Лео Липский. День и ночь, начало рассказа

Терджиман Кырымлы Второй
День и ночь
(на открытие канала Волго-Дон)

...Да будет славен гражданин Иисус Христос.
(Из письма польского шахтёра во Франции в консульство в К.)
 
   Все оставьте меня в покое. Вместе с вашими страстями и помешательствами. Позвольте мне склонить голову, понемногу, словно над текущим ручьём. Он отразит мой изменчивый образ купно с фантомами многих минувших лет. Позвольте нам недолгое свидание.

  Так мы и не достроили Волгодонстрой. Во всяком случае, не наша вина в том, что по весне да по ледоходу раскололся и отчалил бетонный порт. Не нами возведённый. Правда. Впрочем, мучились мы крепко. Особенно зимой.
  В сортирах горели да не грели лампы в сто свечей. Рано, в час побудки, было ещё темно. И невероятно холодно за бараком. Страшное испытание выскочить с голодухи на мороз. И неодетым. Знаете уже всё, поэтому сейчас зарыгаете. Но погодите.
  До войны, помню, полицейские тащили человека и били его по харе. Я не мог глаз оторвать. А следом увязались зеваки. И я должен был смотреть. Может и вы найдёте нечто, на что обязаны будете смотреть.
  Я был лекпомом и часом получал пенсион, 50 рублей. Это было немало. Я отдежурил ночную. Позыонил в карцер, дескать, приду через 15 минут. На кухнях не было телефона. Я не мог позвонить, что приду жрать, якобы пробировать готовку. Тлела надежда на чьи-нибудь ночные роды. В которых я не смыслил. Гриша мне:
  — Ты только поприсутствуешь. Они сами между собой.
  Знал я, что они сами, но сталось иное.innego.
  Лампа жарила белым светом. Узбеки говорили: «Фаро».
  Что значило «фараон». И они боялись. Обвешенная сваркой станция издали выглядела бриллиантом. Уже две турбины работали, так неслышно. Стосвечёвые лампы, кухонное электрооборудование. Помал подымался туман, и Онал. четырёхугольная, обнявшая плечом Волгу, возносилась и опадала, в блесках электросварки. Узбеки ворчали:
  — Фаро.
  И потусторонним шёпотом добавляли:
  — Он.
  Шли мы из лесного лагеря. 60 километров ежедневно. Сквозь гнетущую, отпаляющую усталость сквозило любопытство. Непрестанный грохот всё ближе. Слуховая галлюцинация? Мы вошли в город, где надо было кричать чтобы быть услышанным. Жители приспособились, привыкли.  Мы общались жестами. Работали на невидимом, подземном авиамоторостроительном заводе. Где постоянно испытывали 700 агрегатов. Господин жизней.
  Двукратный световой сигнал. У кухни авантюра. Три супа на земле. Гул как в улье на вылет. На моей койке сидит маленький портной из К. Смотрит в точку и говорит с собой. Гриша болен. Он придёт лишь в полдень, когда работа навалится. Я не усну ни днём, ни ночью. По многим причинам. Три световые сигналы. Иаленьки портной на койке. Он боится холода. Самые добросовестные плачут при выходе. Слёзы не капают. Сразу замерзают. А он нет. Но боится выйти. Придтся бригадиру выгнать его. Некторые досыпают на ходу. Довесками. Это вам не поможет, братцы, уж знаю. Вас разбудит ветер с Волги, с которым я говорил ночью. Проснётесь со льдышками на ресницах. Беда не евшим супа.
   15 минут на карцер. Километровый бег. Внутреннее наставление. Так, словно во мне нечто сокращалось. Твердело и угрызалось.
   Спрашиваю. В наличии 76 людей. Я видел всех, с исключениями, вчера, позавчера и т.д. В шеренгой коридоре, вдоль стены, по стойке вольно. Начальник карцера:
   — Осмотрите.
   — Где?
   — В карцере.
   Кивает.
   Пятнадцать минут на осмотр. Месяц в спецколонне за год лагеря. Так говорят. И надо внимать, чтобы не прошляпить. Это не так просто: все захирели. Я настороже. и вдруг донимает меня поразительное спокойствие. Не слышу слов начальника, по-рыбьи шевелящего губами, вижу и слышу лишь 76, и только.
   — Ну что, детки? У кого что болит?
   Первое, крестьянское лицо, бледное в пределах нормы.
   второе– нет, симулянт;
   третье сразу кричит: –горячка, щупаю пульс– годен; одновременно вижу поддёрнутые штаны шестого, флегмона– свободен;
   четвёртое, пятое, седьмое;
   седьмое– как я тебя, брат, достану;
   восьмое;
   первый истерично– горячка, хватает термометр;
   девятое;
   седьмое говорит– мне осталось три дня;
   десятое, одиннадцатое, двенадцатое, тринадцатое, четырнадцатое;
   пятнадцатое– ну-с, чарующе улыбаюсь, помогает, не всегда;
   шестнадцатое;
   первое подозрительно манипулирует термометром, даю знак, что вижу;
   семнадцатое, убедительно, голый задок, высохшая струйка крови, знакомый геморрой;
   восемнадцатое, девятнадцатое;
   двадцатое, комиссовать, бледный как мел, пульс 130:– шаг вперёд;
   вдруг семнадцатое, повернись, покажи морду, больше не надо, кровотечение, т.б.ц., желудок, не знаю, зачем ты показал задок..., ведь..., звоню в больничку, лечь;
   двадцать первое, двадцать второе;
   двадцать третье: нога заголена в очень нетипичном месте, всю ночь вынужден был тереть, шаг назад;
   первое, беру термометр, нарр-маль-на;
   двадцать четвёртое;
   двадцать пятое, московский жиган, никогда не нравился мне, предгорячечное состояние, шагай, НА ВЫ...;
   семнадцатое, всю ночь кровотечение, а может нет, меня ввела в заблуждение свежая кровь;
   двадцать шестое, двадцать седьмое, двадцать девятое:
   тридцатое, тридцать первое: сгорблен, симуляция, ложись, твёрдый живот, лучше нет, шагай;
   тридцать второе, тридцать третье;
   тридцать четвёртое, молчит, но пеллагра, предельное опущение, это невозможно симулировать, время идёт... шагай;
   с лёгким беспокойством считаю комиссованных;
   тридцать пятое, тридцать шестое;
   тридцать седьмое: живот, стонет, ложись, пальпирую живот, делаю трюк, щекотка, живот мягки, тип улыбнулся, работать;
   тридцать восьмое, тридцать девятое;
   внимательнее, внимательнее;
   сороковое, сорок первое;
   сорок второе: огромный, бросается на меня, грызёт подошву, халат, вероятно симулянт, поднимаюсь, отряхиваюсь;
   сорок третье;
   сорок четвёртое: ладонь мимо неподвижных зрачков, ещё раз, неподвижные, закрываю, открываю, неподвижные, выйди;
   сорок пятое, сорок шестое;
   сорок седьмое: опухшие ноги как тесто, выше также, вышел...
  Наконец я доехал до семьдесят четвёртого.
  Один, знаю, лежачий.
  — А второй?
  Сидит на нижних нарах. Член прибит толстым гвоздём к доске. Совершенно не притворяется, что больно. Крови нет. Иду к телефону.
   — Гриша, тебе придётся встать. В карцер. Клиент прибил к нарам свой этот.
  Подписываю. Освобождённым мной идут под конвоем к врачу. Тот в халате в психиатрическое.
  Электро-дубовые двери отворяются. Следом световые сигналы– четыре. За работу.
  Ещё 10 минут. Валюсь на снег. Вся усталость прыгнула на меня как собака и пришибла меня. Теперь я полностью бессильный, выплюнутый. Они хотели бы, чтобы я комиссовал весь лагерь, 70 тысяч зека. Хотели бы моего направления в спецколонну. Нет. Они желали, чтобы каждый был каким-то чудом освобождён. Хотя бы на сегодня. Они не заботятся об остальных. Поднимаюсь со снега. Тут он нетронтый, блестящий как шёлк. В ста метрах отсюда колючая проволока и вышки. Издалека слышен оркестр. Оркестр играет. На этакой стуже. Ну-ну. Поправляю китель, делаю километр и ещё половину.
   Парад. На сцене стою я, как представитель санчасти, заместитель начальника лагеря, кто-то из расчётотдела, если не ошибаюсь в названии. У широких ворот играет оркестр. По четверо формируются колонны. Семь утра. Подиум для оркестра освещён. Начинается.
   У Вани занимаю валенки, чтобы ноги не замёрзли. Длится марш 30 тысяч людей. Они идут, идут. Стахановцы, неумехи, пройдохи, симулянты. Они формируются во мраке, выползают на яркий свет оркестра, затем гибнут в тумане. Начинает сыпать снег. Рваные фуфайки, опорки из покрышек, лапти. Крики формирующих. Оклики. Бригадиры. Колонна отшатывается, затем сразу– вперёд. Пальцы замотаны тряпками. Всё равно братцы окоченеют. У меня замёрзла скула. 40 градусов. Ветер и снег. Эта скула со стороны Волги. Тру. Пока не польются слёзы. По тем храбрейшим, за исключением маленького портного. Они идут на ветер, лица их леденеют, веки индевеют; они дышат.
    Охрана не нужна. На все стороны широченный круг колючки и вышек. Несколько десятков километров. Если и сбегут, то куда? Пусть и знают Россию как свои пять. Бесполезность побега столь очевидна, что никто и не пытается. Разве сумасшедшие. Даже начальник лагерной жратвы. Держит за колючкой жирную заначку. Ходит как барин. И не сбежит.
    Какое-то лицо отрывается от коллектива и прямо ко мне. В эту последнюю минуту у меня ещё остаётся право помилования. Те, кто заболел ночью, имели время. Те, которые на выходе– Ваня. Те, которые в последний момент– я. Лицо закутано по глаза, только глаза блестят. Он замирает на месте. Молчит. Глаза блестят. Беру за руку. Пульс не прослушивается на морозе. Вижу молодой лоб, жёлтый, китаец? Отслоняю нижние веки: желтуха? Наконец поймал. Тоненькая ниточка трепещет под кожей, быстро, замирает, быстро. Отставить. Сажусь на подиум, ноги свисают.
    — Кто тебя осматривал вчера?
    — Александр Александрович,— он тихо отвечает.
    Тем временем пришёл мой портной. Александр обычно говорит мне перед осмотром:
    — Я комиссую каждого второго больного. Не могу больше.
    — Так вы перегрузите больничку.
    — Это их забота.
    Больной пересказывает мне замечание Александра.
    — У тебя, братец, похоже, воспаление лёгких. Но ничего не поделаешь! У предыдущего перелом ноги. Приходи на приём завтра.
    И выписал камфару да отхаркивающее. Я больному:
    — Иди к Ольге Петровне.
    Ольга– двадцатилетняя соплячка. Она тут начальник. Но.
    Парад. Снова стахановцы. Кто валенки обменял на еду, тот в онучах. Онучи– превосходное изобретение.
    На лесоповале онучи было спасали меня. Восемь километров до вырубки. Два месяца я не видел, как выглядят нары, где сплю. Уходил до рассвета, возвращался ночью. Наощупь. Понемногу приходили пилы, топоры, мисочки, лампочки. Было лето и уйма белых. В грибах не разбираюсь. Попадалась малина. Пока не пришли пилы, было спокойно. Я облюбовывал поляну и ложился. Бросал листья в ручеёк. Так мило. Всё забывалось. Сверчки. Жужелицы, возносящиеся надо мной. После– темнеющий лес. Трут. Я разводил костерок и припекал хлеб. Затем пришли пилы. И топоры. И начались крики, стоны.
    Проходит бригада узбеков. Вымирают массово. От чахотки разных видов. Целый барак инвалидов. Путаясь там, можно заработать на хлеб. Сплошь гомо. О-о-о, салам, Джафар. Не плачь. Не сержусь. Было с тобой. Я перевязывал тебе язву, и ты меня поцеловал. И хотел. Миновали, утонули в дымке. Оркестр наяривает. Не знаю чем, ведь пальцы.
    Сереет электростанция. Часом сникает в снегу. Новые и новые колонны. же не различишь людей, только снег и движущиеся массы. Мне холодно, холодно. Замерзают мысли. Стою, стою. И стою. Новые колонны. И ещё. Идут прямо на меня, идут через меня. Вижу лишь небритые впалые щёки. Пытаюсь задержать их. Но они не замечают меня. Идут так, словно меня и нет. Я вижу их, как умирают.
   Заперлись огромные ворота. Я убегаю в кухню. В первую от берега. Пять минут никак не оттаю. Капель с меня. Затем я пробую и пробую. Что также входит в мои обязанности. Пробирую первый котёл, второй, стахановский, четвёртый. Подписываю, что совпадает с витринными нормами вложения. Затем вторая кухня, четвёртая, в пятой только осматриваю.
   Дали мне раз коробку консервов. Думали, я крыса– буду таскать. Оказался растяпой. Дают понемногу хлеба, изредка. Думают: а вдруг? Тем временем иду бриться.   
   Парикмахер вполне укомплектован. Узнаю трофейные штучки. Вазелин, дезинфицирующие средства. В парикмахерской десять кресел. Чистые, только покрашены. Белые халаты. Флакончики, из которых пахнет. Зеркала. Он держит марку, старается. Для меня есть одеколон и хорошее мыло.
   Каждый вправе прийти в парикмахерскую. Но немногие имеют на то силу и желание Охотно сидевшим бы в уюте инвалидам по определённым дням назначены определённые часы. Тут полная расслабуха. Парикмахеры такие же, как на воле. Болтуны. Там, на воле, бреют в основном женщины, а тут нет. Вот они и гадают: придёт ли тот некто с фурункулом на задке. Обслужить отдельно. Начальник требует ланолину дорогим гостям. В частности, для начальника лагерной охраны. Бывший московский прокурор. У меня сегодня встреча с ним. Не люблю его. Гадают о четырёх попавших в сети водолазах, которых пытались достать три дня, пока не оставили на дне. Зато не остановили электростанцию. И о машинах для отогрева грунта, которые всё ржавеют на путях. Ага, они без проводов или чего ещё там. И что привезли бетонные плиты мостить русло канала. И ещё о том да этом.
   Пытаюсь соснуть. Меня будит одеколон. Бегу в амбулаторию. В 9.30 приём. Секретарь за делом. Звать его Бюлером, и говорит он по-немецки. Естественно, 58-я статья, он молод, с дивным обаянием ворочает тяжёлых сердечников. Спрашиваю о Грише. Тот у начальницы, 20-летней соплячки. Бюлер записывает историю прибитого члена.
   Итак, о злополучном уде. Выходит Ольга Петровна, следом– Гриша. У Ольги голубые, косые глаза и неладный нос. Изящная. Симпатичные голени и колени. Улыбкой она всю свору держит на коротком поводке. Семьдесят тысяч. Тактична и сдержанна. Хорошо подбирает людей. Решительна и мудра. Отрезает «нет» как иной уступает «да».
   Мне нелегко далось назначение в амбулаторию. Необходимо было утверждение начальника лагеря. Неизвестно чем я ей понравился. Я знал, что буду принят. С улыбкой она экзаменовала меня. Скользя взглядом, всматривалась в меня, не спускала глаз– косых, голубых. Она– в кожаном кресле, я– на стуле. Нас разделял письменный стол. Ну и то, что она вольнонаёмная. Дозировка пантопона. Симптомы воспаления лёгких и т.п. А затем, с незаметным переходом:
   — Насвисти какие-нибудь ваши шлягеры,— я замер как пришибленный.— Ну насвисти-же, не бойся: тут звукоизоляция.
  Я насвистел ей «Парней с «Альбатроса», «Небо голубое». Свистел может быть минут пятнадцать.
   — А танцевать умеешь?
   — Нет.
   — Почему?
   Она несколько утратила интерес ко мне, но улыбнулась и сказала:
   — Ну, теперь можешь работать.
   Подала мне руку. Я хорошо это запомнил, надолго. Кто и где ты теперь, Ольга?
   Я получил исключительные права. Даже начальник лагеря не мог просто отстранить меня.
   Да, вошла она, за нею– краснолицый Гриша. Кашляет, чихает. И я покраснел: они же идут к тому члену. Хорошо, думаю, что меня не прихватят. А она и говорит:
  — Может, ты пойдёшь? Был в карцере? Ну и ладно. Идём.
  Она в валенках, нарядная. Идём по снегу, который как шёлк. Она спрашивает:
  — Правда, что ты комиссовал пьяного?
  — Правда. Но он бывший милиционер. Замначальника.
  — Надо быть внимательнее.
  — Как внимательнее?
  — Послушай, тебе у нас недолго осталось. Советский человек знает, даже в лагере, как вести себя. А ты нет. Хочешь работать в больнице?
   — Хочу, но...
   — Я знаю. Но не сможешь... Да?
   — Да.
   — Ну так останься в амбулатории. Только без глупостей. Хорошо, что о пьяном доложил мне Федя.
   Дует с Волги.
   — Правда ли, что вольная сестра Наташа в отношениях с каким-то зека?
   — Правда. Все о них говорят. Что это происходит на амбулаторном столе. На таком неудобном...
   — Довольно. Поговорим о чём-то ином. Мне придётся уволить Бюлера.
   — Почему?
   — Приказ сверху: все с 58-й... Я очень любила его. Хватит.
   Я всмотрелся в неё. Лицеистка в форменном плаще. Тёмно-синий, с меховой оторочкой. Каракулевый воротник. Разве что кожаная ушанка с опущенными наушниками. Косые, голубые глаза.
   — Ага, ассенизаторы справляются с работой? Во время твоего дежурства?
   — Справляются. Но теперь... — я не сообразил, как по-русски кал,— замёрз, и его надо отскребать.
   — Ты хотел сказать: говно.
   — Да.
   — У меня нет времени инспектировать уборные. Поручаю тебе. А бараки 132-й, 133-й газом обработаны?
   — Да. Инвалидам пришлось потесниться.
   — Естественно, пришлось. Они хоть регулярно ходят в баню?
   — Некоторым зимой лень. Узбеки страшно мёрзнут.
   — Пусть мёрзнут, но должны. Передашь дневальному.
   — Часто после бани у них воспаление лёгких.
   — Ну и пусть. У меня не должно быть ни вшей, ни блох.
   Инвалиды, которые голые мёрзнут в бане. Они ждут одежду из дезинфекции. Она слышала, что у меня есть возражения.
   — Ты думаешь, за мной никто не следит? И так должно быть. Я говорю с тобой, поскольку ты западник.
   Мы пришли к электрическим воротам карцера, которые отворились. Начальник:
   — Докладываю: Ахматов отказался выйти на работу и прибил свой...
   Она махнула рукой:
   — Проводите.
   Угрюмая камера, освещённая лампой. С глазком. Этот Ахматов– бородатый мужик. Жилистый и худой.
   — Ну, Ахматов, что ты себе позволяешь?
   Ахматов молчит, кивает как маятник. Шевелится кадык. Этот не ловкач, о-о-о-о, нет.
   — Ахматов я, гражданка начальник...
  Ольга даёт знак надзирателю. С виду Ахматов ещё не в себе от мышления. Мыслил он всю эту ночь. И ещё много других. Пока не пригвоздился. Угрозами от таких ничего не добьёшься. Хоть в капусту его искроши. Моргает. Она запрыгивает на второй этаж нар. Садится рядом с ним. Надзирателю:
  — Выйди!
  И она хватает его головищу. Тот перестаёт кивать от возбуждения. Смотрит на неё и не видит. Она ему:
  — Как тебе не стыдно!
  Он закрывает ладонью уд.
  — За что в карцере?
  — Украл пайку хлеба. Отказался выйти на смену.
  — Ну, вытащи гвоздь!
  Он знает, что если вытащит, всё начнётся с начала. Читая его мысли, она спрашивает:
  — Какой срок?
  — Три года. Кулак, кулак.
  — Сколько отсидел?
  — Два года.
  — Дурень, через год выйдешь.
  Он по-крестьянски упрям. Она решается:
  — Я сама вытащу.
  Он хватается за шконку и рычит. Не от боли. Доска трещит. Он рычит как бульдог. Она тем временем вытаскивает гвоздь. Всматривается в рану. Затем спрыгивает на пол. Мне:
  — Позаботься.
  Он всё рычит, аж карцер трясётся. Впустую столько месяцев его бунта на коленях. В сущности бесцельного. Ольга кричит:
  — Ахматов! Молчать!!
  Ахматов наконец увидел её. Взгляд его киснет. Он начинает безмолвный плач. Она ему:
  — А в следующий раз поможет тебе только милиция. Ахматов!.. Запомни!!
  И она покидает камеру. Нет, возвращается.
  — Зайодируй мне...
  Три пальца сильно поранены. Он было постарался вбить гвоздь. Я оказал помощь и выхожу. Она говорит надзирателю:
  — Я уж сама с милицией...
  Затем мы выходим на снег. Она морщит детский лоб:
  — Принесёшь мне сульфамиду.
  Её по-прежнему интересуют ассенизаторы. Получают ли молоко? Даже водолазы его не видят. В нашем городке есть стадо коров. Снова туман скрыл электростанцию. Уже 9. В 9.30 приём комиссованных и ночных бригад. Мы минуем барак стахановцев. Галлюцинация? Граммофон. Первое скерцо Мендельсона играет Флиер. Я решил вернуться сюда как будет время. Но у меня его никогда не было. Поэтому я так и не узнал, померещилось ли. Снова пурга, да такая, что на два метра не видно. Ольга куклой вернулась в амбулаторию: румяные щёки, идеально белый лоб, губы фантастически пурпурные. Она вошла в кабинет, где было экзаменовала меня, и попросила позвать Бюлера. На следующий день он исчез. Вместе с другими с 58-й его послали по этапу.
  У нас пять интернов и один венеролог. Дантист также имеется. Ваня, Петя и ещё двое заняты перевязками. Я и Гришка номер два готовим лекарства. Дантист занят в основном передними золотыми зубами. Есть такая мода, дошедшая из Москвы. И лагерное начальство подвержено ей. Например, начальник жратвы. По вату приходит женщина с девочкой. От парикмахера посылают за вазелином. И немного спирту, столь необходимого. Денатурату, естественно. По кодеин из госпиталя приходит лекпом. Такой симпатичный, он наркотизируется. Мелкие операции делает сам. Даже неосложнённую слепую кишку. На пятый день прооперированный уже ходит. Вот и посыльной от Ольги: за мной. Она роется в какой-то отчётности. Не поднимая головы:
  — Телефонограмма со 126-го участка. Что-то стряслось там, где поляки работают. Лучше всего пойти тебе. 
  Я знал 126-й участок. Там была симпатичная, тёплая бытовка и лекпом, который всегда угощал чаем. И порой хлебом.
  — Да быстро,— приказывает Ольга.
  Хлеб он получал за увольнение приходящих на работу. Имел на то право. Итак, бегу на тот берег Волги. Дорога дальняя. Постоянно распальцовками расходящиеся рельсы. Затем трактор. Тащит огромное бревно. Затем снова рельсы. Много рельс. С вагонами. Думаю на бегу, что не успею сегодня к начальнику лагеря. Придётся снова ждать неделю, а каждый день тут напряжёнка. Наконец я на том берегу. Тут курсирует линейка, перевозит грунт. Спехом прошу здешнего лекпома организовать мне посадку. С грохотом влетают на площадку вагонетки. Опрокидываются. Высыпают землю. Мне на такой ехать. Меня подсаживают. Бр-р-р-р... Резкий разгон. Всё уменьшается как при взлёте самолёта. Вот я и над Волгой. Вагонетки мчатся. Они не предназначены для людей. Притом колышатся. Держусь за борта и поручни. Надо мной свистит ветер. Вспоминаю, что не вернул валенки Ване. Проезжаю мимо электростанции. Высоко. Не будь вьюги, я бы насмотрелся. Я весь окутан туманом. Состав тормозит. Остановка может затянуться на часы, если серьёзны ремонт путей. Вишу посреди Волги. Хочу размяться, но вагонетка слишком мала. В ней можно ехать в эмбриональной позе. Разве что. Тру щёки. И уши. И нос. Наконец тронулись. Так круто, что я чуть не упал. Она визжит, скрежещет и замирает на площадке. Не могу выйти. Мне вынуждены помочь. Я в лёгком обмороке. Меня проводят на участок номер 126. На подходе вижу, что происходит.
   Они не получили лопат. И мотыг. Развели огонь. Фронтам невтерпёж горячо, а тылам холодно. Они скакали как обезьяны. Здоровый костёр. А стужа крепчает. Хочется войти в огонь. Мой портной это совершил. Сначала плясал вокруг, а затем вошёл внутрь. Одежда его загорелась. Он всё плясал. Пылая. Электростанция виделась призрачной, словно карандашный набросок. На фоне этого видения танцевал он свой огненный танец. Маленький портной из местечка. Затем его облили водой. Затем заледенел он как жена Лота. И замер. Огонь ещё горел. В ледяном панцире, в зареве огня– чем не святой. Он прогуливался. И вся бригада съехала с катушек. Они плясали вокруг него. Бум-бум, как негры. Я вхожу в круг и хвать за портного. Немного обжёгся. Никогда не плакавший портной. И теперь он не плачет. У него сосредоточенная мина, словно что-то искал в огне. 126-й. Получаю чай, мой портной ест снег. Некоторые так быстрее утоляют жажду. Ванины валенки все в грязи и угле. Оставляю их на попечение лекпома 126-го и возвращаюсь без портного. Пусть отлежится в тепле, бедняжка. А бригада всё пляшет вокруг костра. Снова сажусь в вагонетку, трогаюсь и наконец со свистом влетаю на площадку. Вываливаюсь. Лежу. Сон меня морит, поэтому хочется прикорнуть. Однако, меня поднимают. Вижу машины для отогрева земли. Уже 9,30. Я должен спать. Я видел женщин за работой. Стряпают. Немного проясняется. Электростанция в пастели. Госпожа жизни. До весны канал не введут в строй. И огромные бетонные плиты. Они занимают весь вагон, на котором написано «12 тонн». Никто его не поднимет. Разве что американские домкраты. Мотая головой, иду в амбулаторию. Иду доложить Ольге. Но ей уже всё передали по телефону. Ольга меня отпускает на два часа, в барак. Там больной генерал бредит о немцах. Его окружает рой освобождённых от работы зека. Генерал не скрывает своей ненависти к СССР. У него газета «Правда». Неизвестно откуда. Конечно, он по 58-й. Он чтит немцев. Вся надежда на них. Он сторонник жёстких мер. Строит стратегические планы. Я сразу засыпаю. Сегодня мне предстоит свидеться со многими людьми. Сквозь сон надеюсь, что завтра генерала здесь не будет.
   В лагере люди встречаются как метеоры. Люди мешаются как песок. Он есть. Завтра его нет. И в лагере свободней, чем на воле. Чуть посвободней. Не надо так следить за собой. А сколько лет отсидел, сколько тебе осталось, не важно. Лишь для нас это важно. Для нас– европейцев.
   Через полчаса встаю. Я должен. Спускаюсь со второго яруса и умываю глаза. В бараке довольно тепло. Он построен из досок, а проёмы засыпаны песком или землёй. Теплый и тёмный, что сочетается. Впрочем, горит лампа, напоминающая об электростанции. Стараюсь соответствовать. Иду в женский барак. Мылом мою зубы. Волосы немного отросли. Надеваю запасённую польскую шинель. Натягиваю наушники. Оказывается, Ванины валенки можно ещё отскрести. От меня презент: метиловая лазурь для лагерной красоты.
   Женщины могут кормить младенцев до двух месяцев. Затем выходят на смены. И во время беременности они пользуются некоторыми льготами. Некоторые стараются забеременеть. Некоторые на сносях травятся йодом. Некоторые хинином вызывают выкидыш. Ещё прыганием и чёрт знает чем. Выкидыш был у той, которую я должен осмотреть. Женские бараки за особо высокой проволочной изгородью. Часовой пропускает меня запросто.
   Вхожу в барак. Первое впечатление: попугайчики в клетках. Логова разгорожены одеялами. Нары здесь трёхъярусные. И что за конкурс красок, вышивок. Словно сад и цветник. Глубочайший вдох. Иной мир. Невероятная жизнь рядом с нами. Давно не видел такой пестроты. Каждая зека со своей витриной. Из бумаги, из пёстрых тряпок. Тут так тепло, что они вертятся не очень-то одетые. Этого я давно не ощущал, женского мира.
   Я как-то не умею жить среди мужчин. Вообще не завожу знакомств. Общий язык легко нахожу именно с женщинами. Из каждой добывается какая-нибудь история. Пусть даже наиглупейшая. Нет же, вокруг меня сплошь и рядом одни мужчины. Лезут в душу. Отупение ограждает от этого.
   — Наташа! Наташа!
   Наташа выглядывает из клетки на втором ярусе и спрашивает:
   — Что?
   Она в одной зелёной комбинации. Ещё слаба. Медленно спускается и улыбается.
   Она была уборщицей в амбулатории, и с ней Ваня. В маленькой комнатке, ночью. В комнате, где едва помещалась кровать. Ничего кроме.
   И вот она осторожно спускается. Как давно не видел я женских бёдер и плеч? Нет, это не влечение. Лишь, лишь... Вспомнил. Обретаю былое равновесие. Ренуар. Дега.
   Ей 22 года, мальчишечья стрижка, изумлённые губы. Вручаю подарок. Собственно, не знаю за чем пришёл.
   — Ваня передал привет. Просил проведать тебя. И спросить, ещё любишь ли его.
   — Влюбчивость... Сердцу не прикажешь. Мне хорошо без него. Разве ты знаешь, что нам выдадут новые рубашки? У меня будет такая голубая...
— Мне уделишь на платочек, хорошо?— вынырнула чья-то голова из кабинки. Тоже молодка.
  ;— Ваня убивается, бедный. Что ему передать?
   — Что... что всё кончено само.
  ;— К нам не хочешь?
  ;— Нет... Хорошая была работа... Но нет. Иначе всё начнётся по новой. Нет, я лучше вернусь на кухню.
   Маячил за этим один сапожник из Польши. Знатный. За двести километров к нему ездили.
   — И всё же?
   Мне не хотелось уходить.
   — Побудь ещё.
   Розовый свет. Бумажные кружева в окнах. И женщины, смотрящиеся в них. И женщины, моющиеся в лохани. Головы выныривают из-за бумажных ролет– жёлтых (атебрин), голубых (метиловая лазурь), зелёных (зелень бриллиантиновая) и самых дефицитных красных (ассептин).
И ленты. Как на ярмарке. Одни женщины. Моются. Убираются. Ждут любовников, любовников властных, которые освобождают от труда. Я закрываю глаза. Понемногу открываю. Я подобен губке. Впитываю всеми порами.
   — А что это за плащ?
   — Польская шинель.
   — Ты её с собой привёз?
   — Привёз.
   Она вызывает всеобщий интерес.
   — Ну, детки, мне пора.
   Я вышел вон. Дал пайку хлеба часовому. Он инвалид, калмык. У него иные интересы. Не женщины. Я возвращался в старый мир. Бесцветный и впалый. Я старался не думать о попугаюшках.

Лео Липский
перевод с польского Терджимана Кырымлы