Так затемнён язык

Филипп Андреевич Хаустов
Каждому, кто чуток к живому слову, понятно, что наша речь, пусть даже повседневно-нормативная, – это исполинский орнамент из метафор, в котором большинство узоров стёрлось от времени или просто примелькалось нерадивым хозяевам. Причём детали этого орнамента непрерывно колеблются, поскольку твёрдых и первородных понятий в нашем распоряжении ничтожно мало, из-за чего приходится описывать предметы и явления через сопоставление друг с другом. Если слишком глубоко вдумываться, впору начать огрызаться на людей, подобно Маяковскому в известном литературном анекдоте: «Мои стихи не печка, не море и не чума!»
Наиболее отчётливо произвол языка можно наблюдать при обсуждении таких табуированных и важных явлений, как секс, зачатие, патологии и смерть – то есть, соединение ярких проявлений физиологии с духовными вопросами.
Почему, к примеру, выражение «заниматься любовью» приобретает в обиходе такое ничтожное значение? Почему именно секс выступает паронимом любви, которой в случайном блуде вообще нет, а между любящими – куда больше в других занятиях: во взаимопомощи, в совместном просмотре кино, в дружеской трапезе.
Как известно, в результате «занятий любовью» женщина иногда беременеет – тогда говорят, будто она ждёт ребёнка. На самом же деле ребёнок ближайшие девять месяцев всегда при ней и даже питается тем же, чем она – а ожидается момент, когда с новым человеком, по его рождении, придётся разлучаться всё чаще и чаще.
Если человек является на свет соответственно усреднённым представлениям о норме, то далее всё идёт более-менее спокойно. Но если обнаружится у него некий изъян, инвалидность, то наряду с неизбежными проблемами узнает обворожительную пустоту эвфемизмов. «Человек с ограниченными возможностями»? Что ж, покажите мне человека с безграничными возможностями, а лучше сами пробегите стометровку за десять секунд, выйдите в открытый космос без скафандра, голыми руками выжмите из камня молоко, напишите лучшие в мире стихи о любви. «Особый ребёнок» (если речь о детях инвалидах). А какой ребёнок не особый хотя бы для своих родных и приятелей? Причём особый не по медицинской карточке, а по сути: как он играет в кубики, чему удивляется, как общается...
Наконец мы кое-как пожили и умираем. Что дальше – нам неведомо. Однако окружающим вне зависимости от их религиозных взглядов это не помешает заявить, будто нас больше нет. Ключевой вопрос: где именно нет? Без уточнения подобную формулировку могут позволить себе разве что воинствующие атеисты, которые считают, что дух не только транслируется вовне, но и полностью производится телом. Остальным куда больше пристало бы либо вообще обойтись без эвфемизмов, либо сказать, что человек, например, пропал или ушёл. И если жизнь после смерти действительно есть, то там, мы, дай Бог наконец встретимся поговорим без неточностей. А может, и разговоров не понадобится для понимания. Поживём – увидим.

Я слово позабыл, что я хотел сказать.
Слепая ласточка в чертог теней вернется
На крыльях срезанных с прозрачными играть.
В беспамятстве ночная песнь поется.

А на губах, как черный лед, горит
И мучит память. Не хватает слова.
Не выдумать его: оно само гудит,
Качает колокол беспамятства ночного.

И медленно растет, как бы шатер иль храм,
То вдруг прикинется безумной Антигоной,
То мертвой ласточкой бросается к ногам
С стигийской нежностью и страстью зачумленной.

О, если бы вернуть и зрячих пальцев стыд,
И выпуклую радость узнаванья.
Я так боюсь рыданья Аонид,
Тумана, звона и зиянья.

А смертным власть дана любить и узнавать,
Для них и звук в персты прольется,
Но я забыл, что я хочу сказать,
И мысль бесплотная в чертог теней вернется.

Но не о том прозрачная твердит,
Все ласточка, подружка, Антигона...
А на губах, как черный лед, горит
Стигийского воспоминанье звона.

(стихи Осипа Мандельштама)