Липатыч и Катайка

Белые Розы Сибири
Елена Жарикова
Лауреат первой степени в номинации "На окраине жизни".

(вполне себе рождественская история)

   Оглохшими зимними вечерами в Долгом логу, что тонет в январской снежной купели, едва просверкивает пара огоньков. Вон теплится окошко у  старой Кузьминичны: гости городские, видно, к ней понаведались. И то верно: ишь, машина-то  у крыльца  сугробом горбатится: мело весь день с утра, света Божьего не дарило. Через пару заброшенных избенок-завалюх  еще огонек подрагивает: Липатыч печь топит да, пожалуй, с Катайкой лясы разводит. А чего им? Зиму как-то коротать надо. А то, глядишь, навалится тоска сугробищем удушливым – ни дохнуть,  ни всплакнуть. И не то чтоб они вдвоем горе мыкали – бобыль Липатыч и Катай, дворняжина-приблудня – нет, для скромного житья-бытья им хватало липатычевой пенсии, да и крепок был еще Липатыч, и за всякую работу на бабьих одиноких дворах брался: кому дровишек порубить, кому воды натаскать, кому огород вскопать – ну и, понятное дело, дают чего-нить: молока иль сметаны, творогу, малины с огорода. Грех жаловаться: кто деньжонкой, кто одежонкой жаловал. А уж Катайке при Липатыче  и подавно житье привольное, да и по логам рыскай, не ленись: то мыша схватишь зазевавшегося, то одичалую кошку за хвост поймаешь. Есть прокорм.
Да только в зиму – хоть и куль муки, да воз тоски. Вот и воют на одинокую луну по переменке: то Липатыч затянет: «Когда б име-е-л златые горы…», то Катай зайдется в скулеже своем, жалобится на долю свою собачью – а чего жалобится – не разобрать. А так-то они понимать друг дружку научились: подмигнет было Липатыч Катайке – мол, завтра в поселок пойдем, глянем, чем дышит Горячий, вон, Кузьминична врет, что в «Березке» какие-то сласти заморские навезли и фрукт неведомый – помело, что ли, называется. Липатыч смешком поперхнулся, как услышал: ишь, помело бабы-ёжкино какое-то!
Нет, не унимается метель. Хоть бы завтра, на Рождество, солнышко глянуло, что ли, – всё повеселее бы. Сидит Липатыч у печи, брови кустистые в завитках подгорели от жара печного, глаза – как выцветшая зеленая вода в болотце, стоячая, неясная, и в уголках глаз тужит вечная влага: вспоминается ему Олюшка-сердечная долюшка, покинула его, непутевого, пять годов уже как покинула… это он с тех пор-то словно надломился, сохнуть  остовом стал, а при ней эдак браво шустрил – догоняй, молодые! Что ему лога эти – Долгий, Осиновый – до озера домахивал (километров двенадцать будет!) часа за четыре, сутками в тайге ореховал – Катайка уж на что охламон выносливый, а и то едва приползал на порог после всех их скитаний, а ему ничего, словно только крепче крякал да громче заводил свое любимое: «Когда б име-е-л златые горы и реки полные вина…» Вина-то он отроду не пил, так, когда пригубит по случаю на поминках, а вот вина на сердце его лежала неизбывная, непоправимая – перед Олюшкой вина. То ведь как было? Опять же под самое это Рождество. Сладкое было утро тогда, тихое. Улеглось после метели, скрепчал снег, перенова легла, заиграла поутру блестка  и в воздухе и по покрову – благодать!
– Липат, ты б вынес золу, а? Вон смотри скока, а? Поди вон, хватит валяться! А я пирогов начну, тесто подошло.
И уже – шур-шур-шур по избе, ловко так, не уследишь – словно вещи ее слушаются и сами на место ложатся.
А Липат любил поутру по празднику дремануть повольнее, шире. Послышал, что Олюшка попросила сквозь дрему – да и опять ухнул в сугроб сонный, пуховой…
Открыл глаза оттого, что Катай в рукав рубахи вцепился зубами, привывает, визжит-плачет, волочит его куда-то… спросонья даже торкнул его ногою – пошел, мол, чего  дикуешь? А тот – к двери. Распахнул Липат дверь – обмер: Олюшка во дворе лежит, ведро зольное рядом на боку, зола поверх снега рассыпана… Верно, несла ведро с золою, поскользнулась на гладком-то подворье и грянулась о камень головой. Камень-то этот сам он уложил около калитки – нашел у Базыра, подумал: в хозяйстве пригодится, приволок. Вот и пригодился. Спекла долюшка пирожков на светлое Рождество.
Нет, не вспоминает он это утро – стоит оно у самых глаз, припорошенное печною золою. Нет ему прощения. И покаяться не перед кем – только вот Катайке, охламону  кареглазому, и выплакивает он свою кручину. Знает все дремучий Катайка, морда вся в белой печной золе, загривок совсем седой… Подползет к Липатычу, головой лопоухой в колени уткнется и скулит, словно приговаривает: «Ничего, брат Липатыч, не убивайся, мол…»
Вышел Липатыч проведать погоду. Как-никак завтра Рождество. Хорошо – вернули праздник. В советские времена и не знали о нем. А теперь словно на место он встал, и стал замечать Липатыч: и вправду, в этот день и солнышко играет, и снегирь веселей скрипит. Чего это у Кузьминичны окно все горит? Чёй-то припозднилась, старая. Стряпается, что ли, по ночи? Внучку ей привезли на зимние каникулы – девчоночку долгоногую, рыжеватенькую, с белесыми ресничками. Уже с горы катались и в Горячий на машине ездили, родни у них тут много, надо всех проведать.
Постучал тихонько, валенки обмел голичком на веранде: «Кузьминична, гостя-полуночника пустишь?»
  – Тишей давай, Галя у меня приболела. Горит вся, докаталась вчера на санках-то. В снегу вся извалялась. Былиночка моя…захворала…
  – Лечить-то есть чем? Температуру мерила, старая? А родители ее  где?
– Да мерила, 38 и 5, меду с малиной давала, и горчишники ставила.. Нету у меня лекарствов-то. А родители в Горячем заночевали, у кумы на Барсучке.
 –Так мож доктора вызвать?
  – Да куда там? Середь ночи? У меня и телефона ихнего нету.
  – Остарела, однако. Сотовый-то еще сын не подарил?
 – Нету, – всхлипнула Кузминишна. – Липатыч, чё делать-то будем?
 –  Пошел я до Лидии, она в фельдшерском по ночам дежурит. У них машина, приедем, вылечим твою долгоножку.
  – Липат, ты чего чумной такой? По ночи, что ль пойдешь? По метели? Непроглядь такая, дорогу, гляди перемело…
  –  Гальку сторожи, старая. Питье ей давай кислое, брусники мороженой достань, наладь ей киселька, что ли. Пошел!
Липат уже увязал в снежном море, еле вытягивая валенки. Часа три, что ли? Часы дома забыл, тетеря. Катайку дом оставил сторожить, дверь припер чурочкой поувесистей, чтоб не увязался. Старый Катайка, да шальной. Вот ведь непроглядь… На дороге было светло от снега, но по временам так взвихривало, так дыбился сплошной белой пеленой снег, что Липат останавливался, задыхаясь, пережидал, укрывши капюшоном лицо… И шел дальше. Фельдшерский пункт, где по ночам и в будни и в праздники дежурила врачиха Лидия – высокая, породистая, светлолицая, всегда в одной стройной поре – был в центре поселка. Из Долгого идти недолго, пошучивал сам себе Липатыч. Получас ходу всего – да пурганище взялся сегодня не на шутку. Со вчера понизовка шла, перемело дорогу, на пригорке выдуло, а потом такой невпроворот пошел: что ни шаг – словно вяжут по ногам путами тебя.
Ходил тою дорогой Липатыч не век, конечно, но знал ее так, что и вслепую дошел бы. А тут завертело так, что и вправду белые бесы вкруг почудятся. В школе учил Липат стихотворение Пушкина: «Мчатся тучи, вьются тучи..»  А тут и туч не было видно, и ни звездочки не показывалось. Да, сглупил ты, Липат, понесло тебя в ночь да в пуржищу – ну вот чё потащился, старый, не дожила б она, что ли, до утра – с досадой подумалось Липату… Но словно Олюшка с укоризной глянула ему в глаза из метельного хаоса – и мысль досужую снежным вихрем сдуло. Да дойду, чего там. Вот, кажись, уже баня Ольшевичей дымит: это они моются перед Рождеством, что ли? Усмехнулся, встряхнулся бодрей и шагнул пошире…У-у-ух!
На мгновение Липатыч словно исчез для себя, а когда в разум пришел, подивился, как вдруг стихло все, словно оглохло. Мать честная!  Зазевался старый – оступился, в овраг завалился. Мало-мало до Центральной дороги не дошел! Забарахтался  Липатыч в снежном омуте, за ветку березовую подвернувшуюся  уцепился, подтянулся – и охнул от внезапной боли, резанувшей левую ногу…
***
Катайка проснулся от вороватого холодка, пробежавшего из подполу. Печка погасла и отдавала последнее тепло рассеянно, словно нехотя, и казалось, сама она дремала, подмигивая погасающими рубиновыми угольями.
А Липатыч-то где? Катайка поскреб лапой дверь, поскулил, насторожил ухо – нет, не слышно шагов Липатыча – ровных, сильных, привычных… Увесистая старая дверь прятала от него  теплого человека. Пес присунул к дверной щели нос – и уловил слабую ниточку липатычева запаха. Ну тут уж держись старая дверь! Катайка собрал всю свою собачью мочь, заскреб отчаянно, головой лобастой толкнул твердое. Дверь подалась – и Катайка ухнул в снежную круговерть, ловя нитку знакомого запаха. Дорога Катаю была знакомая, но лапы так увязали в снежном плену, что подвигался он туго, вяз, скулил, барахтался, по временам хапал снег пастью – и все-таки шел по нитке родного запаха, что становился то едва различимым, то нестерпимо густым, почти домашним. (В этих местах Липатыч останавливался, отплевывался от назойливых снежных мух, тер лицо снегом, стряхивал с бороды налипшие комья).
***
Липатыч хотел крикнуть – но звук голоса тонул в метели, как в глухой подушке, не отлетал в сторону. Даже если Ольшевичи затопили баню, придут они туда только утром. Кто его услышит? Не думал Липатыч помирать так глупо в овражном сугробе с вывихом враждебным в ноге. Хотя – чего там? Какая ему жизнь? И вот словно забыл, куда идет. Девчонка-то! В жару там, бедняга, мечется, маму зовет! Растудыт ее такую маму-то! В гости ушла, дите подкинула… Разозлился Липат не на шутку, такое его зло взяло, беспричинное даже, такое лютое желание пожить еще, не сдаваться глупой смерти такой, что он завопил громче ветра и метели – что-то дикое, первобытное, зычное, как сильный зверь… – и в тот же миг прямо на его голову обрушился огромным лохматым комом, вихрем, визгом, снегом охламон Катайка! Завертелся, захлопотал по-своему, завыл, к лицу полез, облизывать…
 – Ну все, все, чумной-дурной! – не успел договорить воскресший заново Липатыч, как Катайка выскочил из оврага и с отчаянными собачьими воплями кинулся к баньке  у заметенного ручья, у которой, и вправду, в пять утра топотили уже мужики Ольшевичи, парни серьезные, знающие, как баньку взгреть, чтоб душой воспеть!
Привел их заполошный Катайка к снежному оврагу, вытащили мужики, матерясь и чертыхаясь (в святую-то ночь!) увесистого  и вполне живого Липатыча  и довели его, хроматого, до фельдшерского пункта, где и сдали на белы рученьки белохалатной Лидии.
И еще до восхода машина амбулаторная с врачихой добралась до Долгого лога.
Катайке не понравилось сидеть в этой таратайке: уж больно пронзительно, едко шибали в нежный собачий нос дурацкие медицинские запахи.