О полочке, о себе и не только...

Валерия Салтанова
О ПОЛОЧКЕ, О СЕБЕ И НЕ ТОЛЬКО...
ОПЫТ ЛИТЕРАТУРНОГО «АВТОПОРТРЕТА»

                Пусть останутся при мне
                эта мука и томленье,
                это странное стремленье
                быть всегда самим собой!..
                Ю. Левитанский

Примерно за год до ухода из жизни Юрия Давидовича Левитанского состоялась его встреча с нами, студентами Литературного института. Он говорил много, как всегда – спокойно и с достоинством, просто, без пафоса и надрыва, без назидательности и похвальбы, словом, так же, как писал и как жил. Он говорил: «Я могу назвать себя поэтом... Да, видимо, я поэт, но только потому, что ничего другого в своей жизни лучше делать не научился...» Он говорил: «Я всё время ищу новые формы, новые средства выразительности, потому что самое страшное, самое губительное – это повторить самого себя...» Но более всего запала мне в душу одна его мысль, вовсе, может быть, и не новая, но выраженная в той особой последовательности, которая и даёт ей право быть открытием. «Я всегда говорю своим студентам, – сказал Юрий Давыдович, – представьте себе мысленно полочку, на которой стоит вся великая литература, написанная до вас. Ведь там уже обо всём сказано! Но если вы считаете, что можете добавить туда хоть капельку своего – тогда дерзайте».
Именно подсознательный поиск своего места на той самой полочке – а не славы, не прижизненного признания – и составляет, мне думается, основной нерв творчества любого истинного поэта. Примерно об этом (ведь никогда нельзя сказать точно, наверняка – о чём!) несколько лет назад писала и я:

Поэт не ищет славы у людей.
Он может только звёздами быть признан,
Он может только вечностью быть издан
На языке закатов и дождей.

Так было, есть и будет. Времена
Меняются, но если в миг счастливый
Дойдут к живущим звёздные архивы –
Никто не расшифрует письмена.
1991 г.

Это как раз и есть попытка вырваться из привычных схем, выразить иначе многократно выраженное, пересмотреть тысячи раз виденное, найти себя. Как блестяще определила Олеся Николаева: «Творчество – это преодоление в себе других поэтов».
Я решила написать творческий «автопортрет» не позёрства ради и не оттого, что мне нечего сказать о великих. Разговор о других, крупных, поэтах так или иначе неминуем при попытке разобраться в собственном творчестве. А вот в этом-то разборе у меня как раз назрела необходимость. За плечами – тринадцать-четырнадцать лет беспрестанного писания стихов, которому предшествовали и романы, и повести, и рассказы, и песни, и масса незрелых стихотворных строчек, но всё это остаётся за кадром, как предтеча, как процесс вызревания, как начальная школа мышления и техники, которые впоследствии становятся мастерством. Нынешнее вступление в Союз писателей России – рубеж, который требует остановки, передышки, заставляет оглянуться на уже пройденное и сделанное с тем, чтобы ещё раз осмыслить.
«Чем случайней, тем вернее» – это сказано поэтом не только о поэзии. Наверное, всё самое значительное, «судьбоносное», как выразился один наш современник, представитель верхушки власти, происходит и свершается именно случайно. Несмотря на мою уже многолетнюю практику работы со словом, «неостановимо» стихи пошли в восемнадцать лет – а повод к этому кажется смешным, внешне необязательным. Просто подруга, прочитав очередные мои вирши, посоветовала записывать их в отдельную тетрадку и подписывать даты. «Я читала, что именно так поступал Блок», – для пущей убедительности добавила она.
Из всей массы словесного материала я выбрала 11 стихотворений, казавшихся мне тогда наиболее совершенными, и внесла их в новенькую, чистенькую тетрадь. Забавно, но с этого дня у меня «прорезался голос»: стихи пошли столь бурно, что я едва успевала их записывать – видимо, упорядочение с помощью тетради внутреннего хаоса, разрывавшего прежде меня, сыграло свою положительную роль в моей судьбе.
С самого начала меня привлекала в стихах некая законченность, завершённость мысли, а также стремление (или устремлённость) всего стихотворения к последним строчкам – самым весомым, несущим основной пафос, последнюю каплю в настроении. Наверное, поэтому я сразу активно не приняла ахматовскую поэтику. Стихи её казались мне неточными, неряшливыми, маловыразительными; знаменитая «перчатка с левой руки» раздражала – почему с левой, а не с правой? С таким же успехом это может быть и ботинок с левой ноги, и бог знает что ещё...
Ахматовские стихи без начала и конца, их фрагментарность удручали – я искала мыслей точных, ёмких, оформленных, которые были бы в согласии с языком, мелодией его и звукописью, да и форма меня привлекала более закруглённая, потому что уже тогда каждое стихотворение представлялось мне отдельным, совершенно автономным организмом, живой конструкцией со своей внутренней жизнью – от начала и до конца. Мне нравился Маяковский, настольной книгой стало «Облако в штанах». Там был размах, неподражательность, безжалостная точность. Носила в себе есенинские – «большое видится на расстоянье», «жизнь моя, иль ты приснилась мне?», «как мало пройдено дорог...» Такие поэтические концепции мне казались совершенством, подобную же афористичность я находила и у Пастернака, и у Лермонтова, и, конечно, у Пушкина. Много позже я познакомилась с творчеством Иннокентия Анненского. Его «не потому, что от неё светло, а потому, что с ней не надо света» и по сей день считаю созданием пера гения. И по сей день уверена, что расплывчатость, размытость, мистическая псевдометафизика в поэзии – путь опасный, скользкий и туманный. Каким бы дремучим ни был голос вдохновения – поэт всегда должен отвечать за свои слова и должен быть готов нести эту ответственность.
Конечно, своё отношение к Ахматовой с годами я пересмотрела, безусловно, многому у неё училась – мужеству, завидной скупости письма, её выбору рисунка на поэтическом полотне: ничего на самом деле неверного, случайного, беспредметного. Неправда, что у Ахматовой мужские стихи. В этом определении нельзя не усмотреть типичного мужского снобизма – только наизнанку. Стихи её – женские, ибо она – женщина, женские, но не бабские и не экзальтированно-дамские. И потому – настоящие. Всё это я впоследствии поняла, но полюбить – уже не полюбила.
Я недаром заговорила о любви. Первые годы писалась почти исключительно любовная лирика. На бумагу выплёскивались все оттенки этого чувства, доступные мне, отражались все его нюансы.

Что нас друг к другу привело?
Мы были чуточку знакомы.
И всё. И больше ничего.
Но у любви свои законы.
Мне нагадали: будем врозь.
Давали – брось его! – советы.
Попробуй, полюби – и брось!
Есть у любви свои приметы,
Они двум парам глаз видны
И для двоих лишь ощутимы.
Цыганки лживы, мой любимый,
А души сплетников – бедны.
1984 г.

Кстати, именно Ахматова помогла мне определить для себя внутренние отношения и связи в любовной лирике. Я выбрала именно этот, на мой взгляд, самый верный тон – жертвенности, прощения, умения достойно принимать удары судьбы, достойно терять, уходить, отпускать, расставаться навсегда. Любовь суетная, любовь мстительная, любовь не дающая, но жадно берущая, свойственная мышлению многих современных поэтесс, мои стихи, к счастью, обошла. Да ей там уже и не прижиться. Видно это и по самым ранним опытам:

Как ты прекрасна! – ты мне говоришь.
А счастье для меня не в этой фразе.
На ней лишь на мгновение взлетишь
И упадёшь, поверженная, наземь.

Я говорю тебе: как ты умён!
Когда бы комплименты смысл имели...
Мы вместе с незапамятных времён,
А стать родными так и не сумели.
1985 г.

Но пока это только первые шаги, первые намётки того, что позже станет уверенностью и, может быть, даже осознанной позицией. Стихотворение же, после которого я воскликнула: «Эврика!» – было далеко не первым. Но написав его, я почувствовала впервые тот необъяснимый восторг, то ни с чем не сравнимое удовлетворение, которое венчает любой полноценный творческий акт, состояние, сродни пушкинскому «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!»
Вот оно:

Плыву по реке. Едва научившись, плыву.
Эльбрус вдалеке.
Машук где-то рядом, чуть дремлет.
Лежу на песке. Дышу, наслаждаюсь, живу.
Люблю этот край.
И птиц его звонкие трели.
Зачем мне чужие и берег, и даль, и песок,
Когда у меня такое – взгляните! – богатство,
Когда я могу, едва развязав поясок,
Уплыть далеко, и всё-таки дома остаться.
А вы из Болгарии только что. Взгляды резки,
Сквозь модные стёкла глядите, идёте вразвалку.
Чем вас покорили её Золотые пески?
И здесь золотые!
Их только никто не назвал так...
1984 г.

Тут для меня был целый букет удач – единая мысль, хорошая (даже со свежей рифмой) концовка, состоявшееся признание в любви к оставленной навсегда малой родине – Пятигорску... Был совершён прорыв из комнатной, камерной поэзии – на улицу, в мир. Позже у меня появится немало стихов о городе, о людях в нём, возникнут временные, исторические связи и соотношения... Уже тогда мне резали слух «звонкие трели», но в целом это был шаг вперёд, да ещё какой!
Хотя именно здесь, пожалуй, настойчиво и определённо заявила о себе одна пока скрытая опасность, способная умертвить всякое поэтическое слово, рождённое самым неподдельным вдохновением. Опасность эта – дидактизм. О, это не бабочка, питающаяся пыльцой стиха – это колорадский жук, уничтожающий целые плантации любого (и не только поэтического) творчества. Где я подхватила эту заразу – увы, понятно.
Как вполне социалистический, весьма восторженный и не в меру впечатлительный ребёнок, я с молоком матери впитала эти асадовско-щипачёвские: «Любовью дорожить умейте!», эту подмену личности массовостью, эту агитационно-пропагандную, но выдаваемую за лирику, поэзию. Скажу по правде, мне и до сих пор с этим трудно. Ещё Цветаева говорила, что впечатления детства сильнее всего влияют на всю последующую жизнь, в том числе и на творчество, хотя, казалось бы, перестроиться не так уж сложно. Ну что стоило тому же Щипачёву сказать: «Любовью дорожить умею», –  и ложный пафос сменился бы подкупающим откровением. И всё же, всё же…
Понимание всего этого приходило постепенно, не сразу, медленно, да и прямой дидактики как бы не было, было наивное желание поделиться со всеми – правда, опять-таки почему-то с использованием повелительного наклонения:

– Вернусь на счастье! Весь мир на части!
Сквозь горя чащи к тебе приду!
– Но возвращаться – разве на счастье?
Знай же, на счастье – не разлучаться...
А возвращаться – лишь на беду.
1985 г.

Стихи в тот период писались охапками, внутренне этот процесс был мучительным, внешне – лёгким: села и записала. Выручало музыкальное образование и природный слух, поэтому не возникало ни проблем чисто ритмических, ни проблем с голосоведением (или фонетическими связями) стиха. И поскольку стихов писалось много, это давало свои плоды: рядом с откровенно совково-назидательными уже в 85-м году появлялось такое (хотя – вру: откровенно назидательных стихов у меня никогда почти и не было, но беда в том, что назидательность портила изначально хорошие, глубокие, добрые стихи):

Расту. Взрослею. Становлюсь
Терпимей и добрей.
Уже признаться не боюсь
В неправоте своей.
Уже могу не приходить,
Когда меня не ждут.
И снова счастье находить,
Которое крадут.
Уже прощения прошу,
Выдерживая слог...
А чем осмысленней пишу,
Тем больше – между строк.
1985 г.

Можно сказать, что здесь уже явно прослеживается авторский почерк: единая, неделимая мысль на весь стих, единый хребет, как я теперь говорю, а также голова и ноги – зачин и развязка, вывод (на музыкальном языке – «кода»). Ещё – точность ритмического рисунка, что, во-первых, ласкало слух, а во-вторых, полностью отвечало так называемому содержанию. Были попытки неосознанного верлибра, но они мною же и отвергались как неудачные. Сохранились, вернее, выжили только единичные примеры отступления (и то едва заметные) от заданной нормы:

Наверно, нам не встретиться уже.
Остудит
Вечерняя прохлада жаркий день.
Потом совсем стемнеет.
А тот, другой, всю жизнь пытаться
Будет
Мне заменить тебя.
И не сумеет.
1983 г. (?)

На протяжении всего творчества писались и белые стихи, но написать хороший белый (нерифмованный) стих – задача непростая. Ошибаются те, кто думает, будто это дело плёвое. Я уже писала в одной критической статье, что настоящий белый стих – это не тот стих, где отсутствует рифма, а тот, в котором рифма не нужна. На этой ниве у меня удач не много, но – есть:

Ненаглядный мой –
Не страшись меня.
Я бесплотнее
Зимней веточки.
Я прозрачнее
Родниковых струй,
Невесомее
Одуванчика.
Ты возьми меня
Между строчками –
Я привыкну жить
Невидимкою...
1987 г.

Здесь уместно будет отметить то, что теперь уже, спустя годы, отчётливо видно: практически с самого начала я избежала рисовки, избежала позы (или позирования), писания как бы перед скрытой камерой, неизбежно приводящих к самолюбованию (или самобичеванию, хрен редьки не слаще). Я быстро поняла, что мне (оговорюсь, это не правило, но именно – мне) необходимо писать как бы для себя, абстрагировавшись от всего внешнего, не пытаясь ни на кого воздействовать. Разговор должен вестись единственно с самой собой – только тогда может получиться как раз то, что впоследствии затронет сердца слушателей (читателей), соприкоснётся с их миропониманием. Благодаря этой внутренней свободе, откровенности и доверительности все стихи (ну ладно, как принято говорить – все лучшие стихи) оказались пророческими. Сбывалось всё, о чём писала, всё, во что верила, всё, что невольно предсказывала. И не только относительно себя. Сейчас уже, понимая ответственность за сказанное слово, думаю и об этом, когда пишу. Во-первых, «нам не дано предугадать», а во-вторых, и Ахматова предупреждала – произнесённое слово возвращается действием.
Кроме отмеченного уже дидактизма мне пришлось изживать ещё одну, весьма распространённую у молодых авторов, болезнь – любовь к красивостям. Путь этот, как известно, тоже нередко заводит в тупик. Очень яркое, удачное, очень заманчивое слово способно испортить стих, разрушить его интонацию, если слово это органично не выходит из всего контекста или если оно использовано только как самоцель. На ранней стадии творчества этого не замечаешь, красивостям радуешься как неоспоримым удачам, понимание, что всё гениальное просто, приходит не сразу. Поэтому ранние стихи мои пестрят «сумраком, липнущим к пяткам, как чёрный пластилин»; «слюдой души»; «шлаком правды»; «душами-улитками»; «свинцовой ниткой дождя»; «нектаром пчелиных слёз»; «чахнущей луной» и ещё множеством подобных эпитетов. Сами по себе они и не плохи, и весьма поэтичны, но я могла в них так погрязнуть, что в конце концов так и не вышла бы на самоё себя. Стремясь же к ясности и точности выражения мысли, к обнажённости чувства, к достоверности переживания, я постепенно отказалась от подобного словесного мусора.
Опасность ещё в том, что незрелым авторам зачастую поэтизм – ну, вроде таких словечек, как «юдоль» – кажется настолько самодостаточным, что одно только присутствие его в рифмованной структуре уже позволяет автору эту самую структуру считать стихами. Как правило, кроме юдолей, в таких стихах днём с огнём не сыщешь более ничего, отличающего рифмовку от поэзии.
Я научилась отказываться от броских слов во имя целостности и гармонии всего стиха. Процесс этот болезненный, но необходимый. Всегда жаль расставаться с плодами дум своих, но стихи – они мудрее творца, и они сами выталкивают всё лишнее. При условии, конечно, что это стихи и что они живые. Искусственные поделки, как известно, всеядны.
Глубокое знакомство с поэзией Марины Цветаевой потрясло меня, многое во мне перевернуло. Я осознала ещё одну очень важную для себя мысль: творчество – это любовь! Любовь всепоглощающая, любовь творящая, любовь сокрушающая – любая, но только не холодное равнодушие, не геометрическая стройность формы, не изящность ради неё же. Такие поэты, как Брюсов, перестали для меня существовать навсегда. В моём же собственном творчестве началась оголтелая цветаевщина:

О, только час – договорить!
Молю за всё, чем не владею,
Тот разговор благословить,
Где слова молвить я не смею.
Король сердец! Ты так умён,
Что женщину молчать заставил.
А может, слишком долго правил,
Ещё с безвестных мне времён.
Я знаю: рук тебе не жаль,
Заломленных в немом движенье...
И всё же час, без продолженья,
Даруй мне, мой король и враль!
1985 г.

Поэзия Цветаевой настолько самобытна и сильна, что гораздо естественней (особенно в юности) с головой попасть под её влияние, чем избежать его. Конечно, я тяжело переболела Цветаевой, на какое-то время она захватила меня всецело, и в собственных стихах того периода я сама лишь робко проглядываю, угадываюсь лишь изредка, и всё-таки из этой болезни я вынесла великолепный позитив – стойкий иммунитет к воздействию любых чужих стихов. После Цветаевой на меня уже так не может повлиять никто. Ибо если даже она не смогла растоптать меня, то кому теперь это под силу? Да и я сама стала уверенней и сильней.
Постепенно я поняла, что, как ни восхищает меня Маяковский, намеренный поиск рифм – это не моё. Я вообще с годами стала всё вернее, всё отчётливей угадывать это самое «моё». Иногда я уничтожаю или же сразу не записываю даже вполне приличные стихи на том только основании, что по какой-то мистической убеждённости они – абсолютно «не мои». Вряд ли это убедительно объяснишь на бумаге, не докажешь и на словах – я так чувствую, и этого достаточно.
Писал же Мандельштам «под диктовку» только ему слышимого голоса, дожидалась же долгими месяцами Ахматова «своих» стихов... Тут нет никакой фантастики и даже никакого чуда (хотя это чудо, несомненно!) – дело только в безотказном и безошибочном слухе художника. Или, как говорил тот же Мандельштам, – в «сознании своей правоты».
Что же касается рифм, то они для меня только средство. Случаются в моих стихах и новаторские рифмы, и сложные, и даже «хулиганские», но опять же только в тех случаях, когда этого требует стих, его стилистическая окраска, звукопись, общий тон:

Зевнув, улеглись в виске
Семь нот.
Опять на моей руке
Спит кот.
Во сне я пытаюсь быть
Честней.
Со мной беспокойней жить,
Чем с ней.
Со мной бесприютность: лже-
уста...
И кажется, ты уже
Устал.
1989 г.

Или вот такое, совсем раннее:

Воздух сиз. Рань,
Дремлет Сызрань.
Два котёнка
Чуть сопят.
Два котёнка
Спят в потёмках,
И в потёмках
Люди спят.
Стынут сени,
Окна – семь их –
Покрывает
Слой ледка.
Холодея,
Спят владенья
Старой будки
И замка;...
1985 г.

Это, в общем-то, милая игра, упражнение, не больше. Конечно, к примеру, шопеновские этюды, невероятно одухотворённые и глубокие по мысли, переворачивают привычные представления о такой форме, как упражнение, просто разминка для пальцев. Ну так ведь никто и не спорит, что всё зависит от того, чем наполнить форму...
И всё-таки если для раскрытия замысла стихотворения достаточно тех рифм, что лежат под рукой, я пользуюсь ими. Порой я этого не замечаю – это бывает, когда стихотворение и так ставит передо мной немало задач. А порой я это делаю умышленно, играю на банальности, избитости рифмы, создаю новое из старого, из, казалось бы, вычерпанного. Но только – казалось бы! И поскольку не я раб рифмы и не я служу ей, а как раз наоборот, то рифма преданно работает на меня. А это значит – не мешает, когда не просят, и выручает при необходимости. Знаю, что у других, и уважаемых мною, поэтов – иначе, но разный подход к творчеству, если результат его – хорошие стихи, нормален.
Поэтому я смело рифмую «кровь» с «любовью» и прочее, если в этом есть необходимость или, напротив, нет необходимости искать что-то другое.

Провожу тебя немножко.
Не пугайся, мой дружок.
Я ведь только до порожка,
А порожек – невысок.

Ни о чём не сожалея,
Ты его перешагни.
Где-то есть дома теплее,
Где-то ярче есть огни.

В тех домах выводят розы,
Там мечтается в тиши.
А в моём – сплошные грозы
И сумятица души.

Да ещё дурная слава:
«Вся судьба, мол, нагишом...»,
Да на стенке – Окуджава,
На листке, карандашом.

Да ещё – брусочек хлеба,
Да ещё – пучок травы,
Да ещё – кусочек неба
Возле самой головы...

И когда по снежной манке
Ты отступишь за порог,
Улыбнётся в светлой рамке
Ясновидец и пророк.
1988 г.

Или:

Родимое время, мне плохо,
Я бьюсь плавниками о сушу...
Возьми меня, слышишь, эпоха,
За рёбра, за жабры, за душу!

К кому меня хочешь причисли,
Бичуй и терзай. Я готова
Сперва домолчаться до мысли,
Потом домычаться до слова.
1992 г.

В смысле рифм здесь всё более чем примитивно и посредственно, хуже даже, чем у Пушкина... Ну, а если серьёзно, то никаких выкрутасов здесь и не нужно. Как и в случае с красивостями, в таких стихах экзотические рифмы – утяжеляющая помеха.
Ещё пример:

Болею. Долго ни строки.
Как неуютно в жизни этой:
Любовь – разменною монетой,
Не ладятся черновики.

И груз ошибок мне, хоть плачь,
Тащить приходится с собою.
Выходит так само собою:
Жизнь – вереница неудач.

Но научилась я вполне,
Вполне превозмогать всё это.
Я думаю: судьба поэта, –
И сразу как-то легче мне.

Чего от жизни я ждала,
Как собиралась с нею ладить,
Когда Елабуга, и лагерь,
И речка Чёрная была?..
1994 г.

Такая рифма, как «собою – собою» – излюбленный приём Юрия Левитанского. Именно он раскрепостил меня в этом смысле, за что я ему очень благодарна. Свобода и отсутствие рамок при жёстком внутреннем просеивании и отборе слов – вещь невероятно полезная и продуктивная. Поэтическая система мышления Юрия Левитанского открыла мне глаза на многое, может быть, даже дала второе зрение. Его раскачивания ритма, его бесконечные формопреобразования, его слуховые и ассоциативные обманы (когда авторская мысль ведёт тебя к чему-то, а затем предлагает нечто противоположное или неожиданное, например, отсутствие рифмы там, где её покорно ждёшь) – это путь новатора, путь первопроходца. Путь не всегда благодарный, потому что в этом бесконечном поиске возможны ошибки, уход в механическую версификацию, заметнее слабые места. Всегда проще обосноваться в чём-то одном, занять одну нишу, уцепить одну коровку – и доить её до полного обоюдного изнеможения... Левитанский не боится ошибок и выигрывает – прежде всего благодаря огромному поэтическому таланту, другим же, идущим вслед, очень опасно слепо заимствовать и перенимать готовые клише. Не делаю этого и я – лишь осторожно учусь пониманию, что русский классический стих пока ещё непочатый край работы, было бы чем писать и кому.
Благодаря знакомству с поэзией Левитанского я сама попробовала на зуб некоторые особенности его и только его пластики, ритмики, интонации, из чего благополучно вышла той же, что и была, только обогащённой кислородом свободы этого большого мастера слова:

Так, глядишь, и жизнь пролетит
                под улюлюканье графоманов,
Под голубиный экстаз весенний
                под небом, похожим на серый плакат,
В доме с окошками на дорогу,
                в доме, полном обманов,
В доме, в котором всегда закат.

Всё прокатится мимо: любови,
                упрёки, уроки,
Глупые комплексы мои,
                и тщеславные планы мои,
                и греховные думы мои,
И слёзы мои, и истерики,
                и стихи, и мечты, и заскоки:
Всё прокатится, всё утрясётся,
                к знаменателю как-то сведётся,
                как к блюдечку – торта слои...

И когда-нибудь я расшибу себе лоб
                и приду к справедливому Богу,
И верну ему жизнь,
                взятую напрокат,
И просить его стану о доме
                с окошками на дорогу,
О доме, полном обманов,
                о доме, в котором всегда закат.
1995 г.

Можно ещё долго говорить и приводить примеры – благо, есть что. Но основное, думаю, сказано. Во всяком случае, задеты все болевые точки. Охватить же все проблемы, все моменты творчества за один присест невозможно – даже для маститого литературоведа, да и путь мой, надеюсь, ещё не завершён. Можно лишь добавить, что лучшие вещи зачастую получаются как раз не в результате упорной работы и включения всех процессов, затронутых мною выше, а возникают обычно как-то невзначай, где-то слева, сбоку от всех моих стараний и исканий. Непостижимо, но – факт. Впрочем, может быть, как раз вполне постижимо – в том смысле, что постигать этого не надо. Просто ни к чему. Во всяком случае, самому поэту. Пусть учёные препарируют лягушку. Мне же очень хочется и дальше мыслить, писать, развиваться, меняться. А если и оставаться в чём-то незыблемой, то только в верности самой себе. И – избравшему тебя (а не избранному тобой!) пути.
А Юрию Давидовычу, ещё при жизни его, я ответила довольно-таки дерзким стихотворением, которое долго носила с собой в надежде подарить его поэту. Стихотворение написано было в манере самого Левитанского (одно время он часто использовал в своих стихах эту нескончаемую, всё длящуюся и длящуюся строку). И предназначалось оно вначале ему – живому, как непосредственный ответ на eгo, обращённые к нам, студентам, слова.

11 СТРОК ЮРИЮ ЛЕВИТАНСКОМУ

На полке, где гении вдоль расположены,
                Юрий Давидович, в ряд,
                в алфавитном порядке,
             а может быть, как-то ещё,
что, без всяких обид, только Вам и известно;

На полке, где гении гордо томятся, величественно,
                утончённо, торжественно,
Юрий Давидович, дремлют неспешно;

На полке, где можно свой бег задержать,
                осчастливив собою –
                не всё человечество,
Юрий Давидович,
              меньшую долю;

На полке, где гении гордо томятся
              в бессмертии вечном,
                в бессмертии, Юрий Давидович,
в вечном покое;

На полке, куда не попасть просто так,
                по особому счёту,
              по чьей-нибудь суетной воле,
по списку ещё, по звонку, по знакомству,
                по блату, –
увы, Вы же знаете, Юрий Давидович, –
                тщетны усилья;

На полке, куда не попасть, потому как
                сия привилегия
                в долг не даётся,
не передаётся наследникам, не продаётся,
Вы знаете, Юрий Давидович,
                не удаётся пролезть незаметно,
                каким-то макаром, бочком, по-пластунски

На полку, куда попадают задолго ещё до распятья,
                за жизнь до распятья,
                испив одиночества, Юрий Давидович,
                полную чашу;

На полке, где место и Вам,
                где стоите и Вы,
                запылившись слегка,
                а ещё не читаемы, Юрий Давидович,
              не почитаемы так, как хотелось бы –
                что ж, это только начало;

На полке, которой пугаете Вы, как бабаем,
                студентов своих непочтительных,
Юрий Давидович,
                учеников нерадивых,
                птенцов желторотых,
                заносчивых плебсов;

На полке, где каждому ниша своя –
                это в жизни поэты теснятся,
                толпятся,
                снуют,
                суетятся,
толкаются, Юрий Давидович –
                Вы не из них,
                потому и надеюсь на чудо:

Мы встретимся как-нибудь  т а м,
                поболтаем по-дружески,
поговорим о бессмертьи, о вечности –
                о, сколько тем! – мы поместимся,
                я многословна не буду.
1994 г.

Но я так и не подошла к Юрию Давидовичу с этим стихотворением. Не смогла. Топталась, ждала случая, но – не получилось. И, наверное, так и должно быть. Наверное, к лучшему, что при жизни поэта мне не удалось поговорить с ним – в силу моей природной застенчивости. А может быть, и некоторого провинциализма – жизнь в Воркуте накладывает на людей свой отпечаток... Да теперь ничего и не исправить. Однако надежда на встречу у меня всё-таки осталась, на встречу – и на разговор...

1997
г. Воркута