Узорчатые перья динозавра...

Сергей Шелковый
*  *  *

 

Узорчатые перья динозавра
застыли в янтаре золотоглазом -
тик-так! - сто миллионов лет назад.
А будущее? - Проксима Центавра
посланья в кодах шлёт нам раз за разом,
вонзая в нас насторожённый взгляд.

Не слышно песен сумчатого волка,
и догрызает смог верхушку лавра.
А звёздный атлас - долгий разговор.
Прощай, моих заветных книжек полка!
Прощай, любовь, - сегодня или завтра,
возьмёт своё цыганская иголка,
крестами вышивая "Невермор..."


2017




*  *  *



Сон мой сбывается наполовину –
нож эскулапа сечёт пуповину,
кровь на пупке запеклась.
Длится, туманится, не уставая,
сон первородный мой – льётся живая
речи рунической вязь.

Ты, яснолика и светловолоса,
алого рта сокровенною розой
снова окликнешь меня.
Входят в осенний мой холод сквозь чакры
волны-флюиды твои, микро-, макро-
протуберанцы огня.

Тянет к тебе меня, тянет недаром. –
Что-то заварено, знать, кашеваром,
знахарем тайных полян.
Пышет над пламенем зелье хмельное,
дышит, колдует ведун надо мною...
Проклят я им или пьян?

Сон мой сбывается наполовину:
в зарослях майских шиповников гину.
И, раскрываясь богам,
роза темнеет пунцово, кроваво.
Сила, доспехов тяжёлая слава
брошены к нежным ногам...


2016





*  *  * 



Хриплый Харьков, торгаш и картёжник,
дёрнув двести, гордится собой.
Под холмом Журавлиным художник
спит в обнимку с промёрзлой судьбой.
А на Лысой Горе, на Голгофе,
за Холодной, тюремной, Горой,
снеговей – свежемолотый кофе,
и мерцает во тьме аналой.

В честь Казанския Матери Божьей
освящён краснокаменный храм.
Век мой – зимний, но я–то - всё тот же,
вновь по-детски внимающий вам,
вам, в Сочельник раскрытые двери,
снег, оклада иконного блик,
запах грусти, надежды, потери
и Марии хранительный лик!

В зимний вечер – тоска изначальна,
сквозь метель всё былое видней,
а душа – просветлённо печальна
в ожиданье Рождественских дней.
Век мой отдан без спросу Иуде,
но, пока не занёс меня снег,
лепечу о прощении-чуде
в непрощаемый Господом век..




*  *  *


Углем, маслом, нитью узорочья
золотом, растёртым на желтке,
я опять Твои рисую очи
в деревянном зимнем закутке.
Мой чердак – скрипучее жилище,
а Твоя, Мария, красота –
хлеб душе, доподлинная пища
для доски иконной и холста.
И пускай бубнят, что я – волчина,
битый молью бука и медведь...

Жизнь моя – весомая причина,
чтоб опять в лицо Твоё глядеть.
Пусть не жребий мне – остепениться,
не судьба – нажить товарный вид.
Подоконник мой не голубь-птица,
ворон-ворог заполночь долбит.
Но в морзянке клюва, в мёрзлой порче –
мне слышней иные голоса.
Вновь, Мария, в стыни зимней ночи,
летние Твои рисуя очи,
вижу Сына Твоего глаза...






На Святой Земле



1. Иордан



Языческих примет нахваливать не буду,
но кем-то полдень мой столь щедро освещён,
что "здравствуй" молвил мне брат Господа Иуда,
запив глотком воды тождественность имён.
Ведь тот, Искариот, скрипел за кадром тусклым,
за рыбьим пузырём, оконною слюдой...
Но трудно родники рекли иссохшим руслам,
что не устанут быть единою водой.

Что будет полон струй источник Иордана
средь спёкшихся песков и жарко-рыжих глин...
Там окунул чело в купель я покаянно
и не хотел отнять от той воды седин.
И рыба подплыла, в уста поцеловала.
Тончайшим серебром сверкнули крышки жабр.
И влажное лицо я поднял - всё молчало,
лишь в мокрые глаза дышали мирт и лавр.





2. Геннисарет



И Бог, и дьявол, спрятавшись в деталях,
траву и воздух делят пополам.
И будет так, что голубая сталь их
воздаст любому слову по делам.
А потому молчи, чурайся фальши.
Всё меньше смысла в умноженье слов.
Живи, умри. - А он плеснётся дальше,
серебряный, от галилеян, лов.

Вода, тенёта, лодок древесина -
всё подлинно и взвешено сполна.
И мускулисты бронзовые спины
ловцов. И силу кормит глубина.
Добро и зло, намешаны в чернила,
бумажный лист испишут пополам...
Пройдёшь Геннисарет и дельту Нила
и, если не иссякнет в сердце сила,
вдоль русла ляжешь, высветлен и прям.




3.Вербное Воскресенье



Христос въезжал на фетровом ослёнке
в золотоверхий град Ершалаим,
и пели ветки пальмовые звонко
над ним, тигровооким, молодым.
То дети, веер зелени вздымая,
живили воздух над его челом.
И обмирало сердце, вспоминая:
"Авессалом, Давид, Авессалом..."

И вот прошло две тысячи подлунных
необратимых зим, жестоких лет.
И, что б ни взялся ты сыграть на струнах,
а выстраданней нот в клавире нет,
чем ослик тот, апрельский привкус чуда,
чем запах вербных веток у лица,
и свет тревожный, бьющий отовсюду, -
вселенский взор всевластного Отца...



*  *  *



Между пламенем жёлтым и белым морозом
возникает бубенчатый зов Рождества,
между слабым ответом и вечным вопросом
быть не может и нет никакого родства.
Но и то хорошо, что морозно и снежно
в некрещённой и тысячезвёздной ночи.
Пахнет хлев молоком, и колышется нежно
то ли имя души, то ли пламя свечи.

А когда пеленает Мария младенца,
очи добрых животных лелеют вертеп,
и ягнёнок, ложась, подгибает коленца,
и вдыхает ноздрями соломенный хлеб.
Зазвенит бубенец, колокольчик на шее,
а Иосиф ладонью потреплет руно,
чтобы агнец тучнел, завитками белея,
ибо взыщет горячего мяса вино.

Но ни лунам, ни глинам назад не вернуться –
ночь Святая сбылась, и все прежнее – сон,
и назавтра во всём Вифлееме проснутся
чада, камни, смоковницы новых времён.
Между жизнью короткой и правдою долгой
прохудилось до дыр одеяло родства.
Нитка рвётся, и палец изранен иголкой...
Но студёная ночь дышит хвойею колкой,
но трепещет в пещере огонь Рождества.




* * *



И Макбет, и Раскольников несчастны -
злодейство гложет печень изнутри.
Отполыхали краски хны и басмы,
седому пеплу душу отвори.
Блажен, кто в силах дать воды злодею...
Исусе, ты бы искренне простил!
Но меж земным и горним судиею -
удары крови, судороги жил.
И где мне взять высокое прощенье,
где вера первородная моя
в отчизне всестыда, всеуниженья,
в кривом пространстве полубытия?..



* * *


Ты молода и странно хороша,
ты вспыхнула мне искрой в Вифлееме.
Но вот уже не стоит ни гроша
звенящих клятв мятущееся время.
Там, на золе уставшего огня,
то ящерицы греются, то змеи.
Наверное, ты не простишь меня.
Но, слава Богу, я прощать умею...




Лики



Ничего у нас нету с тобою,
кроме этих, студёных до слёз,
перебранок собачьего воя,
перехлёстов заснеженных вёрст.
Кроме с неба по-волчьи глядящих
ледовито-зелёных зрачков,
тех, что знают насквозь нас, пропащих,
нас, не видящих букв без очков.

Под порогом отступника-дома
кто родил нас, истлели давно.
Грех наш - долог, и хлеб наш - солома,
и в стакане прогоркло вино.
Полночь бьёт. В скрежетании боя -
пёсий брёх, прокурорский язык.
И за что нас прощают с тобою
лик Марии и Первенца лик?



Икона



Восьмое августа, день Моисея Угра,
святого Киево-Печерской Лавры.
Ей Богу, мне вовек не перечесть
всех здешних неустанных богомольцев,
не счесть их жёлтых черепов усохших,
костей берцовых, что томятся в нишах,
в пещерах-норах
мощных глин днепровских -
в глубинах-толщах поднебесных круч.
Нет, преподобных всех я не упомню,
но Моисей-чернец мне кровно ближе,
чем сто фигур в угрюмых балахонах,
чем рать печерских иноков-отцов.

Ведь сорок лет икона страстотерпца,
что вывез я из прадедова дома,
из Краматорска,
с пыльной Красной Пушки, -
так улица звалась вблизи базара, -
на книжной полке у меня стоит.
В футляре деревянном застеклённом
пятифигурный образ всё мерцает
непотускневшей двухсотлетней краской:
Спаситель наш
в одеждах белоснежных,
в тревожно-алом Николай Угодник
и рядом с ним Григорий Богослов.

А в паре с Иоанном Златоустом,
по левую от Иисуса руку –
подвижник Моисей Угрин, одетый
в скудельную хламиду чернеца.
И вот храню фамильную икону,
свидетельство двух яростных столетий,
безмолвное послание от предков,
где различимо имя – Моисей.
Прапрадед мой был Моисеем назван,
а прадед Иоанном был, и сына
крестил в Иваны – деда моего,
того, что, окликая нежно «Ванчик»,
любил живым я и теперь люблю...

В стране Иванов, о родстве забывших,
как выжить? Но своих я верно помню -
Василия, Петра и Константина.
А память о библейском Моисее,
что вывел из египетского плена
народ свой через долгую пустыню,
мне душу всё острее бередит!
Ведь ныне нам так нестерпимо нужен
вождь, осенённый мудростью и силой,
теперь, когда над первородной Русью
сгустилась смертоносная беда!
Где ты, великий сердцем? И когда
взметённые по-над челом скрижали
о жертвенник дороги разобьёшь?
Не сорок сроков-сороков печали,
не сорок лет – четыре века ждёшь...





*  *  *


Рвутся к небу - напряженье тока,
энтропия и цена бензина...
Троица, дожди твои до срока
осыпают белый цвет жасмина.
Троица, и всё-таки свершилось
Празднество - ветвями и громами -
чтоб взошла Апостольская милость
над семижды, над семью холмами...

А как спелась речь Святого Духа
с пешим ходом пастыря Андрея,
так и я, грозою-медовухой
надышавшись, во хмелю добрею
что ни год - в июньском переплеске,
в свежине-гульбе кленовой новой.
Сыплется жасмин и мака фески...
Но, вздымая купол Брунеллески,
день стоит, как запах хлеборезки,
дочиста промытый, лепестковый!





* * *



Что есть судьба? Что есть душа? - отвека
бездонный взор тревожных этих слов
лишает сна и мира человека,
и хлеб себе добывшего, и кров...
Опять в степи моей густеет вечер,
гнездовья птиц стихают в гуще трав.
Куманский камень-идол, мёртв и вечен,
темнеет, в плечи голову вобрав.

Звезда дрожит, чуть слышно корни дышат,
и ржой веков горчит полынный сок.
Размах небес Писаньем млечным вышит -
о том, что мир и проклят, и высок...
И здесь, среди немерянного края,
его волшбой полночною дыша,
я лишь одно неодолимо знаю -
что вправду есть судьба и есть душа!





На улице Пушкинской



На улице Пушкинской - водоворотом торговля,
лотки да ларьки, кутерьма огурца-помидора.
И это похоже на некую рыбную ловлю,
где каждый берёт, что клюёт, без каприза-разбора.
На улице Пушкина, улице бывшей Немецкой,
студентки, сбежавшие с лекций, в упор волооки,
и отсветом зыбким от утренней казни стрелецкой
чернеют их волосы и розовеют их щёки.

Над улицей Пушкинской три с половиной десятка
несгинувших лет продолжают свеченье, витая.
И с "Белым" фугас веселей, чем эфирная ватка,
дурманит мозги и толкает к закуске "Минтая".
Вдоль улицы Пушкина прожито жизни две трети,
увы, небезгрешных, но всё-таки неповторимых.
И дети друзей повзрослели, и новые дети
смекают навскидку о числах - реальных и мнимых.

С яичного купола и кирпичей синагоги
она начинается, с бицепсов "Южгипрошахта".
А далее скорбно молчат лютеранские боги
над щебнем Хруща богохульного. С бухты-барахты
порушена-взорвана кирха на штрассе Немецкой,
и дом кагэбэшный, в дизайне коробки для спичек,
склепал на руинах обком - со всей дурью советской,
со всем прилежаньем сержантских малиновых лычек.

Но дальше, но больше - весь бодрый "бродвей" опуская,
все лавки, витрины и все заведенья с "Мартини",
все шпалы на выброс, все рельсы "пятёрки"-трамвая,
ведёт моя улица-цаца к светлыни-теплыни.
Всех ульев и лестниц метро - во спасение мало.
Седмицам и троицам брезжит просвет, но не тыщам -
здесь храм Усеченья Главы Иоанна Купалы
парит белизной по-над старым снесённым кладбищем -

крестильный мой храм. Как срослись имена в аннограмме!
Погосты, 2-ой и 13-ый, - связки и звенья.
В семейной ограде отцу и печальнице-маме
и к Пасхе цветы оставляю, и к датам рожденья.
Но здесь же легли, словно в Пушкинской строчке остались:
мудрец Потебня, Багалий, Пугачов, Чичибабин.
И, будто бы миром на сердце сменяя усталость,
смолкает над дальней могилой дьякон-Шаляпин...

На улице Пушкинской мы и пребудем вовеки -
не ямбом-хореем, так яблоком и хороводом!
Спешат молодые и радостные человеки
вдоль утра её, становясь предвечерним народом.
И пусть бы потом, в андерграунде, в метровокзале,
иль, может, на самой высотной небесной опушке,
две наши души, улыбаясь, друг другу сказали:
"Увидимся снова, как прежде, - в кофейне на Пушке..."