Сказка о неупокоении

Даня Гольдин
Из всех сказок, что я собрал за пол века, есть такие, после которых малые дети боятся оставаться одни, а дети постарше проверяют, закрыты ли двери в доме. Есть такие, которые родители не решаются детям дочитать до конца, и такие, которые сами себе дочитать не решаются. Я помню их все, полюбил каждую, и давно уже не боюсь. Но есть одна, что рождает во мне смутную глухую тревогу. Одна сказка из сотен сказаний о демонах и ужасах ночи будит страх в самых глубинах моего естества, потому что я человек. Только ее моя рука не поднялась записать, и до этого момента, когда чувствую, что мой час скоро придет (и я рад этому, поскорее бы) я носил ее только в своем уме и пересказывал себе сам, лишь бы не позабыть ее. Я зову ее сказкой о Неупокоении. 

Я услышал ее случайно от старика-инока, когда ездил собирать фольклор (на рыбалку) в окрестности Белозерска и зашел в Кириллов монастырь. Там я разговорился с молодым монахом, и он, узнав о моем интересе к сказаниям и легендам, рассказал мне о старике-отшельнике, живущем в уединении в лесах так долго, что никто уже и не помнит времен, когда он там не жил. О старце шептались, и ходила слава в редком искусстве избавлять от душевных болезней. 

Монах сказал, что старик заговаривает только с безумцами, наедине, а после они выходят здоровыми, будто старец забирает любой дурман из разума человека. И никто не знает, как: молитвою, словом одним или целебными травами. Один мужик, рассказывают, привел своего сына - безнадежного, шизофреника – и нашел способ подслушать или подглядеть как-то за таинством старика. Так вот он привел туда дурака-сына, а обратно его сын сам дураком вывел под руку. Мужик тот ничего никому не сказал, только посмеивался все и оглядывался через плечо. Сын его скоро увез. 
(Это было 7 лет назад?)
– Все знают, где старец живет, – продолжил монах, – но пойти к нему мало кто решается, потому что народ думает, что то, что забирает он у помешанных, здоровому может отдаться. "Сколько убыло – столько прибыло» – знаешь, как говорят. 
Тогда я спросил у монашка, разговаривал ли он сам со старцем. 
Тот засмеялся и ответил, что он еще "не того", Бог миловал. 

Легенда увлекла мое любопытство, и я решил просто сходить к отшельнику. В лесах я ориентировался легко, а молодой монах охотно объяснил, как найти уединенный скит. 

Вышел на рассвете, пять часов шел через северный лес вдоль озера. Тропинки становились все призрачнее среди валунов и кустов черники, и в какой-то момент я все-таки потерялся, попытавшись сократить путь через валежник. Пришлось возвращаться, отдыхать, заново искать ориентиры, чтобы не пропустить поворот в чащу у расколотой сосны. 
Сосну я нашел, когда солнце уже стелилось к горизонту над озером, но все же решил пройти оставшиеся пару километров. 
В чаще резко стало темнее, тени обволакивали все гуще шелушащиеся хвойные стволы, пока я шел по мерцавшей в чернике тропе. И когда она совсем растаяла в сумерках, передо мной, наконец, оказалась землянка. 

На мое удивление, старик сразу вышел ко мне, поприветствовал размашистым жестом и добродушным ворчанием, и, даже не спросив моего имени, пригласил внутрь. Я успел лишь отметить ветхость его одежды, на которую тут и там налипли веточки да листочки, длину его седых редких волос и буйной бороды, спускавшейся до груди и закрывавшей большую половину лица. Но даже сквозь густые брови и бороду в лесных сумерках меня заворожило странное уродство его лица. Кожа будто вся собиралась струпьями и готовилась стечь вниз по лицу и бороде, заливая глаза старика и его рот тяжелыми маслянистыми складками неизвестной мне болезни. Это уродство старца будто манило всмотреться в его лицо пристальнее, и одновременно отталкивало, подняв во мне примитивное детское или даже животное отвращение. 
Старик только поманил меня жестом и скрылся в землянке, и я не смог рассмотреть его лучше. 
В землянке было тесно, но сухо. Хозяин указал мне на чурбан, а сам раздул самодельную мазаную печку, сняв с нее верх и оставив открытый огонь под дымоходом. Удовлетворившись, он сел напротив меня прямо на глиняный пол и протянул мне ломоть черствеющего хлеба и плошку меда .
Я помню, что потерялся тогда немного, мне стало стыдно, что я потревожил старца из праздного любопытства, а теперь и не знаю, что сказать ему. Но он вроде от меня ничего и не ждал, смотрел в огонь, и я почувствовал себя спокойно в поволоке соснового дыма напротив заросшего старика. 

Слово за слово, узнав, что я собираю сказки, старик вдруг рассмеялся. В тихом смехе его мне послышались печаль и треск сырых поленьев, тусклый огонь которых милостиво смазывал очертания его изуродованного лица. 

– Сказки любишь, значит? – спросил он.
Я кивнул. 
– Ну, давай, расскажу тебе сказку. 

Его лицо все в странных струпьях, будто у него проказа, но это что-то другое, к чему я не хочу приглядываться сквозь тревожащий глаза дым.
Старик выдержал долгую паузу и вдруг спросил: 
– Но сначала ответь мне, чего ты ждешь после смерти? 
Я замялся, боясь сказать что-нибудь, что разозлит или оскорбит монаха, и он, будто ощутив мое замешательство, добавил: Господь все видит, все слышит, Господь злопамятен. Чтобы прощать, надо помнить. Так что подумай хорошенько, что скажешь сейчас. 
Я почувствовал, что не могу понять, строг ли его голос, или старик надо мной смеется.
Меня удивили его слова, они показались мне кощунственными, но придали тогда вдруг странную уверенность в ответе: 
– Я жду покоя, – ответил я. 
– Покоя… – отозвался старик эхом и посмеялся в кустистую непослушную бороду. Тихо посмеялся, даже добродушно так. – Покой да будет дарован праведникам и грешникам раскаявшимся, себя и грехи свои не позабывшим. Себя помнящим. И нет страшнее кары у Господа, чем неупокоенность тем, кто дерзнул себя позабыть. Вот ты хорошо себя помнишь? 
Я не ответил, и старик долго всматривался в меня сквозь чадящий дым, а искорки плясали в его прячущихся за струпьями маслянистой кожи глазах. 
– Видать, неплохо, раз не боишься. Каждый грешок свой помни, каждое чувство в себе, благое или срамное, каждое дельце свое. А пуще всего помни, кого ты предал, и никогда не забывай. Тогда будет тебе твой покой. 

Наставительный тон старика стал меня раздражать. Я старался сохранять почтительность, но никакой благодарности к его тревожным поучениям не ощущал. Он, кажется, заметил это и смягчился: 
– Я обещал тебе сказку, – будто бы вдруг вспомнив о ней, монах хлопнул себя по лбу полешком и отправил его в огонь. На влажном дереве зашипели смолистые подтеки. – Видишь: моя память уже не к черту! – он хмыкнул в бороду. – Все один да один, от себя отвыкаешь. Ну, слушай мою сказку… Только пообещай, что услышишь ее и уйдешь сразу, и сам решишь, сможешь ли кому-нибудь ее рассказать (????). 
Я кивнул, и он удовлетворился этим. 
– Внимательно слушай. Ни одного слова не смей забыть. 

(Переход?)

Тогда в третий раз татары пришли во Владимирское княжество собирать задержанную дань. 
Тогдашний князь (какой?) был горделив, и отослал хану сундук с черепками, и велел гонцу передать, что, на его взгляд, басурмане золото от глины не отличат. Гонца четвертовали лошадьми, а к Владимиру пришел пятисотенный отряд. Князь готовился к осаде, но ордынцы не стали ломиться в укрепленный город, а просто сожгли все деревни вокруг, все церкви, каждую девку, что смогли изловить – обрюхатили, мужиков кого убили, кого покалечили, кого вовсе не тронули. 
Но из порченых девок злата не вытрясешь. А хан наказал долг собрать, и уж после делать, что вздумается. 

Ордынцы звали Князя выйти в поле с дружиной, но Князь не выходил, и тогда сотенник Айдаш, верный ханов пес, подобный именем и всеми своими чертами серпу молодого месяца, предложил взяться за «Свято – …ов» монастырь, что стоял чуть в отдалении от Владимира. Монастырь тот в народе славился праведностью монахов, живших в спасительной строгости, и святыми иконами, а в особенности – иконой Святого Старца, когда и кем написанную – никто не ведал, как не знал никто и имени святого. Говорили только, что был он великим мучеником, претерпевшим за веру свою столько боли, что видно это в его глазах, столь печальных, что каждый, кто смотрел в его глаза долго, забывал боль собственную.
Деревенские мужики, спасая животы, шепнули сотеннику, что монастырь богат, и Князь щедро серебра в него отсылает. А сотенник Айдаш умел слушать. 

Монахи не брались за оружие. Да и куда им было – всего человек двадцать. Только собрали все иконы в драгоценных окладах и спрятали под стеной. Других богатств у монастыря не было. Спрятав святыни, христовы люди собрались на молебен и били лбами в пол, прося Господа дать им сил и мужества, а Князя выйти с доблестным войском из города христову веру защитить, пока татары ворота ломали. 
Чтобы знал Князь о беде, мальчишку-послушника послали на колокольню бить в набат, покуда сил хватит. Князь набат слышал, но выходить не спешил. 
Звонарь, не жалея себя, все колотил в набат, когда уже татары вошли в монастырские стены, двери храма выломали и монахов оттуда повыволокли. Минуты он бил, часы или дни – по-разному в молве сказывают. Как истинно было, никто уж и не упомнит.

Айдаш поначалу даже велел не трогать мальчишку – пусть, мол, звонит, Князя выманивает, но потом у него разболелась голова, и он самолично на колокольню поднялся на вотчину учиненных бед посмотреть и звонаря с колокольни спустить. Благо, не вниз, а только с лестницы. Почему? – никто и не скажет толком. Может, сына своего сотеннику паренек напомнил. Или упорством, с которым он колотил в набат, взывая к глухому князю, вызвал уважение в сердце воина. А, может, по одной лишь прихоти случая. 
Звали того звонаря Алешкой. И был он не дурак и не умник, что ты, что я. Обычный человек из крестьянского. Сирота монастырский. Шестнадцати лет отроду ему тогда, говорят, было. 
Так вот, по случайности ли, по прихоти ли сотенника или по дьявольскому его расчету, Алеша не лег на дыбу с остальными монахами, не был подвешен на крюки, не бы изломан бревнами, даже плетьми не был бит, а отправил его сотенник на конюшню ухаживать за татарскими лошадьми, сопроводив лишь подзатыльником и усмешкой: ишь, мол, беспокойный какой. 

Монахи Свято – …кого монастыря верой были крепки, душой тверды, и кого татары сразу не порубили, те поклялись перед Богом вслед за настоятелем Измаилом, что не выдадут басурманам святых икон и будут противиться только молитвой мукам, уповая на Господа и светоносного Князя. 

Но день клонился к закату, одного монашка уже запытали с концами, а Князь с дружиной все не показывался. Да и Бог не спешил. Весь Владимир затаился, и такая тогда над городом тишина стояла, что наверняка долетали до княжьего терема крики монахов, которых приказал Сотенник А заместо колоколов на звонницу подвесить и языковать коленым железом. 
Народ говорил потом, в погребах только в тот вечер можно было от криков укрыться. Но память людская причудлива. Кто знает уже, как на деле все было. 

Татары сами дивились стойкости монахов, их упрямству и невиданной жадности – не видали они, чтобы люди столько за золото потерпеть были готовы. Не понять им было ревности христовых людей до святых икон. 

Да и дела до крашеных крестолюбцами досок татарам не было. Им нужно было только золото да проучить горделивого князя. Поэтому басурмане, видя, что ни нож ни огонь не приближают их к обещанным богатствам, стали роптать на сотенника, что время он зря тратит, и, может, золота никакого и нет, а надо бы вернуться в деревни, где еще девки остались, или, на худой конец, город взять. 

Тогда сотенник сам явился говорить с истязаемыми. 
Велев остановить мучения, А склонился над растянутым на лавке отцом Исмаилом и спросил его: 
– По что так страдать хочешь за князево золото? Он нам задолжал, а вам надарил. Так мы ваше возьмем и уйдем – он еще вам надарит.
Отец Измаил, человек, проведший всю жизнь в аскезе, воспитывая себя и дух свой, тайно от себя воспитал и великую гордыню, и где-то в самых глубинах души, (сам того даже, быть может, не ведая) молил горячо Господа о том, чтобы тот испытал его веру, послав великую муку. И теперь из этих глубин вырвалось все его гордое буйное естество, ни смирения ни разума уже не ведавшее. И огнем пылал его взор с обожженного мучителями лица, и ответил он сотеннику так:

– Диавол ты! Не тронет рука твоя дьявольская святых икон! 
И сказав это, плюнул в лицо татарину. 

Сотенник выхватил было кривой нож, собираясь вскрыть дерзкое горло монаха, но удержал себя, ибо умел гордыню свою обуздать. Тогда он сказал:

– Длинный у вашего князя язык; – И у вас такие же, я погляжу. Так я вам каждому отолью по колоколу - тогда назвонитесь вдоволь. 
А пока дайте всем воды, – приказал он, немного подумав, – удобрим почву. 
И так зловеще звучало его обещание, что дрогнуло сердце измученных иноков. 

То ли своя собственная шутка о колоколах напомнила Айдашу об Алешке, то ли продумал он своим коварным умом все заранее, но велел сотенник привести мальчишку-звонаря. «Посмотрим, заразно ли ваше безумие» – сказал он, утершись от монашеского плевка.

Когда привели Алешку, Айдаш по-отечески ему на руку плечо положил и молвил: 
– Смотри, что с твоими братьями жадность делает. Не хотят мне золото отдавать, а мне ведь от вас ничего и не надо больше. Возьму золота, сколько ваш Князь задолжал, и уйдем. Ты ведь знаешь, где спрятали? 
Не успел Алешка ни «да", ни «нет» сказать, но так сверкнули глаза отца Исмаила, так нерешительно глянул на старого монаха Алешка, что сотенник уже знал, что знает: 
– Знаешь же. Ну, посмотри, что твои братья из глупой гордости своей с собой делают! Ты мне скажи, где золото – всех спасешь. 

– Не смей, Алеша! – взревел Исмаил, – Иудой будешь!
И прервал свое проклятье криком, потому что ордынец каленый крест ему на грудь возложил. 

– Смотри, – повторил сотенник, – как упорствуют. Покажи мне, где золото – всех отпущу, и каждому в награду отолью по колоколу. 
– Не знаю, дядя, где спрятали, – промямлил Алешка. Не знал он, и впрямь, кого больше боится – ордынцев или гнева отца Исмаила. Тот за годы успел своей строгостью запугать мальчишку да так, что тот в кошмарах видел, как его настоятель за мелким грешком ловит и предает плетям, грозит адскими муками. 
А сотенник, заметив его испуг, снова гнев свой сдержал и говорит: 
– Клянешься?
– Клянусь, – выдавил из себя Алешка. 
– Ну, – вдруг разом смягчился сотенник, – раз уж клянешься… Не могу я тебе не поверить. Только тогда крест целуй. 
И велел поднести ему крест с обожженной груди Исмаила. 

Взял сотенник крест щипцами и перед лицом Алешки подставил. От креста нестерпимо жаром и плотью горелой несло. 
– Целуй крест, – говорит, – Я слышал, у вас хуже нет греха – против креста ложь говорить. Поцелуешь – всех отпущу. Но целуй крепко, долго целуй, раз правду мне говоришь. 
Замер Алешка, дыхание затаил, чтобы горелого смрада не чувствовать, смотрел то на крест, то на монахов с мольбой – их всего пять осталось, живых, и только двое в сознании ясном – отец Измаил да отец Михаил, единственный друг Алешкин, его не раз баловавший гостинцами с ярмарки и даже перед строгостью Измаила за него вступавшийся. Оба на Алешку смотрели. 
– Ну, что же ты? – говорил сотенник. – Али соврал? Покажи, где золото – всех отпущу.
– Не слушай дьявола! – снова вскричал Измаил, – Проклят будешь! Никогда не найдешь покоя! Никогда не найдешь прощения! – и опять захлебнулся болью. 
Тогда в надежде, чувствуя близко к коже жар раскаленного креста, столкнулся Алешка взглядом с отцом Михаилом, своим духовным наставником. И показалось ему, что тот еле заметно покачал головой, и будто увидел мальчик в глазах его то, что монах не смел сказать, а мог лишь взглядом одним попросить, выразить всю муку своей души. 

И неведомо нам, что делалось в тот момент в душе Алешкиной. Сколько боли в ней было за братьев, сколько страха перед каленым крестом, сколько страха перед проклятьем монаха. Только боль пересилила. Не мог Алешка смотреть на снятую с рук Михаила кожу, на ноги, бревном раздавленые, на остывавшее на голой груди масло. И, стараясь на яростью и огнем изуродованное лицо настоятеля не смотреть, Алешка пошел вон из церкви и съеживался весь от летящих вслед страшных проклятий:
– Иуда! Безумец! Не будет покоя! Не будет раскаяния!

Показал Алешка сотеннику клад. Тот велел с икон оклады снять и взвесить – хватит ли золота. Золота хватило с лишком. И из лишка сотенник исполнил свое обещание: поплавил и во рту каждому монаху (настоятелю) отлил по колоколу, а Алешку привел смотреть, в назидание, как их языки трезвонят. И громче других и яростнее звонил непримиримый колокол отца Измаила, обрекая Алешку никогда не найти покой.

А иконы татары пожгли помарали поглумились, сколько не умолял Алешка в слезах ему святыни отдать, сотенник только смеялся над тем, как он обнимает богоматерь, рыдая, прощения просит: мол, что тебе баба нарисованная, да еще с ублюдком, давай я тебе девку приведу – все больше толку будет. Но Алешка рыдал и все просил пощадить иконы. Тогда Айдаш приказал своим разошедшимся в забавах воинам: ––

– Стойте! Больше одной все равно он не унесет. Ну-ка, покажите мне все, и которая мне приглянется – отдайте дураку. 
Так поставили перед ним все иконы, что еще не успели пожечь-замарать, на каждую смотрел внимательно сотенник и отходил, пока не встал перед одной, погрузившись в раздумье. И, видно, тронула она что-то в его изуродованной войной душе, и сказал он тихо: "Ишь, как горько глядит», и приказал:
– Отдайте ее. И не троньте его. С остальным что хотите делайте. 
И, видать, утомившись от тяжелого дня или какой-то думой вдруг раздраженный, велел Алешке с подарком убираться долой с глаз его. 

Так оказался Алешка на пожженой опустошенной земле со своей невыносимой ношей и иконой Святого старца на руках. 

Татары ушли, и каждый вокруг Владимира со своим горем остался, никому до оборванца с иконой не было дела. А Алешка только и мог, что брести, ничего не замечая перед собой. Ни уснуть не мог, ни голода чувствовать, только слышал все в ушах звон: Иуда! Иуда!
Иногда он садился под чахлым весенним деревом и смотрел в глаза Старцу, а тот ему в глаза смотрел.

Как ни старался Алешка уберечь икону от непогоды, вездесущий дождь подмочил краски, и масло начало подтекать, и казалось тогда, что Старец плачет, смотря на Алешу, и глаза его с каждым днем становятся все печальнее и печальнее, тяжелея от Алешиной боли. (и спрашивал его, виноват ли он, и только боль чувствовал). 
Так бродил Алеша неделю по опустошенной земле, пока не рухнул без сил в брошенном хлеву на солому, прижавшись щекой к лику Старца и не уснул, наконец.
 
И пришел к нему тогда ласковый ужас.
Алешка бежал от него со склона расквашенного дождем холма, меся стылую чавкающую весеннюю грязь босыми ногами, бежал со всех сил, задыхаясь, пока не упал в изнеможении, и слышит, как тварь совсем рядом дышит, спокойно так, тихо, шуршит всем суставчатым сороконожьим телом, и на каждом членике по колокольчику звенит, или это только дождь шелестит по панцирю. 
Оглядывается Алешка – над ним нависает ужас, шевелит сотнями лапок, и с каждого сегмента брюшка смотрят на Алешу святые лики, смотрят на него и золотыми слезами плачут, смотрят и по Алеше горюют. Хочет Алеша уползти, но ужас его обвивает своим ласковым телом, и нежно члениками гладит по волосам, по лицу, и каждый лик – Богоматерь, Христос, апостолы, мученики – о его тело сострадающе трутся, и во рту у каждого тихо звенит колокольчик – Алешку прощает, Алешку жалеет, баюкает – спи спокойно, Алешка; поют колыбельную, обещают покой и сливаются вместе в потеках грязного масла под вездесущим весенним дождем.

И просыпается мальчик в хлеву, не жив, не мертв. Забыв себя, и имя свое, и только ласку святых ликов помнит и чувствует на своем лице липкое масло там, где щекой прижимался он к Старцу. А Старец на него смотрит печально, как на собственного блудного сына. И тогда вспоминает паренек первую каплю себя – звон колокольный. И ничего больше, звон один, только звон.
И с этого дня глядит он каждый день в глаза Святого Старца, и себя в нем ищет. 
Годы идут, и лицо Алешки в святой лик превращается, обрастает потеками масла с каждой каплей того, что забыл. И уж в народе молва идет – то святой, говорят, то юродивый, живет безумец в лесу поодаль от всех. 

А еще говорят в народе: дурман заразен. Только зараза к заразе не липнет, и стали к Алеше ходить дураки да безумцы и говорить с ним о том, да о сем. И иной раз, говорили, безумец от разговора с ним трезвел разумом, скидывал морок. Только сам Алешка, уже имя свое вспомнивший, с каждым годом все печальнее да безумнее становился. 
Тридцать лет и три года собирал он себя по кусочкам, смотря на икону Старца: по слову, по звуку, по запаху – по крупице себя собирал, пока однажды не посмотрел Святому Старцу в глаза, и в нем себя не узнает, и не вспомнил все до последнего мига жизни своей, до последнего греха своего, до последней капли все вспомнил, но яд был в последней капле. Последним вспомнил Алеша, что уже вспоминал. Что уже было все это, стоял уже на коленях съежившись перед ликом святого старца и выл от того, что вспомнил. А вот что в прошлый раз вспоминал, и все разы, что до этого – не вспомнить уже, не узнать, не проверить, чью жизнь, чьи грехи вспоминал тридцать лет: свои ли или чужие. Не знает Алеша, кого он вспомнил, не знает, кем стал. Червоточина непокоя в его душе разверзлась и только звенят колокольчики в ней: Иуда! Иуда! Иуда!

И наложил Алеша на себя руки от боли, потому что Старец больше боли не мог у него забрать. И кто-то во тьме его спрашивал, кто он, откуда, и в чем его грех. И Алешка рассказывал, что вспомнил, татар и монахов, проклятья отца Измаила, звон кипучего золота и масляный плач икон, и каялся, каялся, но голос не верил ему, потому что сам себе Алеша не верил, ведь помнил, что уже вспоминал, и этого не мог позабыть. А кто-то качал в темноте головой и гнал прочь Алешку, потому что не пускают туда тех, кто своих грехов не помнит. Ведь кто своих грехов не помнит - тот себя забыл. А кто себя забыл, у того имени нет, а у кого имени нет, того и нет вовсе. 
– Признайся, кто есть ты! – ему говорил кто-то во тьме. – Назови свое имя!
А он бы и рад, да не знает, не уверен, не помнит, чье имя столько лет вспоминал, и кто этот Алешка.
И тогда гонят его прочь, и бежит он с холма, меся босыми ногами плач вездесущего дождя, и ласковый ужас его догоняет, обвивает нежно, как мать свое дитя баюкает и поет печальную колыбельную, чтобы позабыл Алеша себя и нашел хоть на миг покой. 

И просыпается тогда парнишка в хлеву перед иконой Святого Старца. Когда и где – нет тому разницы, потому что не помнит себя. И с этого дня бредет, неспокойный, куда глаза глядят, и вспоминает, кто он, меняя лицо свое на святую личину и мучается и ждет, когда смоет ее дождь забвения,  себя вспомнит всего до последней ядовитой капли неупокоения… И когда вновь не сможет ответить он голосу, кто он есть, придет убаюкать его ласковый ужас. И так будет всегда, пока не вспомнит Алеша настоящее имя свое в перезвоне колоколов. 

Монах смотрел на меня долго сквозь натекший в землянку дым, молчал, а потом сделал жест рукой, чтобы я уходил. 
Я вспомнил о своем обещании, встал и стал было вылезать наружу, но все же решился спросить: 
– Скажи, где икона сейчас? 
Мне показалось, что он улыбнулся, и струпья на его лице исказились, наползая друг на друга: 
– В Кирилловом. В надвратной церкви. Как подымишься по лестнице – сразу увидишь.

Я вышел – уже светало. Белые ночи к тому времени прошли, но дальше густых сумерек дело не шло, и я, не задерживаясь, пошел к озеру, и дальше, вдоль него, по знакомой тропе. Я старался идти быстрее, и невольно оглядывался, хотя сам не знал, чего ожидал увидеть у себя за спиной – но сжирала меня та тупая глухая тревога, что угнездилась во мне и живет со мной до сих пор. Тревога о том, что я чего-то не понял, а хуже того – что-то забыл очень важное в старой сказке отшельника и боялся, боялся до дрожи и замирания сердца, когда в горле встает комок, и не вздохнуть, боялся, что забуду хоть слово из странной сказки. 
За пять часов добрался я до монастыря. Там как раз открывалась утренняя служба. Я собирался войти посмотреть на икону Святого Старца, развеять тревожный морок, тянувшийся за мной от самой землянки, но что-то остановило меня. Я стоял на пороге церквушки, не решаясь войти и чувствовал, как зацветает во мне беспокойство о том, что действительно висит там за деревянной рассохшейся дверью икона, и обвивает оно изнутри мои жилы и органы, копошится под сердцем от того, что могу я увидеть в глазах Старца. Я хотел стряхнуть морок сказки и просто войти, переступив порог и убедиться, что если и есть там икона, то самая обыкновенная. Попробовал сделать шаг, и не смог, и списал все на усталость и махнул рукой, решив, что это с недосыпа и голода мне лезет в голову такая глупость – убедиться, что нет никакой иконы, и поспешил домой, отсыпаться. Хотел на следующее утро зайти – но как-то времени не было. И после, когда я бывал в этих краях, и даже проходил мимо Кириллова монастыря, каждый раз шевелящеся тревога не давала мне заглянуть в навранную церковь, будто из крохотной, но непрекрываемой щелки - червоточины в душе моей сквозил холод такой лютый, что если бы я попробовал в нее заглянуть, никакой глаз бы не выдержал. Что-то за ней такое, касаясь чего вымерзает само мое человеческое естество.

И теперь, когда подходит к концу тридцать третий год с той давней истории, каждое утро смотрю я в зеркало на себя, сбривая седую щетину с оплывающего в морщинах лица своего, заглядывая в туманящиеся зрачки свои, я спрашиваю себя, что мог я забыть, сколько боли принес, кого предал, и что могу помнить такого, чего и не было, обманутый коварной памятью. 
И тогда кошусь я на острую бритву, но не решаюсь поднести ее к горлу, потому что если спросят меня, кто я есть и как мое имя – не смогу я спокойно ответить, потому что не верю себе, свое ли имя ношу, и чье это имя, чьи все сказки, что он собрал, кого он целовал, а кого ненавидел. И смотрю я в свои глаза, в зеркале грешной души моей и прошу только тихо, чтобы пришел мой час раньше, чем придет ко мне ласковый ужас, и будут печально смотреть на меня лики, и обо мне горевать, и меня баюкать.

Гольдин 2018