Лорелей

Михаил Моставлянский
      Его отец, по семейному преданию, был из рода Великого Маарала – раби Леви Бен-Бецалеля, прямого потомка царя Давида, — советника, врача и кудесника при дворе Курфюрста Пражского.

      Его мать происходила из шумной местечковой еврейской семьи потомственных биндюжников и сапожников, которые после революции осели в Киеве на Подоле.

      Навещая время от времени киевскую «мишпуху», он неизменно оказывался в шумной компании веселых упитанных босяков и босячек явно сефардийского вида, с их забавным еврейско-украинским говорком и всякими смешными словечками, вроде «малой», «трусить» (вместо «трясти»), «мыська». Сочные идишские ругательства, вроде «поцеватый», «эйверботл», «амишигинер», «ацикрохане», смешиваясь с украинскими и русскими матерками, придавали речи удивительный и неповторимый колорит, услышав который высокоинтеллигентные родственники отца брезгливо морщились. Но это не смущало веселых киевских «родычей» — они жили полнокровной жизнью, наполненной событиями, радостями, горестями, ссорами и примирениями. Если им что-то мешало в жизни, они риторически вопрошали: «Оно мне надо?!» с характерным еврейским подвыванием. Или: «Шоб я так жил, ты ж понимаеь, как я его имел ввиду!» Их было много, этих киевских «родычей» — дяди, тети, двоюродные-троюродные братья и сестры, племянники и племянницы. Они исправно «плодились и размножались», с большим удовольствием выполняя одну из главных заповедей уже давно забытого еврейского Бога. Никто из них не рвался в эмпиреи высшего образования, сразу по окончании школы они шли зарабатывать на хлеб насущный – кто чем: женщины что-то шили, что-то продавали или шли на бухгалтерские курсы. Мужики шли на завод. Они рано женились, выходили замуж, рожали детей… Его же, закончившего заштатный «политех»  и получившего диплом инженера, они считали птицей высокого полета, «большим человеком» и очень гордились им: «Он очень юридированный», —  любили они повторять. Ему это льстило, но бывал он в Киеве вовсе не ради того, чтобы купаться в теплых волнах всеобщего обожания и преклонения – он действительно очень любил этих своих «родычей» и чувствовал себя среди них своим. Всякий раз, оказавшись в Киеве, он постоянно попадал из одного шумного застолья в другое – свадьбы, дни рождения, новоселья тянулись бесконечной веселой чередой. Особенно ему запомнилось дядино новоселье – после тридцати лет ожидания в тесной коммуналке на Подоле, он, бывший герой войны и боевой снайпер, наконец-то получил двухкомнатную отдельную квартиру на Сырце. Окна новой квартиры выходили на поросший кустарником овраг. Зимой овраг осваивали лыжники. Летом – «шашлычники» и алкаши. До войны овраг назывался «Бабий Яр».

      Высокородные родственники отца даже в третьем поколении сохранили свои аристократические замашки. В Советскую Россию их занесла нелегкая, весь этот исторический кавардак начала двадцатого века. Голубоглазые блондины и блондинки с нордической внешностью, по-русски говорившие с похожий на прибалтийский акцентом, они  меж тем владели в совершенстве несколькими европейскими и древними языками. А престарелые дяди и тети отца, доживавшие свой век в ленинградских коммуналках, поминали по именам всю свою бывшую прислугу, горестно вздыхали об утерянных домах в Петербурге и Варшаве, обширных лесных угодьях в Литве и Польше и вспоминали каникулы, проведенные в детстве то ли в Карлсбадене,  то ли на Французской Ривьере. Они считали женитьбу его отца на «простолюдинке» явным мезальянсом, хотя она и закончила педагогический институт. Но они-то имели за плечами по два – а то и три – высших образования и помнили свою родословную до десятого колена. Отец также учился в Гейдельберге и Сорбонне и имел две докторские степени. Своим сыновьям он с детства прививал презрение к этой варварской стране, в которой волею судеб оказался сам.  Вместо колыбельной своему младшему сыну,  он по-немецки читал на ночь стихи Гёте, Шиллера, Гейне… Особенно ему запомнилось из Гейне:

              Ich weiss nicht was soll es bedeuten,
              Das ich so traurig bin...

             («Я не знаю, что со мной происходит,
              Душа моя грусти полна»)

Стихотворение называлось «Лорелей».

    …Когда в 1941 году немцы вошли в Киев, Подол они не тронули – добротные еврейские дома были превращены в штабы, комендатуры и прочие военные учреждения. А бывших обитателей сразу же расстреляли или отправили в лагеря уничтожения.
 
    Соседи очень любили сапожника Пиню – еще не старый красавец, весельчак и выпивоха с курчавой иссиня-черной шевелюрой, он был первым заводилой всех попоек и потасовок, которые происходили во дворе старого дома на Оболонской. А молодые девки так и вешались на лихого сорокалетнего вдовца. Да и он их, грешным делом, мимо себя не пропускал. Недаром многие пацаны на Подоле были подозрительно похожи на сапожника Пиню! Когда пришли немцы, соседи спрятали Пиню в подвале. Кормили, поили. А он им сапоги тачал, да обувь починял. Иногда приносили и кованные эсэсовские сапоги – с гладкими голенищами, высокими каблуками и острыми носками из добротной хромовой кожи. Чинил Пиня и эти сапоги. Так проходила война.  В 1943-м, когда Красная Армия уже была на подходе, немцы стали драпать из Киева очень поспешно. Столько добра побросали! – лишь бы ноги унести. А с ними и бывшие полицаи из славян.  Но добросердечные соседи, прятавшие и кормившие Пиню все эти три года, все же не поленились сбегать в комендатуру – как же так, панове немцы – сами убегаете, а живых жидов оставляете!

      Полицаи выволокли Пиню из подвала на рассвете. Хотели расстрелять на месте – но орднунг есть орднунг. Его и еще группу чудом оставшихся в живых евреев, толкая прикладами, вели по Глыбочицкой. Потом свернули на бывшую улицу Артема. По ней долго гнали на Сырец. Там, в овраге, и прогремели выстрелы…

            
      …Он выехал из Брегенца на рассвете, рассчитывая уже днем добраться до Мюнхена. На выезде из курортного городка стоял указатель:

<- Osterreich  Deutchland ->

      Он свернул по направлению к «Deutchland». Шины весело шуршали по гладкому автобану, вьющемуся среди лесов и полей Южной Баварии. То здесь, то там из-за деревьев проглядывали острые шпили кирхи, красные черепичные крыши аккуратных домиков, порой – башни средневековых «шлоссеров». Был конец августа. Свежий ветер, влетавший в открытые окна автомобиля, приносил  с собой то пьянящие ароматы свежескошенных трав и полевых цветов, то уютный запах коровника, то хвойный эфир соснового леса…

      Он остановил свой «Опель» на обочине и пошел не спеша прочь от шоссе. Неширокая тропинка вилась средь зеленого луга. Солнце стояло уже высоко, и становилось жарко. В летнем мареве стрекотали кузнечики, порхали разноцветные бабочки. Желтели поздние одуванчики. Воздух был наполнен ароматом трав. В бездонном голубом небе летали стрижи и ласточки, а в вышине парили большие черные птицы. Он вдохнул полной грудью и ускорил шаг. За лугом начинался густой сосновый лес – «танненвальд».

      Лес встретил его торжественной прохладой. То тут, то там попадались заросли папоротника и ежевики. Сочные ягоды свисали с каждого куста. В верхушках сосен пели невидимые птицы… И вдруг, в этой полупрозрачной тишине, послышался мерный звон колокола из соседней деревушки. В горле образовался ком. Глаза непроизвольно наполнились слезами. Он неожиданно вспомнил свое детство, давно умершего отца и странные стихи:

              Ich weiss nicht was soll es bedeuten,
              Das ich so traurig bin...

      Он стоял, плакал и тихо повторял: «Фатерланд, фатерланд…» И в этот момент он был так похож на своего дедушку – сапожника Пиню.