Курмушка 4

Владислав Тепшин
Знал я, что уезжаю скоро, день ещё не определил, но уже заранее стал со всем прощаться. Вот и на тоню Марьегорскую задумал пешком пойти, ещё раз позагребать ногами сыпучий песок, погреметь белой известковой плиткой, поперешагивать  через поваленные осины и занесённые ледоходом ёлки, поприветствовать чаек да куликов. Далека Марьегорская тоня -  и лесом идёшь, и лугом. И хорошо, и грустно. И в новое душа тянет, и со старым, прижившимся расставаться неохота. «Да ведь приеду, - думалось мне, - навещать буду. К Доле зайду, хлебушком городским порадую…» И в мыслях уже к нему шёл, стучался кольцом в затёкшую смолой  дверь, шагал через опрятные холодные сени, радовался румяному солнцу на гладко вытесанных стенах.  Глядел, любуясь, на синь заоконную, на Долю Иваныча.
«Да приеду, чего там, приеду!» - радостно решалось во мне. Да не приехал, ни в этот год, ни в другой…
 Лет двадцать пронеслось одним махом, пропелось, прогулялось, хотя нет-нет и вспоминал я рыбалки наши, деревеньку свою, где прожил счастливых восемь годов.  И порой, засыпая, всё бродил в мыслях по её мягким и топким от дорожной пыли улочкам и будто въяве видел амбары, избы, рыжие от закатного солнца, луга в первой зелени да реку в огустевших сумерках. И Долю Ивановича вспоминал часто, но и иных помнил, а вот Долю Ивановича по-особенному и подробно так тот самый вечер, когда он мне про трубочку рассказывал.
 А вышел на пенсию, махнул рукой – поеду! И в таком нетерпении собирался, будто в молодость свою  воротиться спешил.
С поезда, как двадцать лет назад,  на лодке поехал. И встречал меня Саша, поседевший, располневший, так что я его и не сразу признал, а угадал по лодке: «красная у меня лодка, моторчик серебряный!» Переваливаясь, косолапя, он шагнул ко мне, и мы обнялись, рассмеялись, бросили на уножье мой рюкзачишко  и закурили для разговору.
 - Вкусная у тебя папироска на ветру! – похвалил Саша. А я смотрел на него, будто заново узнавал, и удивлялся, что делает время, что оно делает? Где тот высокий, нескладный парнишка с копной жестких, как стерня, волос? Каких рыб мы таскали с ним на Кулое! Какую водку жучили на островах! А голос-то тот же остался, нетерпеливый, взахлёб, и будто бы недоверчивый.
 Поезд отгремел по мосту, отзвенел, раскатился, но ещё долго за лесом погромыхивало, постанывало жалобно.
 А мы уж мчались по Пинеге, и моторчик серебряный  иностранный, не чета прежнему «Ветерку», звенел задорно  и тонко. И что-то вдруг облегчилось в моём сердце, и радостное, знобящее нетерпение перед встречей с родным и знакомым вызывало даже нечто схожее с чувством боли и сожаления. Тихая вода журчала, рассыпала густые снежные брызги. Чайка летела почти вровень с нами, а потом, накреняясь, ушла в сторону. Облака дрожали в текучей голубизне, белые и пепельно-серые.
 Я сидел на скамье боком, чтобы сразу видеть и Сашу, и близкий берег, и створ мерцающей реки. Я прикурил папиросу и передал Саше, и он кивнул, улыбаясь. Моторчик звенел, подрагивая. Я затянулся горько-сладким дымом.
  Река дышала. Обрывистые берега населяли птицы. Кулики-перевозчики семендили на соломенных ножках. Кулики-сороки топтались беспокойно на месте, переступали с лапки на лапку и покачивали красными, навострёнными клювами. Ласточки роились, и стрекот, то приближающийся, то отлетающий в сторону, бежал неотрывно за нами..  А облака вставали всё выше и выше. Тень от знакомой Красной горки опускалась на воду. Я подивился новому острову и передёрнул плечами, когда сырость ночных ручьёв перекрыла лентами реку.
 Мотор зазвенел, лодка чуть накренилась, и мы, вычерчивая гибкую, серебристую дугу, вышли на из тени на долгий плёс. И вот, вот моя деревня! Школа на угоре, борок древний, поредевший. И вот уж огонёк видать в чьей-то избушке…

 (продолжение следует)