Стержень

Александр Гаджиев Малаховка
   В детстве я ни за что не хотел читать книжек, и делал вид, что читать не умею. Надо мной бились родители, учителя в первом классе, потом во втором, но я проявлял завидное упрямство, со сверстниками почти не общался, и оценки у меня по всем предметам были плохие. Меня хотели оставить даже на второй год, но потом кто-то убедил родителей, что для таких трудных детей лучший выход - специнтернат, который находился в районе. И с третьего года обучения  я стал жить и учиться там. Конечно, учиться я по-прежнему не хотел (проявил характер), и на меня махнули рукой. Я отсиживал на уроках, и меня не трогали, не вызывали к доске, но, иногда, ради смеха, задавали какой-то вопрос, и тогда весь класс оживал, все оборачивались ко мне, на последнюю парту, где я сидел один, и с предвкушением ждали что же будет, как я на этот раз буду тупить.
    Я ни разу их не разочаровал, и всегда выдумывал новый вид тупости, что меня самого очень развлекало. Поэтому сам часто ждал с нетерпением, когда меня спросят, и иногда даже провоцировал учителей на это своим поведением. Я научился очень точно определять те тонкие грани, отличительные черты провокации, которая бы заставила учителя именно спросить меня, а не просто сделать замечание, или выставить из класса. Я знал, что довольно успешно манипулирую учителями и одноклассниками, и рассматривал их всех во время урока, как большое животное, которое я приручаю и дрессирую, от чего у меня вскоре развилось чувство превосходства над всеми ними. Оно не перерастало в манию величия только потому, что я не покидал самостоятельно территорию интерната, и не знал достаточно окружающего мира, а потому не знал, какие там дикие животные, насколько они страшны, и как их приручать, или они меня сразу съедят. А мир был очень большой.
   Родители меня навещали по выходным, часто забирали домой, но для меня это вовсе не было праздником, или даже обычным действием любви с их стороны. Я знал, что они со мной мучаются, видел, что живут какой-то своей жизнью, и всегда, сколько себя помню, воспринимал их как чужих людей, которые почему-то вынуждены обо мне заботиться, и им самим это досадно.
    Поэтому все их действия по отношению ко мне: подарки, приготовленные вкусности, походы в парк на карусели - я воспринимал, как плановые, формальные, и чувствовал, что они выполняются с насилием над собой, а потому и радости они мне не приносили. На каруселях, правда, помню один раз было очень весело, я даже забылся и отдался этому чувству. Но это же было от того, что там со мной каталась рыжая девчонка, которая стала корчить мне рожицы, а я начал показывать в ответ язык. Всё кружилось, а мы прятали лица, и выдумывали новые виды гримас. Помню, мельком увидел выражение маминого лица внизу, у карусели, которое выдавало полное изумление и даже недоверие: "Боже, этот ребёнок смеётся?! Он умеет радоваться?! Это что же, мы сумели доставить ему радость?! Не может быть!", - и как я пожалел её в этот момент, и тут же забыл о ней.
    Единственное, из того, что они делали, доставляя мне настоящую радость и волнение, сами того не подозревая, это поездки к дедушке, в деревню. С дедом мы как-то сразу нашли общий язык, словно он у нас изначально был общий, и, сколько себя помню, в нём одном я чувствовал родного человека. Только дед мог влиять на меня, учить и воспитывать, и я ждал этого влияния, ждал, как дозу жизни, как нового, свежего и волнительного откровения. Я смотрел на деда, как рыбак смотрит на поплавок, и вился за ним хвостом везде, где мог, и родители, слава богу, меня в этом не ограничивали - они словно теряли всякую власть над моей судьбой при въезде в деревню: едва мы пересекали мысленную границу крайнего дома в начале деревни на нашем 412-м Москвиче, и меня каждый раз подкидывало на кочке после ямы, как волна облегчения окатывала меня, я вдруг сразу ощущал себя свободным, и мне казалось, что эта яма, эта кочка, этот дом, в котором то ли никто давно не жил, то ли жила одинокая древняя старуха, похожая на ведьму (я её никогда не видел, но так себе представлял) - всё это я считал обязательным магическим обрядом моего освобождения, и каждый раз с некоторой тревогой ждал: наедем ли на кочку, подкинет ли меня? Потому что если не подкинет, то вдруг освобождения не произойдёт!
     Мне казалось, что родители, передав меня деду (маминому отцу), с облегчением обо мне почти забывали, а потому и не замечали перемен, которые сразу же случались со мной. И меня это тоже устраивало.
Дед, как я знал, закончил то ли четыре класса школы, то ли три, и больше нигде не учился, то ли и те классы едва посещал, но в деревне его очень уважали. Чуть что - все к дяде Коле: спросить совета, попросить помочь: "Сашка, дед у тебя - мировой! - сказал какой-то дальний сосед, выходя из нашей калитки, - вот такой!" - и поднял большой палец. А я уже давно знал об этом.
    Я никогда не видел, чтобы мой деда, как я его называл, когда-нибудь что-то читал, всегда был занят делом.
"Санёк, - как-то подозвал он меня, в то лето, когда я должен был идти в первый класс, - смотри, не поддавайся книжкам, не давай им власти над собой! Держи стержень!"
    И хоть я никакого в себе особенного стержня ещё не ощущал, одновременно, как-то по-своему, это очень понимал. Отец постоянно лежал дома, читал книги, какие-то газеты, журналы, много знал, вёл умные разговоры, но я точно откуда-то знал, что в нём нет стержня, и что его никто не уважает. Выбор был очевиден.
   

    Я, конечно, почитывал какие-то книги. Но старался делать это тайно. Читал я их так, как говорил дед: держал на расстоянии, чтобы они в меня не проникали своим содержанием, и власти надо мной не имели, поэтому никаких героев, никакие сюжеты я сильно не переживал, а если что-то в них сильно притягивало, манило, откладывал книгу в сторону, цеплялся взглядом за стену, окно, за ветки дерева за окном, и говорил себе: "Я здесь. А это всё там." И меня отпускало.
   Видимо от того, что я мало с кем общался, почти не разговаривал, и мало и с осторожностью читал, чтобы сохранить свой, пока только воображаемый, стержень, который был, скорее, предметом веры, нежели реальностью, данной мне в ощущениях, но при этом много думал, чувствовал и пытался сформулировать сам свои наблюдения за жизнью, жажда выражения в слове становилась всё сильней, и в 12 лет я решил, что раз читателем мне не быть, то стану писателем. Позже, когда я услышал анекдот про чукчу, который "не хочет быть читателем, а хочет быть писателем", я сначала смутился, а потом мне этот образ понравился, и я сам стал называть себя чукчей, иногда даже вслух. Даже псевдоним будущий придумал - Антон Чукчев.
Несколько раз во дворе, или на футбольной площадке, знакомясь с новыми пацанами (всегда знакомиться подходили они), я представлялся: "Антон. Чукчев." - и следил за реакцией. На новых знакомых это имя не производило впечатления, а старые знакомые и одноклассники, начинали улыбаться, посмеиваться, не понимая, зачем я так называюсь. "А он у нас чукча! - говорил Витька Логинов, и неприятно склабился. Сначала меня забавляло то, что никто ничего не понимает, а я один понимаю - как будто я один владел каким-то удивительным секретом. И это очень важный секрет. Но потом мне это надоело, я перестал так называться, и дурацкое имя, к счастью, никто из ребят и не вспоминал.

    Однажды, в седьмом классе, на уроке литературы, во время обсуждения Евгения Онегина, меня, ради смеха, спросили, почему герой разочарован в светском обществе и бежит из него. То есть сначала Тамара Ивановна озвучила вопрос, а затем, обведя взглядом класс, видимо, наткнулась этим взглядом на меня, как я сосредоточенно царапаю ручкой поля рабочей тетради:
- Василевский, - окликнула она меня, - что ты думаешь по этому поводу?
    Класс, как обычно оживился, Пашка Сухов даже заржал - они, наверное, были уверены, что я и слов-то таких не знаю - светское общество!
      Сначала я продолжал сидеть и чёркать ручкой по тетради, был шанс, что от меня отстанут. Тамара Ивановна смотрела на меня не отрываясь, и я, не поднимая головы, чувствовал её взгляд.
- А чё ето такое? - Пашка сделал дурашливое удивлённое лицо, выпучил
глаза, типа изобразил меня и всё, на что я способен.
    И тут я встал. Я встал, как человек, у которого есть стержень. Спокойно посмотрел в лицо Тамаре Ивановне, от чего она даже вздрогнула, презрительно - на Пашку, и взял паузу, чтобы спокойно подумать. Класс нервно похихикивал. Я не прочёл Евгения Онегина - начинал, да не пошло как-то. Стихи я вообще не любил - всё в них казалось фальшивым, а это то, чего я решительно не принимал, и с чем мириться и жить не собирался. Но вопрос был мне очень понятен. И потому и сам Евгений Онегин, раз он так поступил, стал мне близок, как человек, эта близость его словно выпрыгнула из заданного вопроса и стала очевидной, хоть я и не прочёл поэмы, и не знал о чём там речь. Но я был готов его оправдать и пояснить его поведение.
 - А потому разочарован, - сказал я, и в классе наступила мгновенная тишина, -
что, видимо, светское общество того времени мало чем отличалось от нашего, то есть было насквозь фальшивым. А для честного человека это нестерпимо. Наверное, Евгений (я именно так сказал, "Евгений", приблизив его к нам, сделав почти современником и почти товарищем из соседнего двора) был честным человеком. И, это..., - тут я слегка покраснел, - должно быть у него был стержень. Внутри стержень, - уточнил я, - и он его берёг. Потому что этот стержень - самое ценное. А когда тебя окружает ложь, то трудно сохранить то, что является самым ценным. Поэтому он и уехал в деревню, где и воздух чистый, и природа, и птицы поют..., - тут я мечтательно вспомнил нашу деревню, своего любимого дедушку, и довершил фразу, - ...и где живут простые люди, не испорченные этим обществом и образованием! - и сел на место.

    На понедельник родителей вызвали к директору. В интернат со мной поехал  отец. Было прохладно, и мама заставила меня надеть куртку и лёгкую кепку. Когда мы  уже вошли на территорию интерната и подходили к школе, вдруг в небе зашумело и, откуда ни возьмись, в школьный двор влетел сильный ветер: пыль взлетела столбом, молодые деревца у забора почти легли на землю. На моих глазах ветер врезался в огромное старое дерево с раздвоенным стволом, который давным-давно, сколько я его помню, был расколот посередине, и с жутким треском обрушил одну его половину на асфальт двора. Я ждал, что сейчас меня и отца этот ветер подхватит и унесёт, как Элли с Тотошкой, но с меня даже кепка не слетела, которая всегда болталась на голове. Всё произошло так быстро, что мы и опомниться не успели, и в каком-то ступоре вошли в школу. Что-то нехорошее шевельнулось в груди, как-то неудобно там расположилось, и уходить не хотело.
    В кабинете Сергея Ивановича, которого мы, ученики, все побаивались, ибо он очень строго на нас смотрел, а иногда так просто свирепо зыркал, и учинял жестокие расправы над провинившимися, уже сидела Тамара Ивановна, завуч, учитель математики и трудовик. Директор строго посмотрел на меня через роговые очки, приказал войти, отцу предложили стул, а я остался стоять посередине.
     У меня мелко тряслись ноги - не понятно от чего больше: то ли от того, что я тоже, как и все, боялся директора, и очень жалел, что сорвался и выдал себя, и теперь не представлял, что говорить; то ли от только что случившегося впечатления, под действием которого я пребывал, и какого-то смутного нехорошего предчувствия, которое всё ещё сидело в груди.
    - Сергей Иванович! Дерево от ветра рухнуло! - в кабинет постучался и заглянул учитель физкультуры.
   - Какое дерево? - нахмурился директор.
   - Ну, это, наше, то самое! Прямо вот во дворе лежит! - Сергей Иванович слегка побледнел и привстал:
   - Никто не пострадал? - он сразу вспомнил, что на это дерево постоянно залезали мальчишки, и сколько раз их приходилось оттуда сгонять, да всё без толку, - нет? Ну, хорошо. Тогда потом посмотрим, спасибо, Андрей Сергеевич! Садитесь, пожалуйста, - обратился он к присутствующим, уже стоявшим на ногах, и готовым по команде идти смотреть на дерево.
   
    И началось.
    Сергей Иванович стал говорить, что "вот этот молодой человек, который стоит перед нами" столько лет водил всех за нос, а оказалось - умный парень!
- А мы ведь вам шли навстречу, - обернулся он к отцу, - не просто поблажки,
а пол-ность-ю снизили требования до ми-ни-му-ма! И по всем предметам! - завуч и учитель математики согласно кивали, - и что нам теперь с вами делать? - отец пожевал губами, и сказал, что он пытается понять, что происходит, что он не в курсе. И выглядел растерянным.
   - Прелестно! Вы не в курсе! - продолжил директор, - Тамара Ивановна, что скажете?
   - Что сказать... Как ты говорил, - обратилась она ко мне, - Евгений Онегин честный человек, поэтому ему невозможно жить в лживом светском обществе? А ты, значит, себя к честным людям причисляешь? Ну, и как же ты, такой честный, столько времени дурил нам головы?
   - Я не понял, ты что, Онегина прочитал? - удивлённо и тихо спросил меня отец.
  - Хм, и откуда в нём эта идея, что образование портит людей? - подал голос учитель математики, недобро впиваясь взглядом в моего растерянного папочку. Мне стало ясно, что Тамара Ивановна потом в учительской всем всё подробно рассказала, и учителя даже успели обо мне поговорить! Стало не по себе приятно.
   Я продолжал молчать, вжимаясь в свои трясущиеся ноги.
  - Виктор Иванович, а Вы что скажете? - обратился директор к трудовику, - Вы, я знаю, его "пятёрками" балуете?
   - А скажу, - Виктор Иванович встал, приняв всем нам знакомую позу, чуть согнувшись, как будто над станком, как он всегда стоял перед нами в классе, -
парень работящий, и руки откуда надо растут! Оценки, что ставлю, все заслуженные. Я бы и "шестёрки" ставил, если бы они были - хоть сегодня на работу, справится! Душа у него делом болеет, видно, что любит работать. Вот так.
   В кабинете как-то сразу посветлело. Я вдруг сразу и ясно понял зачем пришёл трудовик - он единственный пришёл меня защищать, хотя его, скорее всего, и не звали! Этот суровый, немногословный мужик, не проявлявший явно ни ко мне, ни к кому другому никаких чувств, который меня никогда не хвалил, а просто ставил свои "пятёрки", иногда коротко вглядываясь в меня, как будто с какой-то глубокой мыслью, но так коротко, что бы ни я, и никто другой не заметил этого взгляда, был для меня в данную минуту самым близким человеком, своей суровостью и деловитостью напомнившим моего деда. И я ощутил что-то родное в воздухе, и стало намного легче.
    Бедный папа смотрел на меня, как будто впервые стал осознавать, что у него взрослый сын, который как-то вырос, который откуда-то личность, которого хвалят за трудолюбие и ругают за смелость мышления, чего он во мне никак не подозревал, но что вполне был способен оценить; или как на какого-то нового мальчика, с которым его привели познакомиться.
  - Ну, что скажешь, Александр? - директор посмотрел на меня. Я, уже почти не боявшийся, посмотрел на него, затем зачем-то поднял глаза к потолку, будто ища там у кого-то поддержки, и увидел, как дымку, как невидимое никем видение, улыбающееся лицо дедушки. Он смотрел на меня ласково, как бы говоря: "Давай, Санёк, не робей, всё ты можешь!"
    И вдруг, сила какая-то вошла в меня, выпрямила, расправила, и я почувствовал себя так же спокойно, как тогда, в классе, когда отвечал про Онегина, и когда Тамара Ивановна содрогнулась от моего взгляда, даже увереннее. Я обвёл присутствующих взглядом, и увидел, что все они, как персонажи из книг, словно они не настоящие, и они ничего не смогут мне сделать, достаточно произнести мысленно моё заклинание "я здесь, а они там", и они тут же потеряют всякую власть надо мной. И я так и сделал.
   А потом, словно отвечая с запозданием на вопрос отца, читал ли я "Евгения Онегина", произнёс:
   - Я просто сказал тогда, что думал. Я и сейчас так думаю. А то, что не учился, и скрывал от всех, что совсем не дурачок, так это я боялся, - я замолчал, потому что не знал, что дальше говорить, как обьяснить всё это.
   - Чего же ты боялся? - последовал, такой ожидаемый, вопрос из уст завуча.
   - Это сложно обьяснить... Потерять себя. Я боялся, что все эти знания повредят мне. Повредят так сильно, растащат на кусочки, что я уже не соберусь никогда. И мне нужно было прятаться. Извините.
  - А теперь что же? Что случилось? - заинтересованно спросил совершенно не страшный директор, ставший таким обычным мужчиной со смешной лысиной, как оказалось даже маленького роста.
   - А теперь я не боюсь. Знаете, совсем не страшно. Теперь я себя знаю. Уже не потеряю.
   - И что же, будешь заниматься? - недоверчиво спросил Сергей Иваныч.
   - Да. Даже могу дополнительно, чтобы наверстать.
  - Батюшки! Чудо какое! - чуть не прослезилась Тамара Ивановна.
  - Ну, заходи тогда, поговорим, обсудим, - по-дружески мягко предложил математик. Я в ответ кивнул.
  - Что ж, посмотрим, посмотрим! - подвёл чёрту директор. Тогда все свободны.
   Учителя стали выходить, отец задержался, а я тоже вышел. Но потом вспомнил, что мне нужно здесь остаться до выходных, и почему-то впервые захотелось домой, захотелось прямо сейчас, совершенно странное для меня желание нового человека. Я вернулся к кабинету директора, постучал и вошёл.
   - Сергей Иванович, а можно я сейчас домой поеду? Мне надо!
   - Но как же занятия? Саша, ты только что сказал, что заниматься собираешься!
   - Собираюсь, и буду! Мне домой надо.
  -  Да, у мальчика стресс, - неожиданно поддержал меня отец, - позвольте ему сегодня отдохнуть, а завтра мы приедем.
  - Что ж, поезжайте. Но завтра, как обычно!

  Домой мы ехали молча, наполненные внезапными событиями, открытиями и переменами. Каждый был занят своими мыслями. Отец включил радио.
Дверь открыла заплаканная мама. И сразу убежала в комнату.
   - Рита, что случилось? - отец кинулся за ней.
  - Серёжа, папа умер, - услышал я, как из какой-то трубы.
"Какой ещё папа? Чей папа?" - откуда-то издалека крошечной птичкой в небе летел на меня это смутный вопрос. Я не хотел его осознавать, я не хотел его, но птичка приближалась, росла в размерах, и вдруг ураганом нахлынула на меня, сорвала кепку, бросила на пол, и я как был, в ботинках, куртке, весь в слезах, всем своим только что обретённым новым, таким уверенным в себе минуту назад существом, кинулся в свою комнату, рухнул на кровать и зарылся в подушку.
   Шевелиться было невозможно. Жизнь была невозможна. Кровать с подушкой становились океаном, а я плыл по нему, качаясь на волнах, под палящим солнцем на дырявой лодке, и моя лодка тонула. Над головой парили чайки, между ними - улыбающееся лицо дедушки, а трудовик каким-то образом без особых усилий нёс в свой кабинет только что упавшее дерево, чтобы его там, распилить, значит, и пустить на досочки для будущих уроков труда. И небо было такое предательски голубое, что просто невозможно! Невозможно тонуть, и при этом ощущать лёгкость и умиротворение. Как будто всё правильно, как будто так и надо! Как будто только через такое умирание можно родиться новым для нового счастья. И сколько я ни тонул в этом океане, я всё равно оставался на поверхности, и небо над головой было голубое...
   И то нехорошее чувство, что появилось и засело, в груди, когда ветер свалил дерево, и оставалось там всё время и не хотело уходить, как-то вдруг легко выдохнулось и растворилось в небе маленьким облаком.

   Я доучился в интернате седьмой, и ещё и восьмой класс. А потом перешёл в школу рядом с домом, которую закончил почти с отличием. Только по физкультуре у меня вырисовывалась тройка, и та с трудом. Физкультуру я видел совершенно бессмысленным занятием. Все эти размахивания руками у меня вызывали смех и брезгливость. Я часто, иногда даже невольно, прикидывался больным - то нога у меня болит, то живот. Физрук как-то подошёл и сказал: "Сань, не прикидывайся. Я же всё вижу. Ничего у тебя не болит. Не хочешь заниматься, не надо. Тройку я тебе поставлю, хоть ты на неё даже не тянешь. Но не больше. Только не ври мне - противно." Я согласился. И даже стал на уроках немного подтягиваться и отжиматься от пола. Сам захотел. Физрук мне за год вывел четверку!
    В институт я не пошёл, решил, что нечего тратить себя на бессмысленное и ненужное. И пошёл работать в столярку. Дерево - это моё!
   В армию меня не взяли из-за плоскостопия.
   Вечерами иногда пишу рассказы. И псевдоним уже подобрал для будущих публикаций. Александр Гаджиев - не помню, где я откопал эту фамилию. Странное сочетание, но всё странное как раз по мне.

   P.S. И вот ещё. Я встречаюсь с Лизой. И называю её ласково "рыжик мой". И глаза у неё голубые-голубые. И если в них заглянуть глубоко, то можно разглядеть высоко парящих чаек.