Проза Константина Коровина

Нина Ландышева
Севастополь вечером 1915 год.

Москва, Владимир Казаков для AP-PA.RU Константин Коровин, русский художник оставил нам не только сотни полотен, он был еще и изумительным писателем. Его рассказы - это торжество русской литературы.

Этот самый Пушкин

Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от же пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.

- Да вот в Москве, - сказал Александр Александрович, - знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе...
- Да что вы? - удивился я.
- Да, да, - сказал Александр Александрович Пушкин. - Уверяю вас - не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? - Мало. У «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое - не знают.
Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал... все знают Пушкина. Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
- А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки, - говорю я ему.
Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
- Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало - жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже - не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса - меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше... Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там - таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться - он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты? - спросил Александр Александрович.
Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви - это опасно! А сам он, как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!

Не привлечешь питомца музы
Ты на предательскую грудь...

Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы...
Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много было непонимания, которое тушило огонь души его.

Моя потерянная младость...

Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя...
Странно. Что-то есть, вот-вот около... Около жизни. Юность... но есть рядом, тут, около скорбь... Отсутствие счастья... что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал...
В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М.А.Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина - Александра Александровича.
- А знаешь что, - сказал мне Врубель, - Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им...
- Кому им? - спросил я.
- Женщинам. Цыгане, Алеко... Странное что-то есть... Посмотри впереди себя, - сказал Врубель, - я здесь сегодня вечером работал.
И Врубель отвернул большой холст.
На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер в особенном ритме. А форма рисунка деревьев...
- Завтра надо будет мне написать тут сверху, - сказал Врубель, - «Кондитер Шульц. Мороженое».
- Что ты? Зачем? - удивился я.
- Да, да, - сказал Врубель. - Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня - ему нужно.
- Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
- Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей. Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель - великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот - он никому не нужен... Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине вывеску «Кондитер Шульц»... Что-то в этом есть жестокое и жуткое...
Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
- Ваша очередь, - сказал мне инспектор, - задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
- Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь... Верно, все верно... - и он засмеялся

После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей писал декорацию к опере «Руслан и Людмила». Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
- Кто, - спрашиваю я, - сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
- Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного Монастыря.
- Это памятник ему, - говорю я.
- Знаем, сочинитель. Его вот застрелили...
- Зря, - говорю я, - дуэль была.
- Эх, да, - сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал: - Ну да, скажут вам... Господа-то не скажут правду-то... а мы-то знаем... Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш...
- А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
- А как же, - ответил Василий. - Нас училка в деревне всех выучила:

Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца:
«Тятя! тятя! наши сети
Притащили мертвеца».

Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют. - «И в распухнувшее тело раки черные впились...» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы? - вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
- Нет, не знаю, - удивился я. - Отчего?
- А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, и говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный...»
- Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
- Чего сказал... Там написано, на памятнике сбоку.
- Да что ты, Василий, где? Там это не написано...
- Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
- Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут...
- А почему? - спросил я.
- Полно шапку ломать... Теперь слобода всем вышла...

 

Васина супруга

 

Приехал ко мне в деревню приятель с женой. Пара была статная. Вася - великан, сажень в плечах, здоровенный. Она - тоже большого роста, красивая, румяная. Темные глаза, ровные жемчужные зубы и большой, какой-то положительный рот. Говорила немного нараспев и вкрадчиво. Была у нее дочь от первого брака, тоже большая и тоже положительная, хорошо училась и занималась живописью.
За обедом супруга спросила, что стоят в деревне яйца и творог. Я не знал.
- Ну вы все такой же, в облаках живете. А куры почем?
- Три рубля, - ответил я.
- Три рубля курица! Ну вот. А ты говоришь - деревня. В деревне все дороже.
- Да ведь это он нарочно, - вмешалась моя сестра, - разве это можно, чтобы три рубля? Зря болтает.
- Нет, не нарочно. Сама помню. Жили мы в Листвянах на даче, Вася курицу захотел к обеду. Я послала. Так тоже говорили - два или три рубля.
- Что же, - поинтересовался я, - купили?
- Нет... Вы подумайте. Принесла баба курицу - худющую. «Сколько?» - спрашиваю. «Два рубля». Я и говорю: «Ты в бога веруешь?» А она в ответ: «Я, - говорит, - вам не бога продаю, а курицу». Повернулась и ушла. Подумайте! Нет, жить в деревне нипочем не стану.
Обед продолжался.
Посмотрев на мужа, она опять спросила:
- Ложки серебряные?
- А что? - удивился я.
- Не стала бы держать серебряных в деревне.
- Как же не стала бы, - вмешался муж, - да ведь у нас на даче тоже серебряные?
- На даче другое, - ответила супруга не без строгости и губы сложила бантиком. - Дача все же не деревня, там почище. Здесь все глаза пялят, и прислуга тоже скажет «серебро». Не очень-то хорошо.
Подали клубнику. Супруга не унималась.
- Своя?
Она посмотрела на мужа.
- Стоит ягоды собирать! Столько хлопот! В Москве прямо с лотка, и заботы нет.
Так, в милых и положительных разговорах, прошел обед. Чай пить мы пошли ко мне в мастерскую. Там на мольбертах стояли мои недоконченные картины.
Глядя на картины, она опять спросила:
- А вот рамки, я думаю, тоже дорого стоят?

- Дорого, - согласился я.
- А без рамок кто же купит? И повесить-то некуда.
За чаем разговор шел о том, сколько сахару кладется в варенье и что в Москве варенья готового сколько угодно и дешевле.
Потом мы отправились с Васей на реку ловить рыбу. В лодке на чудесной реке Нерли, у леса, как-то сразу стало хорошо и вольно. Цветные поплавки весело прыгали на светлой и ровной поверхности воды. Вечерело. Камыши и кусты ольхи ярко отражались у берегов. Насвистывала иволга. Когда поплавки окунались, мы вытаскивали горбатых окуней, золотых язей.
На бугре показалась жена.
- Что, ловится? - издали спросила она. В это время Вася вытащил окуня.
- Ах, прелесть, они вкусны, как сахар, - радовалась супруга. - А я по грибы пойду. Вот нашла подосиновик. Хоть и не едят их в Москве.
- Ушла, - сказал Вася и, вынув из кармана бутылку, разом выпил половину.
- Хочешь? - предложил он мне.
- Что ты этак коньяк пьешь? - заметил я.
- Нельзя, брат, только этим лекарством и спасаюсь... Смотри-ка. Это у меня повело.
Он вытащил большую рыбу. В сачке лежал крупный лещ и хлопал хвостом. Рыба в сажалку, повешенную в лодке, влезть не могла.
- Пущу-ка его, пусть себе плавает, - вздохнул Вася. - Пусть живет, а то его сейчас живым жарить станут. Я этого, признаюсь, терпеть не могу. Пускай другие жарят... Она-то ведь женщина, а это, страсть, любит... Будет обсасывать косточки и приговаривать: «Кушай! Ах, они как сахар!»
Вася опять глотнул коньяку и охмелел. Пойманную рыбу он всю выпустил в реку, оставил только сонную и стал купаться. Отплыл от берега, окунулся и, высунув из воды голову, сказал:
- Знаешь, ведь она, жена моя, тебя терпеть не может.
- Да что ты? Почему?
- А вот, конечно, главное: что ты не богат. Второе - живешь в деревне, художник. Все это, взятое вместе, ей не по вкусу. Будь ты фабрикант, помещик, инженер, адвокат, известный доктор, а то - художник. Это же, брат, ерунда.
- Позволь, - возразил я. - Ведь и ты архитектор.
- Не-ет. Архитектор не то. Тут вещь серьезная, - говорил Вася, вытираясь рубашкой. - Понять надо. Тут капиталом пахнет, домами доходными. И вот еще: терпеть она не может писателей разных. Это, брат, я вижу. Но она, конечно, никому ни за что не скажет.
- Будто? Да ведь она высшие курсы окончила.
- Да, окончила. Но эти курсы она в грош не ставит. Ты ей - Пушкин, Шекспир, Виктор Гюго, а она «сколько они получали?» подумает. Понимаешь? Подумает. Но не скажет. Ни-ни. Знает, что не годится. Вот что.
Мы вернулись домой.
Вечером, за улейном, Васина супруга говорила:
- Вот уж никогда не стала бы жить в деревне. Мухи, комары. Ужас. Конечно, вам ничего. Вы картины пишете. В картинах все хорошо выходит, даже болото... А на самом деле: что в болоте хорошего? Просто гадость, и кому нужна картина с болотом?
Она торжествующе улыбнулась.
- Вы думаете, я дочь живописи зря учу? Ошибаетесь. Художницу скорее замуж возьмут. Мужу лестно, что жена его художница, а не просто так. Я и учителя позвала такого, который гладко и ровно пишет. Гладко - всем понятно, а эти ваши мазки разные для немногих. Жених-то, может и не поймет вашей живописи, разных ваших импрессионистов, а гладкую всякий дурак понимает. Гладко, и рад.
Она встала и ушла с террасы.
Мы остались с Васей одни. Долго молчали.
- Ну что? - сказал он наконец. - Правду ли я говорил? Терпеть она не может людей, как ты, и называет их дурацкими мечтателями. Что она обо мне думает, не возьму в толк, но во всякую мою работу всегда вмешивается. А главное - при получении заказов - чтобы дороже брал. И, представь, бывает права! Что говорить, деловая у меня жена. Да только, только... так это мне надоело, что бежал бы, куда глаза глядят. Вот уж понимаю, как в монастыри уходили, прятались в кельи, делались затворниками - наверное, все от таких баб. Я тоже в монастырь уйду.
- Ну нет, тебя в монахи не возьмут.
- Это почему же?
- Да ты поди, посмотри на себя в зеркало. На лицо свое, потом на всю фигуру.
- Что же лицо? У монахов всякие ролей бывают.
- Нет, не возьмут, - повторил я с убеждением. - Посмотрят и не возьмут. Таких страдальцев нам, скажут, не надо.
- Почему лее? А может, я и есть страдалец больше всех. Ведь души Моей никто не видит.
Я пошел спать в сарай на сено. До чего хорошо спать на сухом сене! Никаких духов не сравнить с нашим русским сеном. Сбоку, в дырявой крыше сарая, видно глубокое летнее небо, усыпанное звездами. Собаки мои, клубочками съежившись, спят рядом. Слышно, как стрекочут кузнецы. Вдали трещит коростель. Ночь. Русская ночь в деревне! Какой гимн земли, равный величию небес...
- Ты спишь? - слышу голос приятеля.
- Нет, а что?
- Як тебе, на сено. Жарко в доме, на сене лучше. Замечательная ночь! Месяц вышел над мелколесьем. Посмотри, до чего хорошо. Пахнет полынью. Я, брат, в крапиву попал, ноги обожгло. Я - босиком.
- Зачем же босиком?
- Да, черт. Пошел тихонько бутылку доставать, а у тебя там еж бегает.
Я испугался: урчит. Злой.

- Куда там злой, он тебя напугался - ручной. Приятель залез на сено.
- Знаешь что? - сказал он мне. - Жена завтра хочет ехать. Я, говорит, не могут больше. Скука, говорит, и комары. Что тебе, говорит, здесь нравится? Что? На даче по крайности музыка, круг, знакомые, танцы, а здесь - просто ссылка, ссылка... Вот и поди. Что на это ответишь? Потом, говорит, эта птица противная, как дура, всю ночь кричит. Какой, говорит, это соловей! Да здесь и соловьев-то нет.
- Ты бы ей сказал, что в конце июля соловьи уже не поют. Это коростель трещит.
- Вот еще, - продолжал Вася, - на даче все друг с другом знакомы. Знакомства она любит! Только бы знакомиться. Она знакомится и говорит: муж: мой в Нижнем только что окончил постройку собора. А я никогда никаких соборов не строил. Понимаешь? Я и говорю ей дома: «Что ты врешь?» А она: «Как глупо! - говорит. - Будешь иметь заказы, если не соврать. Все, - говорит, - врут и имеют заказы...» Опять же верно. Она права. Но не нравится мне все это... Противно.
Мы проснулись поздно. Солнце заглядывало во все щели сарая, собаки радостно вертели хвостами.
Солнце розовыми лучами освещало березы, сараи и мой дом на пригорке. Длинные тени далеко ложились от дерев и от нас на росистый луг сада.
Васина супруга еще почивала. На террасе мы принялись без же за молоко с черным хлебом. Но скоро появилась и она с нарядной большой брошью, наколотой у самого подбородка.
- Всю ночь мне спать не дала эта птица. Отчего вы ее не застрелите? Как орет и, должно быть, думает, что хорошо. Прошу вас, застрелите... Я уезжаю.
Сборы к отъезду были долгие. На кухне и крыльце слышались голоса. Какое-то беспокойство охватило всех. Бегали в деревню и обратно. Все что-то приносили. Сестра моя с серьезным видом носила банки с вареньем, корзины с ягодами. У крыльца стояли подводы, кучера хлопали кнутами по сапогам и глядели вниз, раскуривая махорку.
Я чувствовал себя лишним. Супруга приятеля и сестра моя проходили мимо меня как-то особенно важно, как пароходы, - вот-вот загудят в трубу. Подводы нагружались корзинами, кульками, мешками, куры кричали, собаки лаяли. По лугу перед домом бегали женщины и мальчишки и ловили резаных кур и индюшек, которые умеют и без голов летать. Наконец вбежала в комнату сестра:
- Ты перепортил все банки для варенья. Скипидаром пахнут, кисти в них ставишь.
Я молчал и чувствовал себя скверно. А Вася стоял в саду в сторонке, на нем было дождевое пальто, и смотрел он вдаль. Мне хотелось сказать ему: «Какая хорошая даль!» - но я чего-то опасался. Точно виноват был в чем. Крикнул ему в окно: «Иди, иди сюда!» Он, не оборачиваясь, махнул рукой, потом вдруг лег на траву.
Ко мне вошли в комнату и он и она.
- Ну, прощайте, - сказала супруга ласково. - Желаю вам наслаждаться здесь. А ты, может быть, остаться хочешь? - обратилась она к мужу.
- Да, я бы денек-два побыл еще, - ответил он робко. - Уж очень вдали там елки хороши. Вон там! Я бы пошел посмотреть...
Покраснев, она сказала быстро:
- Ну, желаю вам смотреть на елку, а я еду.
Подводы тронулись. Она не обернулась. За воротами мелькнула ее синяя шляпа с розовым шарфом. Сестра шла от ворот и тоже не взглянула на нас. Прошла молча к себе в комнату.
- Уехала, - сказал приятель.
И вдруг начал с диким топотом прыгать на одном месте, выходило вроде какого-то танца.
- Что ты, что с тобой, чему радуешься?
Но он продолжал прыгать все быстрей, притоптывая и выкрикивая:
- Гоню, выгоняю. Выдыбай, выдыбай! И вдруг стал, как вкопанный.
Я подошел к нему: в голубых глазах Васи светились слезы.