Часть 2. Блокнот из сундука

Геннадий Соболев-Трубецкий
          Дорогой читатель! Уже давно вызревает предложение по-настоящему ополчиться на бездарного автора, ибо на это есть существенная причина. Если бы упомянутый товарищ проявлял свою бездарность в писанине, то это бы ещё куда ни шло — дело привычное. Мало кто из пишущей братии не является владельцем особенности сей. Однако наш автор все дары этой своей черты перенёс на сохранность написанных строк, разбросанных по всему дому и всяким потайным уголкам последнего — от мансарды до охотничьего сейфа с ружьями и патронами, будто больше авторские рассказы и хранить негде.
          А главное — от кого прятать? Они ведь большой популярностию не пользовались и до написания, а теперь, когда страницы эти уже почти в руках у читателя, и подавно. Неизвестно, может быть, какой-либо читатель даже и сплюнет в сердцах, дескать, на кой чёрт только время потратил, читая сие.
          Поэтому автору и самому как-то не очень ловко стало, когда он, ища банку с перетёртой жимолостью, вдруг наткнулся в одном сундуке на некий блокнотец с землисто-желтоватыми листами. Обложка у блокнота отсутствовала почти вся, только ма-аленький кусочек плотного, потерявшего от времени цвет картона ещё пытался удержаться на свитом в спираль пластиковом переплёте. Полистав блокнот, с удивлением вспоминая дни, потраченные на заполнение данного предмета отвратительно неровным прыгающим почерком, выдавленным из шариковой ручки, автор обнаружил несколько небольших рассказов. Вот они.

                Рассказ первый. За Любовь!

         Рассвет только зарождался. Причём делал он это ещё там, за невидимой чертой горизонта, сопровождая действо сие неким мерцанием розовато-алых оттенков, которые примеряли на себя лениво плывущие с востока облака. Ещё несколько минут, и новый день прилепит на свои блистательные одежды яркий, вначале почти не слепящий, орден Восходящего Солнца.
          Примерно так виделось утро поэту Авелю Перепряхину, засевшему на веранде ещё с глубокой ночи в окружении старой записной книжицы с первой попавшейся на глаза шариковой ручкой, уже заметно остывшей кружки отпитого чёрного чая Ahmad и ополовиненной пачки погарской «Примы». Привидевшуюся картину поэт почти упаковал в стихотворные строки, однако большого удовлетворения они ему пока не приносили.
          Дело было в том, что всякие «природоописания», в коих не проявлялся бы человек — носитель целого мира — он считал мелким никчемным времяпрепровождением.
          Накануне вечером у него состоялся разговор с давно известным читателю Модестом Шиншиловым, начавшийся по обыкновению с небольшой (примерно грамм на пятьдесят) рюмки «банниковки», переросшей в долгие посиделки по выяснению.
          На этот раз друзья выясняли… да нет, что тут выяснять! Просто обменивались мнениями по поводу главных тем, достойных облечься в поэтические формы.
          — Поэзия, друг мой, достойна гораздо большего, чем оправлять передовицы газеты «Искра» в ритмические и рифмованные строки, а? — жуя небольшую порцию долмы после очередной рюмки «банниковки», изрёк Перепряхин.
          — А кто ж с этим станет спорить, старина? — неспешно ответствовал Шиншилов, замахиваясь вилкой в направлении центра стола. — Но, с другой стороны, ты же знаешь, что поэзия переварит и вдохнёт жизнь и в передовицу «Искры» (не говоря уже о нашей уездной газетёнке «Труба в земле»!), и в пейзажную зарисовку, и в любовную сценку, и… да во что угодно! — Он громко икнул. — Однако, на кой надо из пушки да по воробьям!
          — Вот-вот, воробьи могут и подождать! — с удовольствием подхватил Перепряхин. — Совершенно не споря о подвластности поэзии превратить любую мелочь и даже всякую дрянь в оригинальную вещь, мы должны не забывать о главных темах, на которых произрастает искусство.
          — Подожди, сделай небольшой привал! — перебил товарища Шиншилов, — это мы обсудить ещё успеем. Давай выпьем за умелые руки твоей Алевтины, изготовившие такую поэтическую (не побоюсь этого слова!) долму!
          Они дружно выпили.
          Под звон рюмок и лязг вилок сгущался вечер.
          На быстро темнеющем безоблачном октябрьском небе невидимой рукой то тут, то там зажигались звёзды. Их лёгкий свет едва касался абрисов беспрерывно снующих по смоленскому тракту самобеглых керосиновых колясок, освещавших свой путь парными биксеноновыми глазами. В проёме окна показалась изогнутая буквой «ять» фигура кота Оникса, всем видом своим показывающая, что и ему пора появиться в доме. Авель пошёл открывать.
          — Оникс, Оникс, у нас дядя Модест, — причитал хозяин, пропуская кота впереди себя. — Посиди с нами, послушай.
          Кот, слегка передёрнув ухом и приподняв в знак приветствия тощий хвост, независимой походкой понёс своё бесшерстное загорелое за лето тело к миске с «Whiskas».
          — Так вот, дружище, — по-прежнему не выпуская вилки из рук, продолжил начатое Шиншилов, — давай определим те главные темы, питающие искусство вообще и поэзию, в частности. — И вилка, увенчанная только что наколотой долмой, словно соглашаясь с хозяином, отправила содержимое ему в рот.
          — Я думаю, — здесь Перепряхин выразительно почесал потылицу свободной от вилки рукой, — что новое поколение деятелей искусств сознательно или бессознательно (одно другого не легче!) манкирует этот важнейший аспект человеческого бытия! Да-с! Им без разницы, к чему приложить свой неуёмный в силу возраста темперамент, на чём проявить созревающий талант — вот и выдавливают, как содержимое прыщика на носу, поэзию из всего, что под руку подвернётся!
          — Обоснуй, сын мой! Окружи мысль свою примерами из практической плоскости, — сильно «окая», осклабился Шиншилов.
          —  Уж чего-чего, а примеров вокруг — хлебать-не перехлебать! — Перепряхин был убедителен, отпивая клюквенный морс из высокого стакана. — Вот взять хотя бы две главные темы, накрывшие с головой поколение начинающих (а некоторые из них начинают уже полвека!) поэтов. Это так называемые «пейзажная» и «любовная» лирика.
          — Ха! — воскликнул Модест, прерывая на мгновение жующие челюсти.
          — Именно, — Перепряхин был невозмутим и собран. — Начнём с того, что само по себе «выделение» поэтического произведения в такой ограниченный узкий разряд под вывеской, скажем, «пейзажной» лирики, есть признание того, что сам взгляд автора узок и не воспринимает действительность в целом, а только через призму «пейзажности». Ограниченность взгляда — ограниченность восприятия — ограниченность поэтического результата… вот цепочка такого отношения к окружающему миру. Авторы не хотят представить состояние природы как некую вводную к состоянию человека — именно того самого, что является главной ценностью любого искусства.
          — «Тррравка зеленеет, сссолнышко блести-ит, кто-то… э-э… м-м… с  весною в сени к нам лети-ит…» — съёрничал Шиншилов и вновь направил вилку к столу с видом шпажиста, собравшегося сделать решающий укол.
          — Именно, в сени! — возопил Перепряхин. — Автора не волнует, что простое описание, оторванное от состояния человека, это холостой выстрел.
          — К тому же, — смачно чавкая, вставил Шиншилов, — упомянутый шедевр, подсовывающийся деятелями просвещения в незрелые головы детишек, содержит неутомимую более двух веков глагольную рифму, которую уже и ругать-то лень. Никак наши авторы всевозможных мастей не переболеют ею: «Блестит — летит», «шёл — зашёл — ушёл — пришёл!»
          — А как тебе нравится термин «любовная лирика»? — не унимался Авель Перепряхин.
          — А так же, как и термин «духовная музыка». Сочетание весьма привычное, но ничего, кроме ахинеи, не содержащая.
          — Вот-вот, — Авель стремительно поднялся со стула, подошёл к окну, затем вернулся к столу, наполнив себе и другу крепкого напитка, и тут же выпил свою рюмку. — Разве я… мы, — тут же поправил он сам себя, — против любви?
          — Ты, наверное, друг мой, хочешь уточнить, что о любви надобно меньше писать, ею надо больше заниматься? — тут же встрял Шиншилов.
          — Одно другому не мешает, старина, — Перепряхина трудно было свернуть в сторону от mainstream. — В искусстве важны как минимум две человеческие субстанции: автор, с одной стороны, который пропускает окружающее через собственную душу и, следовательно, выдаёт нам некий «слепок» действительности, изменённый собственным «я», и потребитель (зритель, читатель, слушатель), который способен понять автора настолько, насколько пропускают фильтры его собственной души, а то и дополнить воспринятое некими собственными флюидами. Иными словами, искусство — это взаимодействие душ, мать их! — выдохнул Перепряхин и замолчал.
          Было слышно, как Модест Шиншилов взял бутыль с банниковкой за тонкое длинное горло и стал наливать себе и другу ея содержимое в опустевшие рюмки. «Буль-буль-буль», — как бы соглашаясь с предыдущим оратором, вторил жизнелюбивый напиток.
          Кот Оникс (здесь пора напомнить нашему читателю, что он являлся обладателем сфинксовой, т.е. бесшерстной породы) за всё время перепряхинского монолога внимательно слушал хозяина, и вот только теперь, вместе с шиншиловским «буль-буль-буль» стал в такт обозначенным звукам бить виляющим хвостом о паркет.
          Приятели, выразительно посмотрев на Оникса, выпили на этот раз за умеющих внимать потребителей искусства. Перепряхин тут же взялся раскуривать трубку, предварительно набив ея табачком «Virginia». Шиншилов с видимым удовольствием принялся разворачивать обёртку, в которую был упакован чернослив, облитый шоколадной глазурью, усаживаясь в глубокое английское кресло ручной работы, стоявшее чуть поодаль. Усевшись и немного почмокав, он стал говорить о любви.

                Монолог Шиншилова о любви

          — Да, господа, — окинув взглядом Перепряхина и почему-то его кота Оникса, начал Шиншилов, не прекращая жевать чернослив в шоколаде, — любовь это вам не пейзажная лирика! Об неё, голубушку, расшибли лоб себе та-акие учёные мужики, пытаясь вставить и своё лыко в строку, что я сильно беспокоюсь не только о собственном лбе, но и в целом о его носителе — голове…
          Перепряхин и кот, не ожидавшие длинной шиншиловской речи, замерли и уставились на докладчика.
          Между тем, Модест только входил во вкус.
          — Начнём с того, что любовь является собирательным словом для огромного количества высоких отношений: между мужчиной и женщиной, ребёнком  и родителем, и… даже страшно продолжать, имея ввиду толерантный Запад. А любовь к Родине, Отечеству, и прочая, прочая… И во всех этих непохожих взаимодействиях используется одно и то же слово — Любовь! Значит, забегая вперёд, авторское любование пейзажем, например, можно (в существующей порочной терминологии) называть и пейзажной лирикой, и любовной. А что?
          Перепряхин и Оникс молчали. Выдержав паузу, ушедшую на развёртывание очерёдной конфетной обёртки, докладчик продолжал:
          — А кто может определить степень этой самой любви, да и есть ли она, эта степень, ну, или интенсивность? Ведь в самый первый момент, когда вдруг человек осознал, что он любит, и тем, что случается гораздо позже, проходит не одна градация обозначенного чувства. Как быть с этим? Можно ли это вообще как-то классифицировать, и где взять термины?.. Вот тут-то сознательно или подсознательно (кому уж как повезёт!) автор прибегает к целому ряду опосредованных деталей…
          А как понять, что любовь прошла, исчезла, её уже нет?
          Задача по выяснению перечисленных обстоятельств усложняется, к тому же, присутствием в чувстве этой самой любви целой гаммы иных подчувств, ощущений, переживаний. Сравните, например, чистейшую бескорыстную любовь матери к только что народившемуся дитя и любовь между мужчиной и женщиной. Думаю, что никто не станет спорить, что к последней примешивается страсть, не говоря уже о степени этой «примеси»… А как найти эту самую страсть (страсти), например,  в любви к Родине?
          И вот теперь, когда твои глаза увидят название некоего стихотворения с припиской «жанра» — «любовная лирика», о чём думать? Куда заведёт нас сей термин — неизвестно. Нет ответа, пока не станешь читать сам стишок. А если начал читать, на кой тебе эти жанровые дешёвые приписки? В хорошем стихотворении не может не быть любви…  нет, Любви с большой буквы — любви к жизни и Создателю! Именно от этой Любви берёт начало большое семейство разных любовей со своими специфическими уточнениями и «довесками»…
          Шиншилов вздохнул.
          Кот молчал.
          Перепряхин, не произнося ни слова, налил искрящейся жидкости Шиншилову и себе.
          За окном посветлело. Это выглянул месяц и, наслаждаясь отсутствием чёрта и Солохи, светил себе с удовольствием на все четыре стороны. Видно было далеко. По крайней мере, на крышу дома отца Александра и  вычурное строение цыганского барона Василия месяц светил с особым тщанием. По смоленскому тракту всё также двигались самобеглые керосиновые коляски, иногда выдавая в остывшее пространство сигналы резиновых клаксонов.
          Перепряхин, взяв в руку свою рюмку и передав другую Шиншилову, встал.
          — Ну, друг мой! У МЕНЯ РОДИЛСЯ НЕЖНЫЙ ЛИРИЧЕСКИЙ ТОСТ. Давай выпьем за высокую горнюю (не побоюсь этого слова) Любовь! Именно она привела нас в этот сложный и прекрасный мир, именно она учит нас достойно находиться в нём, открывает неисчислимые возможности любого творчества (согласно подобию Божию!). Что мы без неё? ТВАРИ ДРОЖАЩИЕ, НЕ ИМЕЮЩИЕ НИКАКОГО ПРАВА! Не знаю, кому как, а нам с тобой не нужны ни какие «рубрики» и «рубрикаторы», ибо и ты, и я понимаем: в основе всего, в т.ч. искусства, включая поэзию, — она самая… Любовь! И только с её высокого позволения  видно — получается у нас или нет.
          Друзья, громко чокнувшись, выпили.
          Кот Оникс, стукнув облезлым хвостом о нагретый паркет, словно ставя тем самым победную точку, отправился в свой угол сворачиваться калачиком так, как умеют только коты и смотреть самые  разные кошачьи сны — от мышиных до тех, в которых два приятеля говорят о поэзии, не забывая при этом опрокидывать чудесный искрящийся напиток, от которого всё и всем становится ясно. Даже и котам!

Продолжение: http://www.stihi.ru/2019/09/20/3046