, и вскоре уже свободное перемещение по площади стало делом затруднительным. Наконец уже даже не только ходить, а просто перемещаться, протискиваясь между телами в тесно сплочённой толпе, было почти невозможно. Оставалось только стоять, будучи сжатым со всех сторон разгорячёнными жарким днём и человеческим любопытством телами сотен тысяч людей. Эти люди, задавленные друг другом, уже не могли свободно шевелиться, и всё возрастающая энергия ожидания больше не получала своего выхода. Толпа становилась всё плотнее, и в этом таилась опасность взрыва. Казалось, если сию минуту не наступит разрядки, взрыв и произойдёт. Часы на городской ратуше уже показывали без десяти минут двенадцать. Вдруг всё как будто вздрогнуло, и из сотен тысяч глоток единодушно вырвался глухой стон. Площадь вздохнула, как какое-то гигантское китообразное, и глухо зароптала. В воздухе упорно держался низкий протяжный гул: это трижды ударил колокол в Часовне.
 
Часовня, стоящая в самом центре площади, была огорожена массивной чугунной решёткой в полтора человеческих роста, с широкими воротами перед входом, закрытыми и запертыми на замок. Между стенами Часовни и оградой оставалась свободная полоса, вымощенная камнем и имеющая в ширину около четырёх метров. Скопление людей возле Часовни было настолько велико, что прижимающиеся к ограде оставались полностью неподвижными, и у них жили только глаза, полные внимательного ожидания, что сейчас начнётся что-то чрезвычайно интересное. В тот самый момент, когда площадь вздохнула, взгляды присутствующих устремились наверх – и они увидели то, ради чего собрались на Главной площади.

На верхней площадке Часовни появились две человеческие фигуры: одна высокая и плотная, другая по-юношески субтильная. Несколько секунд фигуры мешкали, будто о чём-то совещаясь; затем плотная фигура отделилась от субтильной, подошла к краю площадки и властно подняла правую руку на высоту глаз. И тогда гул взволнованной площади прекратился. Часовня имела в высоту почти двадцать метров, и величественная фигура на краю верхней площадки Часовни была прекрасно видна со всех сторон необъятной Главной площади. Человек в белой мантии стоял с высоко поднятой рукой примерно минуту, словно закрепляя своё владычество над толпой и призывая внимать всему, что будет происходить дальше. Наконец толпа угомонилась настолько, что тишина стала абсолютно безупречной – и, когда одна барышня, прижимающаяся к тротуару на Живой улице, нечаянно уронила на мостовую булавку, по всей площади пронёсся тонкий хрустальный звон.

Добившись идеальной тишины, обладатель плотной фигуры ловким движением вынул из-под полы мантии продолговатый предмет, напоминающий бамбуковую трость, установил его на высоте своего лица параллельно линии горизонта, прислонил край трости к губам – и площадь как будто озарилась неземным светом: над головами людей пронеслась плавная и лёгкая музыкальная трель необыкновенной красоты и потрясающей силы. Трель облетела площадь и вернулась к фигуре, породившей её. За ней последовала следующая, продолжающая классический музыкальный квадрат, и так завораживающие человеческий слух звуки порхали по всему воздушному пространству площади, потрясая людей, не готовых к тому, что им было суждено увидеть, и неизменно возвращались к своему хозяину. И на четвёртом круге, когда конец музыкального вступления был уже близок, неясно маячившая в глубине верхней площадки субтильная фигура неожиданно отчётливо выступила из сумрака Часовни, приблизилась к плотной фигуре и встала наравне с ней в выжидающей позе. Она не источала такой уверенности в своих силах, как плотная фигура, но весь её вид говорил о твёрдо принятом решении выстоять до конца, чего бы ей это ни стоило.

И вот музыкальное вступление закончилось: квадрат был замкнут. Возникла болезненно режущая слух пауза, в течение которой субтильная фигура, как будто на что-то решаясь, стояла, раскачиваясь всем телом, на краю площадки. И вдруг тишина нарушилась: с высоты Часовни на всю площадь прозвучал неожиданно крепкий и звонкий голос, бросающий на камни перед Часовней и на головы людей, заполнивших площадь, уверенные слова, складывающиеся в некоторое подобие стихов.

Это и в самом деле были стихи.

Обладатель плотной фигуры подхватил свободно летающие над головами людей слова – и своим искусством подчеркнул таящуюся в них силу. Трель звонкого голоса и трель музыкальная порхали по всему пространству, окружающему Часовню, то живя, каждая сама по себе, то игриво переплетаясь друг с другом и оттеняя одна другую – и в отдельные прекрасные мгновения абсолютно сливаясь вместе и образуя крепкий, как алмаз, монолит, чьё действие на толпу было неотразимым. Зрители, точно завороженные, смотрели на то, что происходило на вершине Часовни, не зная, чему уделить больше внимания – музыке или словам, – но с каждой минутой всё меньше беспокоясь об этом: то и другое слилось в единое целое и уверенно овладело вниманием людей, которые прониклись уверенным призывом, звучащим с высоты Часовни. Они уже всецело доверились звонкому голосу и начали ощущать, как их души наполняются каким-то неземным светом, вслед за которым постепенно нахлынуло ощущение благодушия и гармонии. И был в этом ощущении гармонии оттенок снисходительности по отношению к самим себе, какими они были ещё несколько минут назад – и какими они больше никогда уже не захотели бы стать. Люди почувствовали себя раскованными и свободными от множества бед и забот, которые одолевали их ещё не так давно, час или два назад. И теперь они понимали, что прежняя жизнь, висящая над ними дамокловым мечом, безвозвратно ушла, отступила в мрак прошлого, а новая жизнь обещает быть лёгкой, беспечной и невозмутимой.

Но это ощущение ещё не окрепло настолько, чтобы окончательно укорениться. И многие из тех, кто в этот момент взирал на происходящее на вершине Часовни, суеверно спрашивали себя, что с ними происходит, и к добру ли всё это. Цепи прошлого всё ещё прочно приковывали к себе людей, не имеющих достаточно силы для того, чтобы разом порвать их, несмотря на то, что теперь для этого не требовалось собственной воли, а все они были вверены рукам тех двоих, что возвышались над людом, заполнившим Главную площадь.

Музыка звучала всё явственнее и громче. Ощущение окончательности и неотвратимости всего происходящего уже почти овладело сознанием сотен тысяч слушателей. И вот, в разгар этого представления, на Главной площади произошло нечто невероятное.

Песня уже полностью овладела вниманием слушателей. Приближался торжественный момент финала. Обладатель субтильной фигуры перешёл к предпоследнему четверостишию, звонко и уверенно бросая в толпу яркие молнии рифмованных фраз. В этот самый момент по толпе прошло неясное волнение, особенно заметное среди тех, кто стоял в первых рядах, расположенных в непосредственной близости от Часовни. Причина этого волнения оставалась неясной; казалось, будто сквозь толпу, отчаянно работая локтями, пробирается кто-то очень настырный. Но это длилось недолго: секунду, может быть, две. Всё уже успокоилось. Взамен этого ряды, стоящие перед оградой Часовни, могли увидеть в её дверном проёме неясно мелькающую фигуру невысокого человека в сером костюме неопределённого покроя. Никто не мог с уверенностью сказать, как он оказался в Часовне. Появившись в двери на какую-нибудь долю минуты, серый призрак напоследок едва заметно колыхнулся и скрылся внутри башни. Массивная дубовая дверь тотчас же намертво захлопнулась за ним. И ровно десять секунд после этого ничего не происходило.

Все эти десять секунд толпа на площади, не успевшая понять и даже просто рассмотреть то, что произошло, жила предчувствием чего-то страшного. Неожиданно все, кто внимательно следил за картиной на вершине Часовни, вздрогнули: между плотной и субтильной фигурой промелькнула непонятная тень, которая тут же пропала.

И вот наступила кульминация представления. Звонкий голос закончил предпоследнее четверостишие и почти яростно, на пределе своих возможностей, выкрикнул в толпу следующие слова:

Самые страшные войны
Нынче уже позади –
Будьте…

В это мгновение за спиной у чтеца сверкнула, как фотографическая вспышка, металлическая пуговица на костюме – и звонкий голос оборвался внезапно и для всех стоящих в этот час на площади навсегда. Субтильная фигура вздрогнула и как бы отпрянула назад, скрывшись в темноте Часовни. Больше её никто не видел. Пронзительная музыкальная трель застыла на высшей ноте – и тоже скатилась в пучину беззвучия. Над Главной площадью повисла пронзительная тишина. Тотчас же плотная фигура с безвольно повисшей вдоль тела тростью дрогнула, как-то осела и стала неудержимо заваливаться набок – так медленно, как если бы это происходило в кинематографе при замедленной съёмке. Но уже спустя секунду, направленная той же заботливой рукой, которая была причиной исчезновения чтеца, она изменила угол наклона и подалась вперёд, повиснув над пропастью, отделяющей верхнюю площадку Часовни от толпы. Крен фигуры всё увеличивался – и в какую-то долю секунды стал необратимым. Грузное тело решительно оторвалось от поверхности площадки и неумолимо устремилось вниз, преодолевая воздушную пропасть. И в самые последние мгновения полёта обладатель плотной фигуры услышал разлетевшийся в его голове россыпью конфетти вздох толпы, показавшийся ему целым воплем: вся площадь с наполнявшими её людьми разом вздрогнула и подалась назад, инстинктивно стремясь укрыться от представившегося её взору ужаса. Но глухой твёрдый хлопок возвестил ей о том, что всё кончено.

Профессор Штильгаузен лежал на спине, неестественно подогнув под себя одну ногу и выбросив вперёд другую. Руки его были раскинуты; в левой руке с медленно разжимающимися пальцами он держал флейту. Череп его треснул, и из протянувшейся вдоль всего темени трещины сочилась багровая струйка крови. Стремительно обесцвечивающееся лицо не выражало никакого удивления по поводу произошедшего. Глаза смотрели прямо в небо – спокойно и невозмутимо, и не было в облике мёртвого ни капли иронии, составлявшей при жизни неотъемлемую часть его существа, а было только признание свершившегося и смирение с собственным поражением. Профессор Штильгаузен проиграл, не успев довести до конца дело своей жизни, и хотя он уже примерился поставить в нём последнюю точку, но рука его дрогнула, и точка вышла с запятой. Этого оказалось достаточно, чтобы ход событий пошёл вспять.

Времени было ровно без одной минуты двенадцать. Катастрофа была окончательной и неотвратимой, но никто толком не понимал, что же в действительности произошло, и все стояли, думая, что это какая-то нелепая временная задержка. Секунды текли неумолимо, и вся площадь заворожено смотрела на нахохлившиеся в зловещей близости друг от друга стрелки, ожидая, что они вот-вот сомкнутся – и тогда произойдёт что-то окончательное и действительно страшное. И вот часы громко и протяжно пробили полдень.

Но совершенно ничего не произошло.

Толпа, замершая на несколько секунд, вздрогнула, зашевелилась и зашумела. Она словно очнулась от тяжёлого сна и стала с удивлением осматривать себя, как бы пытаясь понять, что с ней и как она дошла до жизни такой. И, вспомнив всё, что было всего лишь два часа назад, люди вспомнили и о том, кто они есть, начисто забыв при этом всё, что сейчас произошло на Главной площади. Звучали возгласы изумления, раздавались редкие хлопки, щелчки и свист, гомонили наиболее спокойные и пытались кричать буйные. Но вскоре глухой ропот и шевеление постепенно улеглись. Осталось только недоумение, какая сила могла собрать такую толпу в один день и в один час в центре города. Люди начали постепенно расходиться. Сперва зрители, стеснённые своими соседями, почувствовали себя свободнее; затем в толпе стали образовываться бреши, сквозь которые потекли человеческие ручейки, поначалу жидкие, но с каждой минутой становящиеся всё обильнее; вслед за этим стали уменьшаться в размерах образовавшиеся островки людей, подобно тому, как уменьшается в размерах рассасываемый леденец; вскоре большая часть этих островков начисто растаяла, оставив только наиболее оживлённые очаги; и вот наконец толпа поредела настолько, что вся площадь приобрела свой обычный вид, какой она всегда имела в будничные дни. Но и это сравнительно немногочисленное скопище людей постепенно рассеялось, и вскоре на Главной площади не осталось почти никого, кроме нескольких случайных людей, какие всегда, в любой день обязательно появляются в центре в силу каких-то своих обстоятельств. Никто из них ничего не ждал, никто ничего не предпринимал и больше не создавал заботы тем, кто были приставлены в этот день следить за общественным порядком. Люди не видели никого, кроме самих себя и своих ближайших соседей, и если бы кому-нибудь сказали, что присутствующие в этот момент на площади оказались на ней не случайно, а с умыслом – он бы крепко в этом усомнился. Но никто никому ничего не говорил. Все вернулись к своим повседневным заботам и включились каждый в свой поток, предоставив себя привычным случайностям очередного дня, одного из тех, которые во множестве выпадают на долю среднего горожанина и ничем не отличаются друг от друга. Город втянулся в водоворот новых событий.


VIII

По всей видимости, существуют закономерности чередования настроений в обществе, охваченном какой-нибудь идеей. Люди, живущие одной и той же мыслью в течение многих месяцев, лет и подчас даже десятилетий, в одночасье перегорают, переставая надеяться на осуществление мечты, которая прежде владела их воображением. Ожидание, столь радостное поначалу, постепенно теряет свою привлекательность; его крылья, позволяющие первое время парить в небе, спустя некоторое время тяжелеют, теряют свою маневренность и наконец превращаются в тяжёлую обузу, избавление от которой кажется невозможным. И вдруг – о чудо! – оказывается, что их некогда мощные сухожилия иссохли и истончились, став хрупкими, как хворост, – и тогда эти крылья легко и безболезненно отпадают, не причиняя своим хозяевам никаких страданий, но, наоборот, даря ощущение лёгкости, как будто взамен старых, надоевших крыльев прорезались новые. Так естественная смерть старых надежд порождает новые, которые, впрочем, сводятся больше к отрицанию того, что отжило свой век. Но не чувствуют люди разрушительного пафоса новых ожиданий и надеются на лучшее с прежней силой, не желая задуматься над тем, что и эти новые крылья со временем станут невыносимой обузой. И в этой цепи надежд и разочарований всегда находится место страху, что в следующий раз придётся разувериться уже по-настоящему, окончательно и бесповоротно, не получив взамен никакого другого ожидания. Этот страх заставляет человека из последних сил цепляться за свою очередную надежду, которая из радостной и приятной постепенно становится постылой и тягостной, а потом и вовсе невыносимой. Расставание происходит в тот момент, когда отчаяние лжи и отчаяние безверия становятся равновеликими. И большое счастье для отчаявшегося заключается в том, чтобы в момент расставания с прежней иллюзией забыть о произошедшем, спокойно подняться с земли, отряхнуться и как ни в чём не бывало пуститься в новый путь, нимало не задумываясь над тем, куда этот путь приведёт. Только в этом случае жизнь не будет казаться человеку сменой приступов эйфории и похмелья, а будет идти спокойно и размеренно.

Никто так и не понял, что же произошло первого июля на Главной площади, да никто толком и не задумывался над этим. Всё указывало на то, что чья-то властная рука одним взмахом стёрла все ожидания и чаяния, владевшие жителями города в течение последних двух месяцев. И, как это бывает со многими умами, внезапно освободившимися от какой-то навязчивой идеи, они сразу же обратились к тому, что находится в непосредственной близости от них и требует живого участия. Люди продолжали жить так же, как они жили и прежде, но уже полностью освободившись от всяких фантазий. Время для них пошло дальше так, как ему и подобает идти, даря множеством новых впечатлений и безжалостно отправляя в небытие старые. События первого июля ничем впоследствии не напоминали о себе. Да и всё, что предшествовало им, вся история Благодеяния, оказавшегося дымом, причудой чьего-то беспокойного ума, была прочно забыта обитателями города, не исключая и самих зачинщиков этих событий. О профессоре Штильгаузене больше никто не вспоминал, как будто его и не было. Петя исчез бесследно, в тот самый момент, когда на верхней площадке Часовни его отдёрнула чья-то невидимая рука, и о нём тоже больше никто никогда не слышал; но самое поразительное то, что вместе с Петей бесследно пропали и черновики всех его стихов. Сотрудники кафедры Прикладной философии без лишних разговоров разошлись в разные стороны, посвятив себя другим делам, и, хотя они продолжали жить в одном городе, при встрече больше не здоровались, как будто совершенно не узнавая друг друга. Кафедра естественным образом прекратила своё существование. Какое-то время в Правительстве велись разговоры о том, что недурно было бы упразднить и сам философский факультет, но потом они как-то сошли на нет, и факультет сохранили, правда, объединив при этом оставшиеся три кафедры в одну. Факультет продолжал своё спокойное существование на фоне кажущегося безобидным витийства, поклонения атрибутам человеческой мысли в философской лаборатории-музее и обильных чайных возлияний. Но уже никто во всём городе больше не задумывался над окружающими его вещами больше, чем положено задумываться среднему человеку, никто не размышлял о значении страдания в человеческой жизни и возможности борьбы с ним, не касался вопроса о противоречивости человеческой природы и не ставил перед собой мысленных задач по целесообразному устроению мира – кроме, может быть, одного только человека в сером костюме неопределённого покроя, который единственный понимал истинную суть Благодеяния не хуже профессора Штильгаузена.