Сосновый мёд

Владислав Тепшин
Алька проснулась ранёхонько, но вставать вот так сразу не захотелось, и она слушала, сонно улыбаясь, как где-то булькает  и журчит сорока, совсем близко, может быть, здесь, за тёплой  сумеречной стеной, и, как все сороки, конечно, дёргает упругим синим хвостом. А тем временем жёлтое оконное пятнышко, шевелясь и подрагивая, подбиралось всё ближе  к её руке, и пальцам от пятнышка становилось теплее. «Вот доберётся до меня, я и встану!»- решила Алька, она сжала руку в кулачок, а потом  распрямила, нарочно вытягивая пальцы, чтобы пятнышко скорее добралось, и тут ноготь безымянного пальца вспыхнул белой крапинкой.
  «Ой, мне счастье будет!» - вскинулась Алька и, стуча красными пятками, выбежала в кухню. И здесь, как в детстве, проверила все свои ноготки - «забота, работа, счастье, подарок, любовь!». Белые крапинки были на каждом ногте! Всё у неё будет! Сердце со вчерашнего так и пело, и звенело в груди: будет! будет!
    Николай вчера позвонил, сказал, что едет, но голос в трубке то пропадал, то появлялся, и Алька вместо того, чтобы слушать и запоминать, зачем-то кричала: «Я ничего не слышу!» и даже бросилась бежать во двор к лестнице, чтобы забраться на крышу, как часто делала её соседка, когда связь с городом была плохой. Но и на верху было плохо, всё пропадало. И Алька уселась на конёк и долго держала трубку в руке, надеясь, что Николай снова позвонит. Но он не звонил…
   Солнышко садилось, и амбарные крыши, широкие зады домов с крашеными дверями, приземистые баньки – всё было рыжим и мягким от вечернего солнца. Синие сгущённые тени бежали по улицам, падали в ручей, где, как белые продолговатые капли, плавали гуси. Вверху было тихо, а внизу отчего-то крался ветер и пошевеливал старые смородины.
   Алька осторожно, на корточках, поползла с крыши, цепляясь подолом за частые ступеньки, а когда внизу, на земле, очутилась, сердце и вздрогнуло, запело в груди. Тут и решила она с утра на болото отправиться за молодыми сосновыми шишками, мёд сварить, сосновый. Николай его любит.
   Вот и собралась быстрёхонько и  задержалась только, не зная, какую корзинку взять, старенькую с чернильным донышком от ягод, или новенькую, которую старик Афанасьевич сделал. Взяла всё-таки старенькую.  «Белую-то возьмёшь, а она от солнца вся и осветится, увидят да и будут гадать, куда это Алевтина-то с новой корзиной пошла? В лес – так, бат, ещё рано?»
   Старенькая корзинка тоже хороша: еловая кацапка гладенькая, как восковая, щепины тёмные, крепкие, запачкаешь – не жалко! Добежала до околицы и оглянулась: приставку-то поставила? Поставила! А сорока уже по крыльцу ходит, журчит и хвостом дёргает. За хозяйку осталась.
   В низинке было холодно, Алька ёжилась и быстрее перебегала широкие амбарные тени, а выбежала на опольки, тут и согрелась от полевого земляного тепла, и стало так радостно и быстро идти по крепкой глинистой дорожке и слушать, как прошлогодние жёсткие травки весело щёлкают по дну корзиночки. Кончилось поле. И  слышалось ясно за спиной, как в околке бренчит и плещется утренней водой колодезное ведро.
   Осинник начался весело, из-за скворца, что заблудился где-то в осиновых красных каракулях и теперь свистел тонко и жалобно, а увидел Альку, сразу защёлкал, забулькал ручейком, верно, обрадовался, что не один в рощице, не потерялся. Здесь тропинка была вязкая, сыртина такая, и болотце уже брезжило голубизной и вздрагивающим водяным светом. Алька не удержалась, свернула с тропинки, колюче продралась сквозь ёлочки и пошла по краю рады. Голубичник путался и хлестал по сапогам, и мокрая резина сама отливала синим и голубым, как голубичная ягода. Сухие сучки, отбеленные зимним снегом, жёстко похрустывали, как накрахмаленные, и ломались. Щёлку было много - «всех распугаешь!»
  Над местечком, Волчьим носом, висела белёсая тучка и таяла. Как тогда. И Алька вспомнила ветреный мартовский день, наст неустоявшийся, и как она бежала от Кольки, ещё школьницей, смеясь  и семеня,  среди болотных сосенок. Наст  хрупал под валенками и, подламываясь, задирал  кверху запёкшуюся на солнце корочку. Морозец покалывал щёку, но только справа, а слева грело солнышко и вовсю слепило. Правая щека была холодной и немела (варежкой бы растереть!), зато левая была почти горячей. « Я – мать-и-мачеха! Мать-и-мачеха!» Колька нагнал и расцеловал её мачехину щёку. Наст крошился под их валенками, и Алька, проваливаясь, цеплялась за Колькины плечи. И смешно было, что она вот так вот  неуклюже проваливается и что хрупанье наста отчего-то напоминает ей то, как соседкина лошадь, у Стеши, большая и неторопливая, хрупает морковкой, перекидывая её во рту. Тот же звук!
  - Коль, а ты…  меня любишь, да?
 - Люблю! – горячо дышится где-то над левым ухом.
 - А раньше и смотреть не хотел!
 - Не рассмотрел!
 Он и вправду её не сразу рассмотрел, да и что было рассматривать: худенькая, тоненькая, что щепочка.
 - Не щепочка, а лучинка ты, милая!- говорила ей бабушка.- Вот родишь кого, и нарастёт мясо!
 - Бабушка!
 - Не бабушкай! Я ведь всё знаю, поживёшь с моё, так и сама  всё будешь знать!
   Бабушка сидела у печи, раскладывая карты по сиденью стула, и привычно ворчала: «Стул-то какой маленький! На девять карт разложишься - вечно ничего не влезает!»  Алька знала, что бабушка другого стула всё равно не возьмёт, этот у неё был любимый, гадальный, как и карты, старые, пухлые, она на другие ни за что не променяет: «Врут всё новые!»
 - Бабушка! – вдруг позвала, покраснев, Алька. – А ты… погадай мне!
 - Погадать? – бабушка поверх очков воззрилась на Альку и вдруг заблестела глазами. – Ой, девка, да не влюбилась ли ты? – и запричитала тут же. – Вот и дожила я, старая! Влюбилась она! Вот родители твои не дожили, а я дожила…
   Её плечи задрожали, и  закапали слёзы – как они близко были! -  на стул, на карты, на Алькины руки, когда та кинулась её обнимать.
 - Да не влюбилась я, бабушка, так просто сказалось, нечаянно!
 - Нечаянно! Как же! – прошептала бабушка, горячо уткнувшись Альке в плечо. – Я ведь видела. Ты мне корвалолу накапай на сахарок, тридцать восемь капелек, я посижу, погадаю тебе. Ну, всё, иди, иди!
   Алька была уже в дверях, когда бабушка слабо окликнула:
 - Да хоть как зовут-то его?
 - Колька! – выдохнула Алька. – Да он не смотрит на меня только! Куда мне?..
    За окном опускался снег, плотный, неторопливый, отражался в старом мутном зеркале. И тихо было в доме, и тихо в деревне. Жар унялся  в печи и уже не шевелился огненным телом, не потрескивал.  И комната была бледная от снежного света и тонула в нём. И всё казалось зыбким, ненастоящим, неуверенным, как во сне, далёким от бабушкиной печи: и эта приоконная лавка, и комод, и круглый стол в белой скатерти, и фотография мамы в рамочке…  И бледным и горестным – лицо бабушки. Альке было не по себе: ей представилось, что она видит комнату глазами бабушки, и  оттого, что в этих глазах слёзы, все предметы вокруг такие нечёткие, размывчатые.   
 - Ну, полно, полно сидеть-то, - наконец сказала бабушка, будто очнулась, вернулась  к Альке из этого белого холодного света, - потасуй-ка карты, в руках  подержи, согрей, так-то оно лучше будет.
   Алька послушалась, взяла карты и стала неловко перетасовывать. На сердце было муторно и тоскливо, она чувствовала себя виноватой, стыдилась своего признания, и уже ничего не хотелось.
 - Давай карты! – велела бабушка. – И подснимись, как учила.
  Алька сдвинула половину колоды.
 - А теперь разложи на три части через одну и загадай, чего тебе хочется. Ты будешь бубновой дамой, а Колька… ну, пусть будет этим, крестовым королём. Надо, чтоб у вас масти разные были, так карты не сольются, и все его мысли, семерения, как на ладони у нас будут. Выпадут к ряду четыре туза, например, или четыре десятки – желание сбудется. Да ты сама знаешь, ведь всё смотришь, как я гадаю. А лучше совсем не гадать, Лучинушка, себе-то я всю жизнь прогадала…
   Семь лет уж пролетело, как день один…
   Вот и сосенки, может быть, те же самые. Тугие сосновые шишки так и налились весенней зеленью, тыкались, брызгали соком в ладошку, падали в корзинку и, гремя и виляя, перекатывались, пока их было немного, мигали жёлтыми подведёнными глазками. Ветер свежий посвистывал в редкой сухой  траве, в длинных сосновых иголках, растущих отчего-то пучками, сипел в решёточке корзинного плетива и  в волосах путался. Утки, перепуганные, поднялись  с синей лужи и понеслись, сверля крыльями, только куличок не испугался, отлетел в сторону и, покачиваясь на тонких присогнутых ножках, запросился: «Перевезти ли? Перевезти?»
    Алька не откликнулась, обошла глубокую лужу. Пальцы покрылись красными точечками, горели от иголок и липли от водянистой смолы. «Вот ещё те, верхние, достану, и всё!» - привстала на цыпочки, нащупав под мохом сосновый корень,  но ветер дунул, качнулась сосенка и тоже приподнялась на цыпочки -  не достать! «Достану!» - но корень подломился и отпрыгнул в сторону, и Анька так и села в густой распахнувшийся мох и засмеялась. Дятел наклонил голову, взглянул исподлобья с укором, и перебежал повыше. Сидеть было мягко. Алька гладила, пропуская сквозь исколотые пальцы жёсткую, как кошачьи усы, траву, нашарила мятую клюкву – «сладкая!» Вода внизу веретья светилась. Длинно-длинно наискосок от неё летели стрелочки свежего утреннего света, и вода покрывалась сама быстро бегущей рябью, как  оборочками.
   В корзинке зеленели  шишки.  Алька потянулась, оглянулась по сторонам и, ухватившись за упрямую сосенку, встала. Из деревни  слабо тянуло дымком и тут же – садняще и пряно - отцветающей  черёмухой. И домой захотелось сразу, к столу, к чаю…
   И снова потянулся набухший водой осинник, но уже пустой, без скворушки. Тропинка, глубоко выбитая в земле, петляла среди осин, одетых снизу в зелёный мох, как в толстые шерстяные чулки. Корзинка оттягивала руку, и Альке захотелось передохнуть. Она сошла с тропинки и, подойдя к высокой осине, плечом и щекой прижалась к ней, закрыв глаза. Она чувствовала, как огромное дерево медленно и грузно раскачивалось где-то там, высоко в облаках, и это сильное и неторопливое движение, раскачивание передавалось сверху вниз по стволу до самых корней. Слабо кружилась голова, и Альке казалось, что она летит, летит, касаясь ветвей, задевая высокие пятнистые стволы и вздрагивающую листву. Деревья раскачивались и о чём-то говорили друг другу, все сразу, безостановочно, вдруг, и ей отчего-то казалось, что она  слышит и понимает их каждое тугое воздушное слово.
- А твои ученики деревья слушают, как ты? – спросил однажды Николай. Они стояли в этой же рощице, и он своими длинными сильными руками обнимал и её, и дерево. Глаза его были так близко, что она видела в них  и серое  осеннее небо, и себя, и ещё что-то тёмное, будто выглядывающее у неё из-за плеча.
 - У нас экскурсия была, по природоведению, и мы с детьми тоже слушали, как говорят деревья. Представляешь, они все разбежались, и каждый зачурал своё дерево!.. А ты как думаешь, о чём они говорят?- спросила она шёпотом.
 - Это всё ветер ходит, вот и кажется. А когда кажется, креститься надо! Эх, ты, ведьма лесная!
 - Нет, ты послушай! Вот раньше были друиды, - зашептала горячо Алька, - они всё про деревья знали и умели с ними разговаривать, но всё прошло, мы забыли, и их языка не понимаем. А я никакая не ведьма, а вот моя бабушка была знаткая, но добрая. Она заговаривать умела и на картах гадала. Нагадает – и всё сбудется! К ней вся деревня ходила. Когда была маленькая, прибилась к цыганскому табору и ушла с ним загород. Это в Великом Устюге было. Моя прабабушка Анна её только на третий день нашла! Бегала там с цыганятами. Грязная, волосы распущены. Ей четыре годика было…
 - Она меня тоже тебе нагадала? Или ты… приворожила меня?
 - Приворожила, конечно! На крови. Нужно мизинец левой руки иголкой уколоть до крови, - Алька сделала страшные глаза, - и капельку в хлеб спрятать. Кто съест, тот и влюбится! А можно ещё через печную трубу позвать, жечь бересту и звать: милый, суженый, приди ко мне… Боишься?
 - Да ерунда всё это! Помнишь, нас в первом классе за одну парту посадили, я тебя увидел и сразу влюбился! Правда!
 - Я знаю! Это хорошо. Ты был единственный, кого с девочкой посадили. И все смеялись над нами: «Тили-тесто, жених и невеста!» Я думала, ты будешь драться с ними, а ты не дрался! Почему?
  - Потому что это была правда.
 -  Не совсем правда, потому что ты потом меня разлюбил на много лет. На восемь! Я сосчитала. Даже  смотреть на меня не хотел.
 -  Я глупый был.
 -  Нет, не глупый! Просто это я выросла и захотела тебя вернуть.
    Николай потянулся к ней, но  Алька уклонилась и опустила голову:
 - Нет, не целуй меня – они видят!
 - Кто видит?
 - Деревья. Они смотрят на нас. Я не хочу при них. Потом.
  Алька стыдливо отстранилась от дерева и осталась одна.  Корзинка с шишками стояла у тропинки, а вокруг яркими зелёными брызгами играла кислица, пробиваясь сквозь серую слежавшуюся листву. И так беспокойно и странно было снова оказаться одной в этой роще.  Маленькой, потерянной, слабой. Она сделала шаг к корзинке. Деревья качнулись за её спиной, будто тоже сделали шаг. Мурашки пробежали по её плечам – она почувствовала пристальный взгляд. Они обо всём знают, а не знают, так выпытают! «Что было, что будет, что после случится», - прошептали зелёные листья.
 - Что было, что будет, что после случится…- шептала бабушка, быстро вытаскивая из пухлой колоды карты, - чем сердце твоё успокоится, и на счастье тоже карту тебе положу.
   Карты, как живые, скользили в бабушкиных руках, объявлялись, быстро взглядывали нарисованными глазами и  прятались в колоде, увлекая за собой пару.
  - Он полюбит тебя, сильно полюбит, Лучинушка, но глаза его пока закрыты и сердце ещё дремлет. Смотри, сколько у него дорог, но все у дома твоего сходятся. Глянь-ка! Видишь эту шестёрку? Это поздняя дорога. Нескорая. Смотри, с девяткой и десяткой червовыми легла, а рядом сердце твоё. Поняла?
    Алька, зажав ладошки между коленок, слушала бабушку, напряжённо вглядываясь в карты. Она давно знала их значения и значения всех карточных соединений, и она видела, что бубновая девятка, её сердце, следует всюду за крестовым королём, и его крестовое сердце выпадает ей на счастье.
 - Осталось шесть карт, - сказала бабушка, - сверху положим тринадцать. Не дрожи! Всё у тебя хорошо, мои карты не врут! – и она снова стала вышёптывать, как заклинание, свои ворожейные слова, с детства памятные Альке: - Для дома, для думы, для сердца, любит, чем дело кончится, чем сердце успокоится…
   Сумерки закрадывались в комнату, окна выпячивались и светились тихим вечерним светом. Снег перестал. И виделась Альке дорога и поле, затканное снегом, горушка, перелесок, ещё перелесок, и она, как птица, летела над  белой холодной землёю, ткнулась в окошко Колькиного дома: слышишь ли меня, видишь ли меня, чувствуешь  ли, что о тебе гадают, дороги твои ко моим направляют. « Очи твои к моим очам, губы твои к твоим губам,  руки твои к моим рукам... Любит, полюбит, сердце погубит!»
   - Он дома сейчас, - неторопливо сплетает бабушка, - но не думает о тебе, смотри! Куда ты смотришь? Что там выглядела? Ты сюда, на карты, смотри! Опять эта шестёрка винная, дорога поздняя, не скоро, не скоро он на тебя посмотрит, Алюшка, не обманывайся,  а в сердце любовь к тебе прячется, как птица. Спит себе в гнёздышке, сны видит разные, но все о тебе, внученька… Проснётся и не помнит – сны и света и окон боятся. И  сердце твоё бедное успокоится тем, что он с тобою будет и с тобою останется…
 -  Это правда?
 -  Правда, Алюшка, правда.
 -  А когда он на меня посмотрит, когда вспомнит всё?
 - Вспомнит, вспомнит… Мой Михаил тоже долго  бы меня вспоминал. Я всё боялась, что он с Шуркой свяжется, да только прабабушка твоя Анна научила меня, как к себе его обратить…
-  А как это научила? – удивилась Алька.
 - Как это? – передразнила бабушка. – Известно как!  Будто ты и не знаешь? Привороты есть разные. Прикосы. Слова всякие. Только я посмеялась: вот ещё! Я ведь в девках красивая была, волосы длиннющие. Чуть не до пяточек! Да он на меня бы ещё и  не посмотрел? Да и сарафан у меня был аленький, мне маменька из Устюга привезла. Как он любил мои волосы, Алечка,  гребешком расчёсывать,  чешет, чешет да и лицом в них зароется. Так он любил…
 - А почему он, Михаил-то, не сразу тебя и приметил?
 - Конечно, не сразу. Он и старше меня был да и в Архангельске всё на стройках пропадал. Приедет из города. Сколько конфет привезёт! Всех девчонок на посиделках угостит! А когда я в первый раз на посиделки пришла, он увидел меня, так и обмер весь!
 - А приворот? Ты его привораживала, да?
   Бабушка вздохнула:
 - Столько воды утекло, столько воды, а будто вчера. Глаза закроешь, и  вся жизнь моя молодая передо мной пробежит, будто кто ленточку, нарочно, распустит. Он три недели жил у нас в Шатрове. И три недели от меня ни на шаг, почитай, не отходил. А потом в город засобирался на стройку свою. Вот тогда мизинчик я себе и уколола. Испугалась я, Алечка, Лучинушка моя, что позабудет он меня, дурочку деревенскую… Если б я знала тогда, Алечка, коли берёшь что-то вот так, то и потеряешь потом, а что потеряешь, неведомо. Платить надо…
  «Потеряешь»… - прошелестела последняя осинка.
  Алька выпрыгнула из рощицы и побежала к горячему суглинному     полю, где галки крупные, как чёрные угли, бродили по рыжим отвалам. Здесь пахло печным, нагретым. За полем виднелись овины, амбары и совсем короткие, будто поджавшие под себя ноги, амбарные тени. Здесь всё было своё, человечье.
  Она оглянулась. Над болотом ползла сизая туча, а за ней, подволакивая ногу, торопился дождь.
   - Дождь! Он нас не догонит? – спросила Алька.
   Они шли с Николаем  запольками. Осенняя сырая трава стелилась под ноги, и мизинчик левой руки привычно саднил, будто от колючки шиповника, и болел особенно сильно, когда Николай был рядом.
   - В десятом классе, помнишь, ты принесла мне деженники, такие вкусные, вот деженниками  ты меня и  приворожила! – улыбаясь, вспоминал Николай.
   - Деженниками, - улыбнулась в ответ Алька. – Деженников хочешь?
   - Хочу!
   Серые несчастные вороны уступили им дорогу и, тяжело взмахивая крылами, полетели за тёмную реку. Она узнала их, они всегда жили здесь, под берегом.
 - У тебя болит чего-то? – спросил вдруг Николай. Она удивлённо посмотрела на него, как он догадался, а потом, вздохнув, призналась:
 - Мизинчик.
 - Это из-за шиповника! Как уколет, не сразу шип достанешь. Он потом сам выйдет. Дай я понесу твою корзинку. Вот сейчас придём, будем грибы жарить. Со сметаной, с укропом. Хорошо будет. А  утром  деженников сделаешь.
 - Вот как, полюбились мои лепёшки! - блеснула счастливыми глазами Алька. - Сделаю, я у Стеши простокваши попрошу.
    Русской печи она топить не стала, затопила голландку с плиткой и пила чай, слушая, как уютно тикает толстый зелёный будильник и похрапывает на печи нагулявшийся кот. В запотевшее наполовину окно заглядывали молодые, собранные в щепотку листья. Окна дышали, и запотевший край  то поднимался, закрывая малиновые прутики, то опускался вниз по стеклу.
   Сору от шишек было немного: редкие рыжие  иголки да крошки серого лишайника. Шишки не хотели разрезаться, скрипели кожистыми зелёными чешуйками, а некоторые соскакивали на пол и, тарахтя, укатывались под буфет. Алька ойкала и лезла за ними и снова резала, сильно надавливая ножом посередине, выставляя углом худенькое плечико. Потом, залив шишки холодной водой, она села ждать, когда закипит её чугунок, забубнит  её волшебное приворотное варево. Запахнет горючим сосновым дымком и пенкой, на глазах превращаясь в янтарный сосновый мёд, вобравший в себя и жар, и холод болотного солнца, и запах тягучей смолки, и свет водянистого ветра от вздрагивающей воды, и даже трескучую дробь сердитого дятла. И где-то там, в янтарной горчащей глубине, будет и Колькин поцелуй из того весеннего мартовского  детства.
 Алька уколола мизинец острой иголкой и, нажимая большим пальцем и привычно морщась, выдавила красную  капельку. «Лети! Падай! Люби меня!» - капелька мелькнула и канула. Сосновый мёд примолк, будто прислушался к себе, а потом, как ни в чём не бывало, заворчал, забубнил, выдувая пахучие пузыри.
   Он приедет, Колька, сегодня ли, завтра, но приедет. Кончилась вахта, и, слава богу, домой пора. Они сядут за их любимый круглый стол  пить чай, будут намазывать на чёрный городской хлеб душистый сосновый мёд, будут есть, смеясь и облизывая сладкие пальцы. У неё отпуск, уже третий день, и можно делать, что хочется. Думать, что весна без Николая пролетела так быстро, но это неправда, это просто сейчас так кажется, что быстро, а на самом деле не было конца и края этим тоскливым весенним дням. И каждый день выпадало одно и то же, что и на картах: унылая улица, серый лёд и маленькая школа с верандой, похожей на сарайчик.
   День перевалил за полдень, пустой автобус в пыли пролетел мимо дома, и ждать стало напрасно. Но само ожидание теперь было особым, нетерпеливым и радостным. Хорошо  ждать, хорошо смотреть на часы, смотреть за окно и ждать, ждать, когда призывно заболит мизинчик.
  «Коли берёшь что-то вот так, то и потеряешь что-то потом»…- горько сказала в тот вечер  бабушка.  Михаил не прожил долго: чахотка сгрызла. Да трёх своих детей похоронила бабушка. Последнего, мёртвенького, везла домой в трамвае, прижимая к груди. Нет, слёз не было. Лёд и чёрная пустота, тишина внутри – криком бы её прорвать, выреветь, да  как?  -  ком ледяной в горле.  Сил нет. «Господи, за что мне это? За что?» «Какой ребёночек у вас спокойный, не плачет, спит себе!» - улыбается женщина напротив. «Спит, – шепчет ледяными губами бабушка. – Спит». Ползёт трамвай по Троицкому, скребёт железными колёсами. Улыбается женщина напротив.  Искры синие за мёрзлым окном сыплются. Михаил в больнице лежит. «Господи, за что мне это? За что?»
   «Бабушка, бабушка, бабуленька! - причитает Алькино сердце. "Миленькая моя, бедная моя!"- сползает Алька по стенке. Как голова кружится. Тихо как. Умывальник капает, кап-кап, подкрадывает. Трава шуршит.  «Кто там стучится? Кто в окно лезет?»
 - Ты чего такая бледная, испугала? - всовывается в окно Стеша. – Ревёшь что ли?
 - Нет! Он и так приедет. Ему скорая дорожка выпала. И интерес бубновый, - слабо, как во сне, говорит Алька, словно голос свой не узнаёт.
 - Какая дорожка? – не понимает Стеша.
 - Шестёрка бубей и семёрка. Он сейчас на вокзале, на поезд садится… У него на сердце неспокойно чего-то...
 - Ишь ты, всё знаешь! Мне бы так знать, где мой Федька-пьяница гуляет, - и добавила жалостно: - Аль, может и мне сгадаешь как?
 - Не сегодня, Стеша! Ладно?
 - Поняла-поняла! - торопится Стеша. – Пойдём ко мне чай пить!
   Минул день. Минула ночь, и сорочье утро, румяное от влажного солнца, стукнуло ветром в окно. И  скворушка прилетел, защёлкал в берёзе. Тот ли, что в осиннике заблудился?
   Алька разливала по стеклянным банкам сосновый мёд -  настоялся за ночь, загустел - выносила банки на холод, в сенцы, закрывала дощечками, как бабушка, когда услышала лай стешиной собаки. В сердце тут же надкололось что-то, осеклось, прислушалось и  забилось нервно и часто, как колокол. Горло сдавило, и дышать стало больно. Алька, цепляясь нетвёрдой рукой за стену, выбралась на крыльцо. В мизинчике страшно кололо, словно рвалось что-то наружу. По тропинке шёл Николай и улыбался, видя её, а она устало привалилась к дверному стамяку и удивлённо смотрела, словно издалека или будто видела его в первый раз, как  он идёт к ней. Идёт. Идёт. И не было ничего в этой тишине и вокруг, кроме него, её и этого длинного зеркального коридора…