Дерек Уолкотт. Омерос. Фрагменты

Алла Шарапова
ДЕРЕК УОЛКОТТ

ОМЕРОС
(фрагменты стихотворной книги)
*
Еще один лавр повалился. Ахилл посмотрел с тоской
в синий просвет, в который сразу, как в бочку,
хлынула пена облака. Маленький стриж морской

на горизонте, уже превратившись в точку,
боролся с прибоем туч. Ахилл нагнулся. В пяте его
застрял виноградный шип, и, одною рукой

вырывая его, а другою крестясь -
чертя мотыгой в воздухе крест, - он следил, как еще одно      
                дерево
превращалось в каноэ, с землей прерывая связь.

Срезав с убитого дерева сучья, узлы, покровы,
Ахилл прошептал, к душе его обратясь:
"Ты станешь каноэ. Ты к новой жизни готово?"

Старики продолжали обряд децимации.
Но из жертв ни одна не раскрыла уст.
Умолк язык когда-то великой нации,

шедший от дедов к внукам. Ни лепетов кедра,
ни полнозвучий зеленых bois-campeche*), -
лишь плески волны под веслом из laurier-cannelles,

да был говорком аруака насыщен щедро
воздух костра. К огню прикоснувшись лишь,
живая листва превращалась в бурую прель,

дальше - пепел. Лес онемел. Рыбаки вступали
в бой за стволы, как варвары за колонны
ими поверженных храмов. Вскоре кумиры пали.

Как пигмеи, напористы и низкорослы,
сосредоточенны, как муравьи,
рыбаки превращали стволы в корпуса и весла.

Почуяв дым над своим разоренным домом,
москиты слетелись к бревну, над которым трудился Ахилл;
он окатил себе руки и плечи ромом:

москиты его боятся. Тогда их рой облепил
Ахиллу глаза. С обожженными веками
он долго катался в траве и страшно вопил,

потом рыбаки загнали москитов ветками
на высоченный, как свод Аруака, бамбук,
откуда они спасались, гонимые пламенем...

*) кампешевое дерево


Долго еще топоров раздавался стук.
Потом рыбаки отвязали бревна - и целым племенем
покатили их на утес, обжигая крапивой ступни.

Стволы дышали. В их стройном и гибком теле
проснулась жажда: к морю влеклись они,
в завалах камней оставляя сырые щели.

Они забывали землю для новой цели:
в светлые волны рыбак опустит весло.
И еще им горящие угли вложили в дупло,

чтоб выжечь их сердцевины на всю их ширь:
в несколько дней они становились полыми,
тогда из тонких бортов вырезали планширь.

Зубило доделывало, с чем не справлялось полымя.
Древесина рвалась под стуком зубил
к островам, исслеженным птицами. У каноэ носы

были как птичьи клювы. ПирОги, сжимая ветки в зубах,
ползли по песку, словно громадные псы.
Священник благословил их и окропил.

Он улыбнулся названью, которое дал Ахилл
своему каноэ: "Мы вервуем в Бога".
Ахилл объяснил: "Это мы вдвоем сочинили,

вместе с Господом". Потом за пирогой пирога
вошла в желоба, судьбу отринув земную:
одну из них Гектор возьмет, Ахиллес другую.



                *
Ахилл помочился впотьмах и вставил в петли замок,
ржавый от близости моря. Ведро с приманкою
он захватил с собой, оставив мешок

в подполе хижины вместе с гнилой стремянкою.
Бриз насыщал его солью, пока он шел босиком
по серым улочкам, провонявшим натром

фонарных решеток, и вслух считал шепотком
синие искры звезд, еще не гаснущих утром.
Листья бананов упруго кланялись

на каждый скрип петуха - похоже на красный мел:
график на грифеле. И, как учитель в классе,
ждущий детей, хожденьем взад и вперед прибой себя грел.

Встречу назначили возле бетонного гаража.
Звезда ушла высоко от земли, ненавидя вонь
потрохов и сетей. И, сети расположа

возле базы, Ахилл смотрел на строгий огонь
и ополаскивал руки в фонтане.
Прибой не повысил голоса, даже пегие псы

не залаяли у каноэ. Абсент в стакане
рыбакам пришелся по вкусу, и, вытирая усы,
они кивали на дерево, из чьей коры его варят.

Ахилл не знал, что такое блаженство бывает.
Прежде, чем весла в планшири вдеть,
Люди долго стояли над морем с чувством, что это их день.
*
               
Сначала Гектор. Потом Теофиль. У этих избранных нет
нехристианских имен. Панкреас. Хрисостом.
Плачиде. Майо. И вот пришел Филоктет.

Седой, как пена прибоя. ОстрогА может служить веслом:
в гнездах планширя две острогИ как супруг с супругой.
Кто-то из толстой доски вытачивал днище.

Парус ослабили, чтоб ткань не была столь упругой.
"Море, - вымолвил Гектор, - спасибо тебе, дружище,
что ты здесь, словно в купели, чуть достаешь до бедра!"

Они мерили отмель, порой окликая друг друга.
Лишь Филоктет стоял в стороне. Его рана была
как анемон светозарный: чугун проржавленный

старого якоря ногу ему ободрал под водой.
Страшно хромая, он отходил, подавленный,
вслед за шипящей и брызжущей пеной морской

в не властную защитить его тень миндаля.
Он зубы стискивал от стыда за зловонную
эту язву. Опять его оставили одного,

в пятнах листвы как тень леопарда. Стону
трудно было не вырваться, когда его
резко ударило в пах электрическим током.

По вытоптанному побережью к дому
доброй Ма Килман он захромал с прискоком:
глядишь, откроет бутыль, нальет ему белого рома.

Рыбаки, проводив его взглядом, руки наискосок
сложили, как якоря, обнимая тела посудин.
Посуху шли без натуги, но мокрый песок

из уключин вывалил весла. Бранясь (по сути
брань их была молитвой), друзья взлезали на палубы
и в тесноте жестяными чокались черпаками.

Вышли на край отмели, где клюет. Услышав жалобы,
море подбадривало рыбаков. Незакрепленные лаги
лежали в буруне, словно на поле брани

по ту сторону мира забытые дети отваги.
Они причалили под манцинеллами,
навзничь легли, на лицах солнца игра,

а мирмидоны, упершись пятками белыми
в небо, смотрели на них оттуда, где белый гнездится краб.
Весла высохли. Рыбаки устремили каноэ

по розовой утренней зыби. Они их мыли
так же нежно, как конюхи на заре
моют коней. Канаты - вожжи. Возле носов налепили:

"Молись Ему, Утренняя Звезда, Сент-Люсия, Свет моих глаз!"
Старые черпаки нагромоздили горой
в посудины с именами. Весла мягко вошли

в гнезда планширя. Гектор поднял тяжелый парус.
Вместе с чайками он достигнет земли.
До перламутровых пеликанов придет домой.


                *
Старик Семь Морей выпить кофе встал еще в темноте.
Облака подходили как хлебы. Солнце, встав ото сна,
горизонт раскаляло, как будто спираль на его плите.

Он, осязая чугунную розу, двинул кастрюльку. Она
сперва затряслась от веса воды, потом
вдруг успокоилась. Чайника в доме нет -


был, прохудился. Старик втащил табурет,
придвинулся так, чтоб слышать бульканье пузырей:
кастрюлька не чайник, она не разбудит свистком.

Пес скулил под настилом, потом заиграл у дверей,
одно простое "впусти" исполняя хвостом.
Пес был утешением старца, в чье сердце вошла глубоко

жгучая зависть к тем, чьи пирОги ушли далеко
за горизонт. Бриз миндальные мыл борта.
Луна была белой, словно тарелка. Он видел их обе ушами.

Крыши согрелись, как и старик. Он слышал звук пузырения.
Сразу вспомнилось рукопожатье зари с волнами
В тот самый день, когда он лишился зрения.

Тьма не прошла еще там, где менялись местами
луна и солнце. По циферблату лунному
жил он, где ни часовой, ни минутной стрелки.

Это был просто круг, наподобье тарелки,
которую мыл он, пока пузырилась кастрюлька. Глаза
отказали, но жизнь еще жизнь. Лоза

и пальма ему не укажет время, но зайчик
солнечный греет ему запястья, прыгает на сарайчик,
как рыжая кошка, и детские кулачки

разжимает хлебному дереву под окном;
на перильца моста лапы кладет, как на струны,
скачет, как мальчик, на палке через ручей...
                Старик чувствовал дух лагуны,

где наподобие белого с ржавчиной дна
плескался эмалевый образ лунный...
Он на закат с востока переключил накал.

Пес царапался в дверь. Семь Морей его не впускал,
лишь барабанил рукой по столу. Две черные пташки за рамой,
согласно чирикая, к завтраку призывали.

Тело, помимо руки, недвижным было, как мрамор,
глаза белелись, как два яйца. Но пальцы повествовали
о море другом, чья длина ударами весел мерилась.

Стоном раковины открой этот день, Омерос,
как в детстве, когда я был мальчиком-словом,
сдуваемым нежно с пламенных уст зари.

Каким-то вопросом зеленоголовым
ящерка повернулась к морю, и загорелось
золото мха на рифе, обогнутом рыбаками

на ловких каноэ. О, лишь у тебя веками
слышу я, как шумит пергаментный моря атлас,
словно на слабых ножках тащат руно

маячные овцы. Вдали циклопий выжженный глаз
краснеет от солнца. Давным-давно
каноэ были галерами, птица-фрегат косила над ними крылом.

Лишь у тебя миндальное семя по форме дереву близко,
и ржавы листья лозы, как островов шестерни.
Ослепший маяк чувствует кромку мыса;

Он, как древний гигант, нацеливаясь в зенит,
облака мраморный диск добрасывает, кружась,
до фосфорных звезд. Как у сухого морского ежа,

у рыбака подбородок невыбритый груб. Он парус из мешковины
воздевает на спардек бамбуковый и озирает
эпический горизонт. Я голову запрокину

и увижу, как скалы глядят на свои подошвы, и свет качается,
словно сеть, что кладут на гладь капитаны статные,
склонясь с челноков. Это наши причалы,

где приторочены шхуны к холодным своим кабестанам.
Гавань - книга. Ее от конца к началу листает голос -
рокот нежного "омерос" в вазе девичьего горла.

                Ш.
"О-мер-ос, - девушка рассмеялась, - так произносят по-гречески
и повернула Гомеров бюст в пене лепных кудрей
с боксерским носом. От запаха рыбной нечисти

так воротил свой паяльник старик Семь Морей.
"Гомер и Виргилий - фермеры, а Пегас -
лошадка с крыльями - возит на фермы газ", -

сказал я, ловя ее руку на мраморном лбу певца.
"О-мер-ос", - хотелось мне повторять без конца.
Начальным "О" выдают себя радость и горе,

"мер" - по-антильски матерь, а также море,
"ос" - окрыленный рой или кость сухая,
так волны свистят, на белые кружева

свой дар - ожерелье черных камней - бросая,
"омерос" - так, умирая, шумит листва,
и с этим звуком вода покидает гроты.

Имя смолкло. Тонких теней тенеты
легли на смуглость ее азиатских скул,
и в этот миг она была Антигоной:

"Ум устал от Америки. Чтобы он отдохнул,
нужна Эллада, мои острова" - похоже
говорила и та, всколыхнув красоту волос;

пена крахмальных кружев светилась на смуглой коже,
и, словно на мелководье прибой,
прозрачный шелк шумел над ее локтями...

Но слепой и холодный бюст - не в ее, в твоей мастерской,
с миндалевидными, мраморными глазами,
под шум шелков отвернул свой сломанный нос,

как будто глаза его, полупрозревши,
пол студии приняли за раскаленную добела
палубу... Он отвернулся, не потерпевши

зловонья кофейных локтей, шоколадных ног,
взятых в оковы, шумные, как листва...
Или же он отвратился от белых своих семян,

капризные губы из-под стола кривя,
отрекся от лиры, от крытого белым хитоном кресла -
и жажда страданья и гнева в нем вновь воскресла...

Гречанка уснула. Тень мачты и тень моя
упали ей на чело. Из волос ее темных
выпрялся древний девичий лик на носу корабля.

Вещее имя в вазочке горла. Но не для томных,
важных царей, а для грубой прозы
двух рыбаков, посылавших свои угрозы.
*

"Touchez-i, encore: N"ai fendre choux-ous-ou, salope!"
"Не тронь, ублюдок! Задницу располосую!"
"Moi j'a dire - 'ous pas pr^eter ur rien. 'Ous ni shaloppe,

'ous ni seine, 'ous croire 'ous ni choeur campeche?"*)
Cлышь! Не тронь моего! У тебя каноэ!
Кампешевая душа! Ты думаешь, что ты такое?

"'Ous croire 'ous c'est roi Gros Ilet? Vouler bomme!"
Ты не король Gros Ilet, ты просто ворюга.
И по-английски: "Посмотрим, кто тут король!"

Ахилл увидел руку былого друга,
сжимающую мотыгу. Гектор сошел с ума,
рехнулся от зависти. Он положил черпак,

взятый у Гектора, на нос его каноэ.
Может быть, все еще обойдется так.
Но на всякий случай он приготовил нож.

Настаиваешь на поединке? Что ж!
Островитяне, покинув тень манцинелл,
образовали войско у Гектора за спиною.

Ахилл принял стойку. Гектор еще не смел
приближаться. А на краю прибоя
уже волновалась толпа в ожиданье боя.

А вдалеке ослепительный дождь хлестал
над изумрудной зеленью у волнореза -
как будто дротиков град над волной взлетал.

*) перевод дан в тексте (антил.)


Позади, к небесам вознося железо,
рыбаки галдели, как дикая стая птиц.
Гектор, плещась в мелководье, бежал навстречу Ахиллу,

замахиваясь мотыгой. В оскалах лиц
пенилась ярость. И, набирая силу,
море, как свора псов, рвало зубами свой хвост.

Запахло братоубийством; но тот, кто в гневе порвал
рубаху Ахилла, - сердце ему надорвал,
и вместо гнева он почувствовал стыд:

"За ржавый черпак я убью или буду убит?"
Но за войной рыбаков, начинавшейся в этот день,
стояла тень. Еленой звалась эта тень.

*               

Ма Килман владела старейшим в селении баром -
с зеленью стен, растресканной на жаре,
с игрушкой-балкончиком над горчично-бурым

фронтоном; внизу расположено кабаре,
где стук домино и треск пластмассовых жалюзи,
когда между ними проходит Ма. "Кока-кола" -

гласит реклама, а ниже: "Кафе "НЕСТЬ БОЛИ"".
"Добро пожаловать", - можно еще разобрать вблизи.
"Несть боли" придумала не она, а покойный супруг.

Ма Килман смеется: "Это пророчество". У аптеки
расположились слепец и его закадычный друг -
странный пес со щетиною цвета хаки.

Слепец бормотал что-то вслух, на трости пальцы сплетя.
Уши его были острыми, как у собаки.
А то он вдруг принимался петь, заливисто, как дитя,

перебирая на четках бусины янтарей.
Он всем сообщал, что был в кругосветке:
св. Гомерос по прозвищу Семь Морей.

Это прозвище было содрано с этикетки
от рыбьего жира с изогнутой рыбой-меч.
Почти никто не умел разбирать его речь:

греческий? или язык африканского племени?
Порой он что-то считал, провидя сквозь дымку времени
и указательным пальцем стуча по трости.

По первым числам Ма Килман шла с ним, вняв его просььбе,
за ветеранским пособьем в почтовое отделенье.
Сетовать он не любил на свое положенье,

как делают многие. Солнце нещадно жгло.
Он двинул свой ящик в тень, боясь обгореть.
Тем часом к бару Ма Килман шел Филоктет,

навстречу больной ноге пригибая спину.
Хозяйка привстала от углового окна,
достала белого акажу и желтого вазелину,

поставила ванну со льдом. Он мог пробыть дотемна
в кафе "Несть боли". И сразу, только войдет,
нагнется к ране и смажет ей алый рот.

                Ш.

"Mais qui ca qui rivait' - ous, Philoctete?" -
                "Moin blesse".
" Что мучит тебя, Филоктет?" - "Я был ранен в ногу,
это проклятье, Ма Килман, qui pa ka querir piece,


она никогда не пройдет". - "Не крушись по этому поводу.
Пойди домой, приляг. Вообще ходи понемногу".
Филоктет закатал штанину и долго смотрел на воду

в большое окно. Его рану раздразнивал зуд -
так усики анемона щекочут венчик,
так мучит мозоль новобранца, когда сапоги ему жмут.

Он считал эту рану проклятьем: следы оков
на ногах у невольников. Рану не смогут вылечить,
она пришла по наследству от дедов через отцов.

Все его племя нищее, черное, бойкое
попалось на якорь, как рыба на крюк, как свинья
из нечистот попадает на скотобойню...

Однажды Ма Килман, подняв лицо от шитья,
увидела, как Филоктет косится на окна бара,
и так продолжалось день ото дня.

Лед растаял бы и докипел до пара,
имей он глаза и видь, как Филоктет сжимал себе голову,
ненавидя себя. "Эй, Фило! Фило Софи!" -

дразнили его мальчишки, бегущие в школу...
Мертвеца кладут в вазелин, а потом в эфир,
выходит мумия. Египетскую безглагольность

прервал ее голос: "Ведь есть же такой цветок...
бабушка знала заваривать... я все смотрела...
Господи, как он... Еще мураши ползли на белый горшок..."

Но ни корень жизни, ни теплый отвар, ни сенна
не вычистят кровь, что его отравила недра -
не кровь в нем течет, а сок сокрушенного кедра.

"Имя твое - огонь лихорадки. Но ты бы
мог спасти свое имя: возьми мотыгу,
пойди и выполи ямсы". Он прошептал: "Спасибо!".

*
Север села занимает кампешевый лес, чья тень
была бы приятна, когда б не шипы. Дорога вся в валунах,
и кварцы блестят, как дождинки. А в оный день

деревья принадлежали имению. Мельница ветряная
крутилась над старою, как и она, деревней.
Котлы, перегонные кубы и мусор древний:

то ли руины, оставленные историей,
то ли история, почившая в этом соре.
От ветров морских стволы рыжину обретали.

Кактусы настороженно вверху торчали.
Филоктет прошел к своим ямсам, страшно хромая,
дрожа и, словно дитя, прижимая

к груди мотыгу. "Бе-е! Бе-е! Филоктет!" -
бурый баран, поспешая за ним, заблеял,
и миндали, как пламечки свеч, припали к земле.

Свечи... И мысль о смерти он возлелеял.
Карты Африки - листья ямса. Множество карт.
Как незнающий школьник между рядами парт,

как больной меж палатами, он ковылял между гряд.
Он чувствовал: руки его, как крапива, горят,
мозг - муравьиный базар, крабья клешня берет

его печень, полусверчок-полукрот
роет, сверлит ему рану, в ноге - электрический скат,
грудь - ледяной мешок, в жестяной ограде

ржавых зубов, как мангуст в засаде,
бьется безумный крик, на языке мозоли
натерлись о грубое небо. Он захрипел от боли.

Он видел синий дым от дворов, высокий бамбук,
склоненный под тяжестью гнезд, перо на шляпе священника.
"Когда мотыга научится резать дым, а петух

разинет зад и уронит яйцо -
только тогда Господь дарует нам отпущение!" -
богохульствовал он, закрыв руками лицо.

Тысячи стрел впились в гниющее мясо
незаживающей язвы. Сперва наточив о ладонь
свою мотыгу, он шел меж грядами ямса

и выдергивал корни и клубни, злобно топча их ногой.
Листья сморщивались, словно их опалил огонь.
"Что, сучье отродье, сладко вам без корней?" -

Он упал на груду ботвы и долго рыдал на ней.
Стебли точили соком, как сердце его тоской.
Стрекоза умывала лапки: "Резня? Я тут ни при чем!"

Повеяло свежестью. Мелкий мураш бегом
прополз по лицу. Он видел, как стриж морской
присел на ветку над вечным покоем бездны.

*
Он чувствовал болью тела родное селенье, лес.
Внизу гудели машины. И стриж за ним наблюдал с небес,
потом закутался в пену облака и исчез.

Столько минут, сколько надо, чтоб капле с листка испариться,
Филоктет лежал на костях своей больной поясницы,
греясь о жар земли. Ветер менял границы

ватных материков. Он стал вспоминать слова
молитвы Господу о прощенье. О Боже, как пахнет Твоя трава!
И облака надо мной прекрасны, как острова!

Ему показалось, что где-то воинов строят в отряды.
Но это шумели мертвые ямсы, тряслись ограды,
качались пальмы и пастухи окликали стадо.

Я о тех, кто не хочет жить в больших городах,
любой победе предпочитая крах,
о тех, кто в глазах победителей прах.

И равна им в терпении старая лошадь разве:
она хвостом колотит по вешней грязи
и отгоняет мух, подступивших к язве.

Но если лошадь в страданье столь велика,
не больше ль ее человек? Филоктет шевельнул слегка
больной ногой - она, как губка, была мертва и легка.
*

На белой террасе я ждал черногалстучного официанта,
который в такт дискотековой фонограмме,
льющейся из рупоров, шел враскачку, как по канату,

между шезлонгами, поднос над собой перехватывая руками.
Туристы на барбекю жарились, как на костре,
катаясь по пляжу. Официант все время

скользил по песку - на подошвах была резина -
и однако ни капли джина
не пролил на обгоревшие спины.

Как Лоуренс Сент-Люсийский, он проиграл сраженье
за место на берегу. А здесь ему доставалась уйма
рома, шампанского. Скромное положенье

официанта его не смущало. Он поставил поднос, отер
кубики льда от песчинок, лед покидал в бокалы,
выбил пробку и опрометью поскакал

на помощь туристке, что слишком долго искала
крючок на бюстгальтере. Он ей помог, приведя в исступленье
мужа - грозного шейха в махровой чалме.

Но Лоуренс тут же переключился на наблюденье
за побережьем: там, на песчаной кайме
меж прутьями проводов появилась пантера.

Откуда она? Или он не в своем уме?
Пантера приблизилась и оказалась
женщиной в полосатом платке, красивой без меры:

яхта входит в кильватер и расширяет зрачки.
Турист обратился к барменше: "Что там за дива?"
Барменша головой покачала: "Не выйдет, она ужасно горда" -

и вслед за этим лицо у девочки
стало как черная маска в вате. Она процедила:
"Это и есть Елена". Все зашептались: "Елена? Это... О да!"

*

Деннис Планкетт свой «гиннес», встав, опрокинул красиво
И к отставным усам приложил платок.
Мод опухшей рукой к себе придвинула пиво,

Нежно, женственно так отпила глоток.
Стулья из раффии, дом, устроенный вроде крааля.
Стул скрипнул под весом Мод. В установленный срок

Они опускали флаг, не покидая седалищ.
«Она растолстела», - подумал майор с тревогой.
Паруса облаков на Мартинику курс держали.

Флаг коснулся воды. Это был их обычай -
Сидя дома, флаг опускать на яхте.
Мод в этот час оставляла свои орхидеи.

Планкетт направился к бару, в молчанье подспудном
Он смотрел на модель каботажного судна
За стеклом. Молчанье сделалось обоюдным.

Они поселились на острове после войны.
Его ранение. Он разводил свиней,
Она орхидеи. У этой яркой от солнца воды,

Яркой, как Глен-да-Лу на родине Мод,
Четверть века прошло. Но майору тела загорелых парней
На пляже казались телами его друзей и врагов   

В пустыне Африки, далеко от моря.
Полки второй мировой.  Pro Rommel, pro mori.
Бутылки бренди пылились на полках в баре.

Наполеон – коньяк, а Бифитер – джин.
Он уже не творил историю, только пил.
А эти зеленые острова - как оливки с блюдца,

Сжевать и выплюнуть косточки на салфетку.
И все-таки в честь чего или в честь кого
Там, под Александрией, ему проломили череп?

Суббота – дома. Не в пабе, что на углу,
Не в стекло-стальной «Виктории», даже клуб,
Который был толстякам особенно люб,

Приют для тех, чьи места пониже, чем поясница,
Не всем доступны клопам, как шутил Радж Капур, -
Даже с ним Деннис решил проститься.

Там парни в белых жилетах ему приносили тоник.
Они болтали о музыке разную чепуху –
Но вкус их в музыке так же примерно был тонок,

Как у разносчика барахла в Манчестере.
Планкетт был ранен за час, как стать офицером,
Но говорил: «майор вас слушает», «вольно», «имею честь».

Вояки из клуба служили ему примером,
Он чувствовал, что из них каждый первый лжец.
Конечно, когда его ложь принимали на веру,

Ему было стыдно. Но он не сгорел со стыда.
Он не выстрадал звезд на погонах. Но он страдал.
Весь этот клуб и все эти господа

С их сквернословьем, все эти госпожи
С голосами, как вилки, ложки, ножи, -
В них было всё, чтобы он не стыдился лжи.

Он ничего не забыл. Шорты его цвета хаки.
В честь тех, кто погиб в песках, Деннис носил их всегда.
Швы глазниц на песчаных буграх. Вместо Итаки

Он выбрал остров Елена. Во имя спартанки
Ему хотелось, чтобы тогда
Они в песках пустынь развернули танки.

Александрия. Древние города
Ликовали. Монти разбил африканские корпуса.
Как эта юность тем утром была горда.

Как пели волынки. Как звонко смеялись Томми.
Как он махал незнакомым из башни танка…
Он руки сжал на висках. Было тихо в доме.

Он ощутил дыхание Мод на лице.
Она не в глаза посмотрела, а вглубь его раны.
Жена. Хранитель его. И воистину офицер.

*   
Не завсегдатай. Закадычный друг,
товарищ по оружью. Мессершмидт
над бруствером очерчивает круг.

Та-та-та-та. Стаккато. Тамбли бьет
его по позвоночнику: "Ложись!
Спрячь свой кровавый кумпол - ты мишень".

Скотт прыгает на бруствер и смеется.
Над чем? Да, локоть у него лишен
всей остальной руки. В другой руке

обрубок исполняет "хайль". Потом
смех переходит в вопль... А Тамбли где?
В глазах открытых - тучка, как в воде,

отражена. А что же дальше было?
Боль в голове - и ничего. Весь год
он в амнезии под опекой Мод.

В глазах у Тамбли тучка. Хохот Скотти.
Он вам не скажет это, господа,
под стук стаканов, домино и льда.

Я эту рану ввел в характер Планкетта.
Ведь уязвленность - основная тема
моей неправды. А любое "я" -

фрагмент неправды. Согласитесь, так это.
Один стал пить. Другой убит. Несчастные.
Не обаятельные. Не прекрасные.

В чалме бинтов похожий на араба
в решетку мавританского окна
он видел море, пляж и Мод. Она

лежала на пригорке, а вдали
чернел корабль, как черный скарабей.
Люблю, люблю! Но что мне делать с ней?

Война их может разлучить навеки,
а если нет - то эту часть земли
мы сменим на такой же изумрудный

пригорочек в восточном полушарии.
Есть острова, где веришь, что истории
не существует. Их найти нетрудно:

как Средиземноморье, как молитва
тот остров, где происходила Битва
Святых. В Раю не замечают горя.

Немолодая Мод была румяной,
как роза чайная. А цвет волос
был прежде золот, как у костерка

пивная кружка. Но увы, сейчас...
- Вот эти пятна на руках... Сейшеллы!
- Не смей! Ты роза, скиптр! Мой лотос белый!

Монархиня, за чей престол я дрался!
Чудесный брак, когда бы не тоска:
Ирландия... И сын их потерялся.
*
Олимпийцы с утра разминались у парапета.
На разных поприщах люди искали славы:
слева тренировались легкоатлеты,

а силачи клещерукие мерялись силами справа.
Над ребристым песком мелькало бедро прыгуна.
Мальчик шпорил дикого скакуна:

с лошади было удобней судить борцов,
глядя сверху на сцепку их крабьих клешней -
те же игры, Омерос, что на заре наших дней!

Лошадь - морская волна на узде коротенькой.
Все позабудут, как звали этих парней.
Время остановило комету дротика

за спиной у Елены, которая разузнавала
у женщин, возьмут ли ее в ресторан.
Ей было отказано: "Ты уже опоздала,

столы разобраны... Белые господа
недовольны: пользуешься успехом,
а у туристов гроша не возьмешь никогда!"

Елена стала рассказывать им со смехом,
что эта сволочь щупает со спины
и ей наконец надоела такая мерзость:

"Кончилось тем, что я им сказала дерзость:
за эти услуги тоже платить должны -
скинула униформу и в чем меня мать родила

помчалась в город... Как мимо бассейна шла,
пловцы едва не потопли!" А у нее за спиной
мужчины в воротах боролись за шар земной;

порывистый ветер, вызванный сильным голом,
сыграл жестокую шутку с ее подолом,
забив его под живот... "Так есть для меня работа?" -

"Нет!" - головами качали девицы, трясясь от хохота.
Елена села на камни, грустно гладя живот:
"Девочки, я беременна... Только вот от кого?"

"От кого... От кого..." - ворковало в деревьях эхо.
"О - о - о!" - пузырьки поднимались со дна.
"Что ж, сэкономим на транспорте!" - встав, сказала она.

                *
Дым рассечен стороной меча. И она пройдет.
Либо она отступит. Елены Первой, Елены белой,
окончилось время. Подходит ее черед.

Меж двумя над волной вознесенными веслами
летит кобылка белая Менелая,
а черные свинки чахнут в навозе острова.

Дым не оставит надписи на песке.
"Все решилось вчера, я буду теперь другая", -
напевает Елена, сандалии прыгают на руке.

                *
На берегу жеребец необузданный ширил круги.
Елена слушала, как барабаны копыт его
вплетаются грозно в ее босые шаги;

дельфинью шею вытягивая любопытно,
скакун дышал: мехи плоеных его ноздрей
качали в могучие легкие влажный воздух,

мальчик с индейским кличем его колотил в бока
острыми пятками, так что сыпались звезды
из глаз. Елена следила за ним, пока

он не укрылся из глаз. Но его протяжное ржание
в мозг ее заронило воспоминание:
копья, вонзенные в берег горящей Трои.

Из дыма выпрялся легкий плюмаж героя.
Она вытрясала пыль из своих сандалий,
воротами черного дыма вступая в солнце.

Вчера еще в этом месте шумел Скамандр,
тень воина запрягала тень иноходца,
орехи напоминали шлемы, и Агамемнон

командовал травобородыми капитанами;
якоря, бросаемые караванами,
порой попадали в гнездо морского стрижа;

арфа будила море напевами странными,
море встречалось с рекою, а сонные сторожа
гнали старца по прозвищу Семь Морей и пса

подальше от винной лавки. Багряные паруса
приближались: змеиные руки прекрасной пироги
развязывали морские узлы на пороге

муниципального горизонта. Золотистый мох островка
в пространстве морском, неподвластном закону
времени, показался вчера Язону

волшебным руном. Она распрямила плечи
и кинула взор, который меня потряс
как ни одна фигура английской речи...

Ее находили непредсказуемой, а подчас
и злой на язык. В рестораны ее не брали.
Она продавала бусы, платки, монисто,

переплетала бисером косы туристок,
потом выбирала какой-нибудь угол тихий
вдали от женщин, бранившихся, как дроздихи,

за место на площади... У хижин, где манекены
красуются в пестрых саронгах и цельнокроеных
блузках, порхала моя Елена.

Витрины кокосовых масок, коралловых алых серег
отражались в волнах спокойных,
но взгляд Елены оценивал и стерег.

Холодной, нечеловеческой силой
она, как пантера, меня влекла.
О, как я тогда понимал Ахилла!

Собрав всю волю, какая во мне была,
я подошел к прилавку - как тот охотник,
который крадется к пантере шелковой,

уснувшей на ветке. Сказать ей, что я охотник
до карнавалов? Или купил бы шелковый
женский наряд? Но ее загадочный взгляд

выразил скуку. С минуту она постояла,
потом зевнула, еще улыбнулась вяло -
и пропала за спинами манекенов.

Точь-в-точь как кошка: устало зевнет - и прыг!
Мне показалось, что там, где была Елена,
воздух, порванный ветром, дрожит, как тростник.



               

                *
Что такое базар? Историческая эклектика.
Полумесяцы магометанских дынь,
гроздья бананов, как фараонья каскетка,

мячик этрусского льва - золотой мандарин,
северные сияния ледяной макрели,
африканские кудри капустных голов,

чтоб кровожадные цезари, видя, млели,
потрошеные туши - распятья мятежных рабов
под карнизами вилл, на развилках лавров,

сердечки перцев, ягоды нежных сосков
для ублаженья конквистадоров и мавров...
Здесь уместилась история островов

и рядом - история мира и Рима.
На прилавке качаются чаши весов,
но равновесие вряд ли установимо,

ибо не может капля чугунной тяжести
уравновесить старое слово и новое слово:
тождество таковым лишь кажется.

Они уходили с базара. Корзина была тяжела.
Ахилл ее отдал Елене: "Вот, на-ка,
сама волоки, я не раб, которого ты наняла!

Довыставлялась на публике!" - в гневе выкрикнул он.
Ему ответил самодовольный звон
Еленина хохота... Чем же он стал? Собакой,

способной лишь нюхать воздух ее следов!
Он завопил, как безумец: "Позор! Проклятье!"
На вопль обернулись. Тем часом желтое платье,

тараня плечом толпу, волокло по земле
тяжеленную тяжесть. Несносное существо!
Своим упрямством Елена бесила его.

Догнал, рванул корзину - она не давала:
"Ты же не раб, которого я нанимала!" -
"Отдай, мы оба устали!.." Он плелся за ней по пятам

туда, где машины, гордые, как колесницй
богов и полубогов, мычали моторами
и ослепляли блистанием. Там

она обернулась, вспыхнув жестоким взором:
"Мальчишка, уйди!" - на миг он застыл у фургона,
испугавшись пантеры... Ее коготки

царапнули ему щеку. Они не спускали друг другу.
Она впилась ему в палец, он изорвал ей платье -
но Гектор выпрыгнул из машины и подал ей руку.

Он тянул ее в свой фургон, как пантеру в клеть.
Ахилл ощущал, как гордость его по капле
уходит из жил. Он больше не мог смотреть

в ту сторону. Крупные слезы падали
из глаз его. В дверцах мелькнул ее локоток.
Фургон отошел. Ахилл поднял плод, упавший в песок.

                *
Она не пришла ночевать. Он поверил в ее измену
и проклинал этот день. А день стоял каких мало.
Он молчал, не ставя в известность Елену,

что денег у них в обрез. Был как раз несезон
ловить омаров, а за кораллами
нырять запретили. Раковины? Слишком любил их он,

чтоб туристам сбывать по дешевке. Он занимался их ловом,
подняривая под низкий редут
старинного форта на острове Львиноголовом.

Сняв с якоря ялик, он постепенно сносил туда
и сваливал в кучу с лиловыми небами раковины;
иногда попадался каменный лист - морская звезда.

Однажды, склонясь к воде, локтем заслоняя лаковые
буквы названья лодки, он увидел желтое платье,
бьющееся, как парус при перемене ветра.

С ней кто-то был. Он стукнулся головой
о железную планку, узнав в нем Гектора.
Когда он ушел под воду, киль колотил его в темя.

Он за подветренный борт спустя какое-то время
заплыл, превратив в пару весел руки;
он боялся щелканья раковин, ибо звуки

над спокойной водой проходят целые мили.
Он потянул канат и перетащил за борт.
Стук раковин слился со стуком его зубов.

Взяв в в зубы другой, носовой, канат, он пошел как лягушка вниз.
"В Бога мы веруем" - смог он прочесть отраженный в воде девиз.
Над головой был венок из пенных цветов.
 
"Вот же и веруй в Бога! - произнесла его тень, -
ты теперь как рогатый остров. Ахилл - рогатый!"
У раковин были рога и красный оскал, как у раков,

взятых из кипятка. Исчадья любви и ада!
Душа его стала голенью Филоктета.
Он тысячу раз был прав, подозревая Гектора!

Но надо теперь сберечь невредимым груз.
На днях турбюро обещало прислать инпектора,
чтоб навел мало-мальский порядок тут.

Лицензию отберут, стоит только на них наткнуться.
Он наконец почувствовал, что редут
совсем далеко и можно на двух руках подтянуться.

Взойдя на ялик, он взвешивал раковины на руке,
силясь страдания их глубину оценить на вес;
неба их выгибались, как розовые восходы,

они были нежнее вульв, когда их лепестки раскрыты.
Если их топят, на это невыносимо смотреть:
они уходят в песок без единого крика.

Лишь пузырьки изо ртов. Они, как Елена,
никогда не мои: их родина - мрак морской.
Мысль благородная. С нею несовместим покой.


 
                *
Товарищ по плаванию, что-то уже тогда
подгрызало основы, как пирс искусан приливом,
хоть волны любви заверяли, что никогда

еще в жизни я не был таким счастливым.
Вон там, за рядами проволоки, раздалось слово,
среди миндалей, их теней и шепота,

как будто бы не миндали, а ее голову
ветер качал в соленом свете аэропорта.
И было еще три бухты - помимо той.

Мы с нею жили в какой-то из метаморфоз,
где от идеи нельзя отсказать идею:
бегали на возведенный еще невольниками волнорез,

откуда виден барьерный риф - барьер для белых коней,
а зебры теней на стеганом одеяле
сливались скользко, как туши морских свиней.

И хлебное дерево мягко царапало виллу,
и город вокруг шумел, и крабий фальцет
раковин нас будил. Ее чело глянцевело

от безмятежного сна невесты Адама в Эдеме,
когда Адам еще не был ранен, как Филоктет,
и слизняки не ползли из песка с новорожденными глазами.

И вот я проснулся, рассеянный, сам не свой
от мелевого сна, где гроза расчищает тропу заре,
в непреложном знании, что другой -

товарищ мой, ты - наблюдаешь паденье и взлет
дыханьем полного льна, и ялик твой у причала
вторит кивкам зыбей, и с каната лодки

морской срывается стриж и летит к островам, щебеча.
А наше каноэ вместе с любовью пошло ко дну:
ты наклоняешься, тайный контур чертя,

словно незримый канат. Она открывает полглаза,
стучит друг о друга костяшками пальцев тонких,
а ты уходишь стоять на утренних досках террасы

и между широкими листьями видишь коробки домов знакомых,
лайнер, ржавые крыши бараков на Морне,
машины, ползущие с гор наподобие насекомых.



*

В островном музее выставлен экспонат:
Бутыль в позолоте, найденная в студёной
Впадине под редутом. Знатоки говорят

Разные вещи: одни – что будто бы с галеона,
Отнесенного ураганом от Картахены,
Сбросили груз: гигантский золота слиток

И много бочек вина (эту версию неизменно
Защищают ныряльщики); мненье других
То, что эта в недорогой позолоте бутыль

Пошла на дно во время «Битвы святых»,
Все знаки смылись, как ни смотри,
Ничего не прочесть, и миф победу почти одержал,

Что затонул здесь корабль “Ville de Paris”,
А вовсе не галеон с имперским зерном,
И огненный, как луна, циклоп-осьминог стережет корабль.

Вера людей в реликвии – то же, что вера
Ловца в «свой жемчуг». Все в одночасье, вдруг
Затвердили, что птицы-фрегаты за кругом круг

Чертят над местом крушенья, чаек гоня.
Птицы, в отличье от нас, не теряют веры.
Тень корабля прошла над гладью страниц разграфлённых,

Где под мерцанием керосинового огня
Ахилл итожил свои долги. В его мечтах оскорблённых
Лунное око уже зажигал осьминог-циклоп,

Щупальцы выбирая из якорных лап.
Око сияло, как шиллинг. Всё, кроме денег, неточно.
Ахилл полагал, что деньги ее изменят. Она порочна

Только от бедности. Раньше Ахилл смеялся над верой
В крушенья и клады. Теперь он сам их искал,
Каждое утро за риф барьерный

Свой ялик с ружьем и жестянкой стрелой стремя.
Весла он, чтоб никто не «накрыл», выносил плашмя –
Не дай Бог стукнет в уключине. Якорь он осторожно

Переносил через борт. Потом крепил шлакоблок
К пятке морским узлом, чтоб скорей погруженье шло,
За плечи кидал большой надувной мешок –

Туда он положил кошель. Не красный ли цент
Её поманил? И не за тем ли вон валуном
Их новая жизнь? Всё время крестясь,

Ахилл погружался. Бетон тяжелел свинцом
На пятке Ахилла. Прибавьте сюда процент:
Каркас – и сердце его тяжелее камня.

Но если в ней любовь давно умерла?
К чему струить серебро на однажды согревший живот?
Такая мысль лишь убыстряет падение.

Пальцы травы хватали кружки, умножая счёт
Муадорам, дублонам. Вот он, студёный клад!
Льдинки в заплечном мешке спину ему холодят.

*

«Почему?» - из коралловой комнаты черепаха
Вышла с вопросом степенно, как римский папа,
Конечности, в кожаных кольцах лопасти,

Забавно плескали. «Да, почему?» -
Чернощёкие свинки вопрос повторили больной.
И знаком вопроса конёк морской: «Ради пропасти

Оставить землю?» И мох, похожий на кедр,
Тряс бородой, пока он воду топтал: «Разве из недр
Корабля радость исходит любви земной?»

Среди кораллов тело извёсткой станет.
В саду волновом, где за петли привешены опахала,
Жадные водоросли прикарманят

Царские профили иберийской чеканки.
Дно здесь как грязный бархат – не тот рифленый песок,
Где можно рёбра считать: раз, два, три…

И только мутанты рыбы вздувают глаз пузыри,
Из белых кораллов тянут последний сок;
Только крабы как членистоногие камни.

«Здесь нечего делать живым, - размышлял Ахилл,
А мёртвым – что деньги?.. Блажен, кто живым разлюбил
Всё, что туда нельзя унести руками!»

На дне морском он видел тела
Погибших при переправе, их травяные волосы,
Пальцы как ветки кораллов. И только в глазницах жила

Любопытная зависть, коралловый мозг полоскал слова.
Каждый пузырь вырастал в биографии, как бутыль
За стеклом стеллажа. Море – преступник. Ахилл,

Шагавший дном Карибского моря,
Знал, что клад не искупит всех преступлений.
Искупленье веков светило сквозь мшистые двери,

Где плавал циклоп. Оно, искупление,
Решки этих гиней на прикус ощутило.
Каким щегольским серебром украсил обшивку свет!

Всё-таки галеон! Качаясь, двери кают
Бросали по сводам макрель, и, словно бы из монет,
Чешуйчатый плёлся панцирь, а щупальцы осьминога

Сжимались, как у скупца островного,
Его кредитора. Он снял шлакоблок,
Оставив лежать на дне. Утром Елена снова

Призналась в своем воровстве. Он больше не мог
Ее укорять. Он из чудесных раковин
Сделает банк. А море выдёргивала веера

Из заповедного рифа и жала лучей
Несло, как распятье, навстречу его остроге.
Спасая раковины, он пропадал во мгле.

А версия корабля не подтверждалась ничем.
Он сердился, и вилочка между бровей
Была похожа на якорь. Неужели она бросает

Его навсегда? Он вспомнил, как из дверей,
Словно игральные кости, когда их бросает
Азартный щёголь, выкатывались черепа…
               
                Им тоже игралось круто.

Эти, с дырами глаз, прошастанными гольяном,
Были тогда лиссабонскими капитанами –
Бородатыми, как его жестянка в тени редута.

*

Уж как старался их помирить Филоктет!
Вот он же претерпевает с помощью Божьей
Свое увечье… Подлее на свете нет,

Чем сдуру пролитая кровь. Ведь все они тут
Повязаны воедино долей одною,
Имя ей море, это оно превращает в каноэ

Горделивые кедры! Женщине мало печали,
Она сама по себе, а мужчин сопрягает и вяжет труд…
Но ни Ахилл, ни Гектор ему не внимали.
*
Свиньи вовсе не любят грязи, просто не знают, как
Избавиться им от отбросов и требухи,
Забивших все желоба, как дерьмо клоак.

Свиньи – славный народ, хотя им чужд идеал
Средиземной культуры: оливки – морской виноград,
Рабы в шерстяных платках, сочиняющие стихи;

Они ни ванны, ни труб не придумали, ни бачка,
Даже сахар не могут выжать из тростника.
Поросятам империй культура была близка,

Они блюли чистоту, поклонялись метле,
связанной из опахал, и, поскольку земле
нужен труд, сбивались по-кроличьи в коллективы,

и церкви строили, славшие в ад их за контрацептивы;
они вощили столы, стирали белье с мостков,
чтили святыни, которые были красивы:

Дева Мария, лампады, цветочные гобелены –
Чинщики механизмов и фанатичные девы…
Дом отходил постепенно под власть Елены.

Трудилась она так мало, как будто дом
давно был ее. Становясь экономкой, прислуга
старается прежде всего пренебречь трудом.

«Кто же из нас госпожа?» - повторяла все чаще Мод.
Они смотрели искоса друг на друга
С тех пор, как желтое платье легло в Еленин комод.

Планкетт умел понять посланника и адресата.
Рабыне от госпожи. Зависть, хитрость всему цена.
Церкви у мутных лагун, и дети как черные поросята.

История видела в них свинят и была Цирцеей,
Учителкой с длинной указкой как пестрый шест
В маскарадном шествии мимо отхожих мест.

Планкетт всегда считал: можно взять из истории
Все то, чего в жизни тебе не досталось.
Держа в голове Елену, он стал возводить теории.

От стены к стене огромная моль металась
Машиной памяти. Он посвятит Елене
Битву Святых – во имя нее сраженье.

 *

Жизнь становилась день ото дня все башмачней и книжней.
«Может быть, это рана?» - думала Мод.
Свет не гас даже ночью в комнате нижней.

По столу был раскидан точенный скальпелем флот.
Абрис Антил торчал из-под книжного зиккурата.
«Ахмад не сюда – на соседний столик» - кивал он Мод.

А она допивала свой в тени орхидей.
Цветок миндаля бронзовел при огне заката,
Потом растворился во мгле. Она приоткрыла дверь

В нижнюю комнату. Деннис работал, его лица
Не было видно, только зеленый пруд
Под лампой настольной, изогнутой в виде цапли.

Мод перешла порог. На столике у окна
Стыл недопитый чай. Уперши в редут
Указательный перст, он припал офицерским носом к слову «война».

Боже, как ей одиноко, какая тоска!
Светлый дождь отмывал крыльцо. Рядом – и как неживой.
Море отхлынуло с шумом, оставив кромку песка.

Мод поднялась к себе. Над ее головой
Пестрела карта. Она развязала узлы
Сетки москитной, на миг показавшейся ей фатой.

Прикнопив к раме окна кружевные углы,
Она на диван спустила корзину с полки.
Пусть  водит своим пером. Чем хуже ее иголки?

*

Я с детства мечтала жить на краю земли
Среди деревьев, виденных лишь на страницах книг,
Я до поры не знала, как цветут миндали.

Да, я люблю тишину, чтобы только цикады и швейня: трик-трик,
Люблю антильские тики, стройные, как березы,
Тропинку в пятнах теней, бегущую в лес, как пантера живая.

Люблю, как чайки глядятся в зеркало озера
И крестят небесный шелк, крестом вышивая.
Как счастлива я была, впервые увидев все это.

Скалу, как буфет, где птицы за дымными стеклами
Ранних туманов, и лакированный столик возле буфета,
На львиных ножках, как зверь, обнаживший когти.

И скатерть с фестонами, белоснежную, как прибой,
И звонкий хрусталь, и хрупкие орхидеи.
И малость того, что я привезла с собой.

Подарок Денниса – блюда слоновый кости,
На них золотые карточки для гостей
В те редкие дни, когда собираются гости. 

И тонкие шпаги, под чьим скрещеньем
Я подходила к священнику в день венчанья,
И белая супница с ручками, ах, я была в отчаянье

Когда Елена ее украла. Но чувство вины
Взяло верх – поставила, канула в темноту,
Проглотившую разом стыд и ее красоту.

Как жаль мне ее красоты и ее беспечности!
Пар от бифштекса и ночь, битком набитая светлячками.
Ясно, как сны, но явь. Люди живут для вечности.

Поэтому свечи горят над моим фортепьяно,
Поэтому звезды и светлячки эти с круглым их ртом,
Круглым, как в полночь луна над рыбацким каноэ,

Он там написал так смешно: «Мы вервуем в Бога»,
Но вера живет в нас, иначе откуда та сладость покоя,
Когда  сердце-скиталец вдруг обретает дом?

*
Мы подошли к излучине, где ветром
Искажены деревья и гряда
Спускается к волнам.  «Здесь умер Гектор,  -

Сказал таксист, а вид чудесный, да?» -
дал тормоз, двери распахнул в кабине
На обе стороны. «Запомни: Гектор».

Высокие деревья на вершине
К земле пригнулись и успели встать,
А имя все еще звучало; «Гектор».

Подальше отошел, пописал в гладь:
«Без них живешь – совсем другое дело!
Не дай вам Бог с красивой жизнь связать…

Он сильный был, но ярость им владела».
«Хотел ее одеть, пошел в таксисты, -
Заметил я. - «Жаль, добрый был и смелый!»

О Гектор! Где твой леопард пятнистый?
Где необузданный твой жеребец,
Топтавший на рассвете луг росистый?

Где твой Скамандер? Где огни колец
В слезах горячих, брызнувших с ресниц?
Где оси бесполезных колесниц?

Где недруг твой, швырнувший в схватке лютой
Тебе в лицо мотыгу и черпак?
Где та невыразимая минута,

Когда в девичьем горле нежно так
«О-ме-рос» прокатилось? Где червленый
Твой щит? Где челноки и мирмидоны?

Где проповедник Океан седой
С урочным требником? Где тайна дна –
Желанный клад? Где ржущий на прибой

Пугливый конь? Жестокая вина
Лежит на рыбаке, предавшем море.
Оно, как древний бог, отмстит сполна.

За жалкий бизнес он погряз в позоре –
Служить, упрашивать и зазывать
На станциях зевак. И зыбуны

Скрипели под ступней. Тогда в бессилье
Он плакал, вспомнив красоту жены
И розовый, как пеликаньи крылья,

Закат на рейде. Кастри обманул
Его надежды, как жена вторая
И тоже ненадежная. Он льнул

Поочередно к двум. Но глее на суше
Возьмешь разбег? Лишь драться за места.
Тоска и злоба изъязвляли душу.

Он извивался под пятою фурий:
Стучал дверьми, ногтями ранил руки
В рукопожатьях… Потому что горе

Тем сыновьям, что забывают мать:
«Мер» по-антильски значит «мать» и «море»…
А там его не будут донимать

Магнитофоны… Там не стянешь брюки,
От зноя не укроешься в гараж
И слушать раковины не пойдешь на пляж.

*
Его у кромки моря погребли,
Где бой происходил за честь Елены.
Он не слыхал того, как пели миндали,

Ни дудки Филоктета, ни Сирены,
Ни барабана волн, ни свиста парусов,
Спускаемых в конце рабочей смены.

Напарник сажени отсчитывал веслом,
Потом, через перила перевесясь,
Замерил глубину… Однажды, в свой черед,

Через полвека или через месяц
И он, как Гектор, в глубь земли сойдет,
Положенный в каноэ вместо гроба,
И кто-нибудь листвою оплетет
Его курган. Ахилл, припав к земле, подробный
О странствии на родину повел рассказ,

Где исцеленье он нашел недугу.
Могучая спина в рыданьях сотряслась,
И Филоктет подкрался, опуская руку

Ахиллу на плечо. А между тем Елена
И старец Семь Морей стояли вдалеке.
Он вспомнил о весле и красном черпаке

И в пальцы Гектора весло вложил,
Как на заре вставлял его в планширь,
Следя, как над волной морской играет стриж.

«Что эта острога? Простая палка лишь», -
Он молвил про себя. Стыда высокий дух
Мешал произнести слова молитвы вслух.

«Все в прошлом: зависть, месть и стычки у каноэ.
Но, Гектор, ты еще не знаешь про другое:
Когда в волну твоя впивалась острога,

Я часто гимны пел в честь моего врага,
Я говорил: ничьи суда входить не властны
В ту бухту, где рожден был ты, такой прекрасный.

Я знал тебя. Как я, тебя никто не знал».
Он руку Филоктета осторожно снял
И за день в первый раз взгляд поднял на Елену.

Она стояла в черном, опершись на стену.
Он отдал ей черпак. «Вот, Гектора…»  - шепнул он вслух.
И солнце, как свеча, над ней погасло вдруг.
*
Отчасти Планкетт был учеником
Загадочного ментора, на ком
Остался  и теперь ярлык фашиста,

Хоть все, что он писал, дышало чистой
Любовью к древней и к родной культуре;
Ни принцепсов Ганновера, ни бури

Вильгельма с высшим он не ставил в ряд,
Когда сказал: «Историю творят
Немногие, а большинство людей

Свидетельствовать рождены о ней».
Дант. Герман Гессе. И его эссе
Признали лучшим. Так решили все.

*
Я увидел его, в хвост вставая к банковскому окну.
Красногрудый, седой, с взъерошенными усами,
Свистящий что-то - словно разгневанный какаду...

Банановые короли пустили меня вперед
(Гонорар? Страховка? Ха! Это не в счет!)
И мы с майором едва не стакнулись лбами.

Их деньги зеленью пахнут, простором, а ваш депозит -
От него, простите мне свинство, свиньей разит!
В бесхарактерных шортах и гимнастерке хаки,

С хозяйственной сумкой он стал одним среди вас -
Всех, кто копается в этой золотоносной грязи:
Рыжая лилия в иле реки Трумасс,

Нелепая, белая с красными пятнами цапля.
Он смущался тем, что его выделяли
За выраженье лица или цвет лица.

Подошла его очередь. Он пригнулся к решетке,
и старческий голос скрипнул: "Дайте мне серебром!"
Я вспомнил время войны, мальчишечьи наши сходки,

Как он командовал нами: "Напра! Кругом!"
Он мечтал в нас видеть кадет и гонял вокруг старого рынка.
Я испытал вдруг трепет, вспомнив о времени том.

Тогда этот голос высоты Салтибус переносил к д"эль Серсу,
а склоны д"эль Серса передвигал к Ла-Фаргу.
О, до чего я завидовал этому голосу!


"Странник вернулся домой?" спросил он меня, уйдя от окошка.
Я мысленно огрызнулся и передразнил его арго:
"Так точно, майор, расслаблюсь дома немножко!" -

"И где вы скитались, честь имею узнать?"
Он понял, что пойман - потупился, растерялся -
как мне хорошо его акцент удалось перенять!

Да, я был безжалостен, я над ним издевался.
Классическая война! Честь имею! Простите, сэр,
но так говорить бы не стал ни один офицер!

Но взгляд его заверял: " Я был майором британской армии!"
Он мог бы командовать миром из смрадной своей свинарни!
И на меня накатила вдруг такая усталость,

"Хоть бы черкнули мне строчку, так же нельзя..."
Мне сделалось стыдно. Боже, как он читал нам Киплинга!

"Вы слушали утром радио? - скрипнул голос охриплый, -
Умеет же говорить старуха Елизавета!" -
"Я был в это время в церкви" - "Вы были там? Ну, дела!

Я тоже был - и не видел! Что ли уж взгляд затмился?..
Моя жена просто чудо! Стала стегать одеяла.
Зашли бы взглянуть!" - До чего же я утомился

От их господской вины, от зависти провинциала.
"Очередь - дочь войны. А дисциплина сформировала
свою красоту, - он так нас учил, - и в кадетском корпусе

ступеньки бегут рифмуясь". Для толпы слова его были вздор,
но он хотел из нас сделать господ, если не офицеров.
"Приятно было вас видеть, сэр!" - улыбнулся мой старый сержант-майор.

В банке объявлен был перерыв. Мы расстались с ним возле сквера.
СтоРоЖ РЖавый ключ выдирал из паЗА ЗАмка.
Язык наш ранен, и мы не врачи своего языка.

                П.
Я вспомнил еще одно утро. Мы с Планкеттом любовались
красотой ее шага: она взошла и села одна на пригорке.
Что дарит ей эту гордость? Вокруг редута вздымались

высокие травы, их цвет был цвет его гимнастерки.
Там, где он видел редут, мне открывался порядок слов.
Мы двигались параллельно с верой в пересеченье.

Я презирал морскую карту, компас, розу ветров.
Я верил в чистый порыв, а его направляло рвенье
представить битву Святых как вторую Трою,

лимонное платьице превратить в украшенье
британского флагмана: это были его, не мои герои,
но как никому мне был близок его идеал.

Чистый сердцем, он мнил из Истории сделать метафору,
дав ей имя служанки. Топорщась, я защищал
Свою неправду. Положим я когда-то
 
был в плену у Елены, просто я по-другому
думал о ней и об острове... Ядро, ввиду перелета
взорванное в траве,   было не олимпийским ядром.

Не верил я и тому, что бутыль с фальшивою позолотой
могла быть распитой в каюте на "Ville de Paris" -
это просто игра в подстроенные совпадения.

Черные кудри на голове, а под ними, внутри
ни шума литературы, ни угрызений
исторической совести. И тогда почему

не смотреть на нее как зоркое солнце, а не как слепой нелюдим:
вот она, пару сандалий раскачивает на берегу,
свежая, словно ветер морской. Зачем мечом не рассечь этот черный дым?

                Ш.

Под антильские пальмы кинут античный навоз.
Цвета индиго холмы. Долгий путь, избитый дождями с утра.
Под цинком кровли - простенький миф, скрашенный белизною

прозрачных страниц, в детстве прочтенных мною.
Я вновь и вновь их читал, покуда литература
не стала грешной, как и история. Когда паруса челноков

скроются с глаз долой? Когда в ушах не будет звенеть имя Трои?
Когда умолкнет в баре Ма Килман брань двух диких парней?
И я, чтоб сбросить это с себя, перестану трясти башкой,

Как чалый битюг в зной отгоняет слепней?
Когда перестанет шуметь это "Омерос"? Когда из метафоры,
освобожденный, я вырвусь на Божий свет?

Но сначала еще вопрос: хотел я этого или нет?
Конечно, сначала хотел... Холодная древесина
открытой, как рана, хижины, плеск ручья,

слышный сквозь шелест деревьев осенним днем,
недвижные листья в пыли - и кругом никого нет,
лишь ветка хлебного дерева тень бросит на дверь жилья.

Но вот мужской силуэт возник на дороге; потом рыбачка
идет полоскать белье. Пыльный путь пахнет как свежий хлеб,
и над травой берегов лимонные платья бабочек.