Лео Липский. Пётрусь. Часть I. Главки 11-17

Терджиман Кырымлы Второй
11.
   На заре просыпаюсь от дикого топота. Подкованные ботинки о плитку.
   — Шесть утра. Съестное я вам приготовила. Но поедите там.
   Таким образом стартовали удивительнейшие дни моей жизни. Жизни моей сортирной. можно сказать, келейной. Клозет оказался крохотным. Давно был он выкрашен в зелёный. Отпечатки пальцев на стенках. По причине дефицита пипифакса. Бумаги вообще. Сижу. Болит спина. Встаю. Потягиваюсь. Сажусь. Энциклопедия Майера. По-прежнему нетронутая. Полусонный, полубессознательный снова и снова в полшестого утра волочусь в клозет. Где протираю глаза. Припекает солнце. Это в девять. В полдень заслоняюсь от солнца полотенцем. Попеременно разные члены. Таким образом, обгорает то задок, то ноги, то грудь и живот, то спина. Я научился многим акробатическим позам. Сделал также немало пристальных наблюдений.
   Бачок оказался марки «Ниагара», а унитаз– «Люкс». Точнее, «Ex oriente lux».
   В шесть всеобщая трёпка. Розовые перины в окнах напротив выглядят выдавливаемыми кишками.
   Надо мной семья из Польши. Мама, папа, дочурка-шестилетка. Говорят по-польски. Младшенькая– с невероятными сюрпризами, как то:
   «Наша учительница сделает нас человеками», «я говорю с папа, а мама всегда должна войти в слово», или «пожалуйста, сделай себя на собака», наконец «сегодня я ни одна суббота не провела».
   Проводя малышку в школу, отец сетует:
   — Милостью божьей что из неё вырастет? Хоть бы нам двоим дали умереть по-польски. Эти вот ракивриты (призыв говорить только на иврите, прим. перев.) Ты смотри, я уже не помню названия сортов польской сельди: была улик, была матиас, почтовая, королевская, наконец, смальцовка, не говоря уже о разных видах салаки. Ты вот признайся мне, что е та смальцовка? Пустой звук и только. А рольмопсы? (маринованные ролики филе сельди, прим. перев.)
   — Может, вернёмся,— отвечал ему женский голос,— или уедем в Англию, Австралию, ещё чёрте куда. А может быть я с тобой разведусь?
   — Не сходи с ума, прошу тебя, не сходи с ума. Ты можешь заводить любовников: польских офицеров, английских, австралийских, негров. Ты можешь заниматься сравнительно анатомией половых членов разных народов, что так увлекательно. Такое разнообразие, но всё не то... то да это.
   — Я ради тебя приехала и вижу ногу твою на стене. Гадко мне видеть её, гадко. Может, ты свою деревянную повесишь вместо неё? Ну-у-у? Что молчишь?
   После паузы она:
   — Я вернусь в Польшу. Ребёнка заберу.
   — Не дам.
   — Фу, не строй из себя. Там гражданские браки. Мне гораздо важнее, чтобы детка отличала можжевельник от кактуса. И чтобы знала слова озимые, стропило, журавль.
   — Ты нарочно приплетаешь эти слова. Я городской. Не из села, как ты. Хорошо, есть деревянная нога, ладно, были б грошики, да? Не сходи с ума, с ума не сходи.
   И так далее. Без конца. Около половины восьмого с балконов начинаются переговоры соседок..
   — Мой Ганс ещё не какал. Я послала за врачом.
   — Да, хныкал всю ночь.
   — С животом плохо.
   — Вы пока слабы. Понимаю вас: аборт– вещь едва ли приятная.
   — Та Лили из третьего номера имеет вполне приличного любовника. Как ей, стерве, удаётся?!
   — Простите, уж я знаю как. Способности имеет.
   — А, гутен таг, как вам спалось? Я имела ужасные сны. Как меня кто-то мял,  жал к стене.
   Естественно, постоянное спускание воды. В десять спускают шторы.
   Огромные тараканы, черные молнии дня. Невероятная живучесть. Юркость. Под резервуаром я обнаружил их гнездо. Хотел их раздавить, да не смог. Они гипнотизируют убийцу. Только заносишь стопу, как видишь шевеление огромных усов. Всё, ты пас. А они усатые, аэродинамичные, мохнолапые, и спины блестят. Они угадывают наши мысли. Маневрируют и в нору. Триумфально шевелят усами оттуда. Вот бы оторвать один. Черти сущие.
   Удивительнее всего движущиеся фрагментики стены. Покидая клозет сразу после делания своего дела, их не заметишь. Они покажут себя после часов и дней сидки. Впрочем, не покажутся, а обнаружатся. Они существуют наяву. Маленькие, ползающие туда и сюда.


12.
   Через несколько дней воспоминания начинают донимать меня как вши. Память об отеле-борделе, где я жил, довольно близко, очень близко от шука, в проулке.
   Был это старый дом с тёмной лестницей. Летом жильцы взбирались на крышу отдышаться свежим воздухом. Оттуда была видна Яффа– красивая (название города с иврита, прим. перев.)
   Сплетённые улицы, любимые улочки просто погулять, посмотреть, полюбоваться головокружительными поворотами, спаянными арками домами, неожиданно нежными двориками с пастельной плитком, бывало– с садками золотых рыбок. Это не город-скорострой, новый, но город-древо, растущее либо малеющее понемногу, с тысячами пристроек, где прой одна-единственная комнатка с клозетик. Город чьи корни ощущались, и к ним при желании нисходилось.
  В самом сердце находилась Яффа сокровенная, древняя. Лесницы с позолотой, перила с арабесками– чем выше, тем ажурнее; парапеты, воздушные мосты, тротуарчики, подвалы, где трудились ювелиры, каменотёсы, бакалейщики, продавцы кофе и кореньев. А вдоль тротуаров сидели, вжавшись спинами в стены, нищие.
  Самые искушённые путешественники видывали шитые серебром коврики, сказочные мозаики, обоняли дивные запахи опиума и гашиша, известного пятью степенями экстаза и пятью– блаженства: высший– в облицованном зелёными изразцами бассейне с рабыней.

13.
   Да не Яффа была у меня на уме тут. Припекавшее было солнце уже прижаривало, а я вился ужом у стульчака марки «Lux», а те двое наших конкурентов отчаянно стучали и громыхали в мою дверь. Они выманивали меня бутербродом и золотыми горами. Выходя и входя, они хлопали дверью своей комнаты, говорили друг с дружкой на всех языках, ссорились и мирились, и снова застаивались у обитых дверей клозета, заклинали меня всем святым, даже буддийским, чтобы вышел я, впустил хоть одного, и снова грохотали молотком. Запертый на два замка «Yale», я не мог выйти, а дверь была, похоже, от бронированного сейфа.
   Наконец, из школы возвращалась малолетка. Возвращалась, как правило, с диким воплем «кусемак!!!» (арабское неприличное ругательство).
   — Что это значит?— изумлялся женский голос.
   Она захлёбывалась смехом, всхлипывала «уже не могу... так... болит живот» и съезжала вниз по перилам.
   Я научился различать шаги почти всех жильцов: легкие, тяжёлые, по-рахному шаркающие и спотыкающиеся, пружинистые шаги девочек и чеканящие мальчиков, тихи щорох езда по перилам. Я знал не только кто хромает, но и у кого тесная обувь, кто как себя чувствует и т.д. Каждый издаваемый человеком звук говорит о нём невероятно многое.


14.
   С бесконечных, изнурительных, изматывающих собраний приходила госпожа Цин. Отпирала меня. Мастерски обсуждала чьи-то личности. Столь лаконично.
   Я засматривался на слой пыли в углу толщиной с ковёр. И на столовый барханчик. И на мельтешащий в дыре неопрятного платья сосок.
   Двор медленно пересекал чёрный котик. Заключённое в бутылке закатное солнце. Море. Опадающие белые паруса.


15.
   Жизнь оседает пылью на лице. Люди отпали от меня. Кап-кап. Осенние листья. Я опутан сном, диким вином.
   Опадают вышептанные во мраке выражения. Она с тем так, затем этак, и ещё иначе, выскальзывает, ждёт того, другого, а затем он ка-ак вдруг.
   — А напротив– доктор: видите вывеску? Вот, он там.
   Я одинок. «Постигший современность и тем самым одинок. Современник, стремящийся к высшему уровню сознания, отдаляется от первобытного, чисто анималистического мистического участия...» Карл Юнг.
   «Страх здесь. Только он пока спит. Его дыхание постоянно бередит существующее». Хайдеггер.
   Идёмте дальше. Всё временно. Вывеска времени– ПОКА. Я отсутствую там, где сильней всего желаю быть. Век кружит как овод, как-то дивно невсерьёз. То ли некая неуверенность в его кружении. Вечная. Подлинная. То ли где-то открылся знак? Мир трясётся как в малярии. Опаловый закат.
   То ли мы существуем на обочине жизни. Как упыри. Недосотворённые. Манекены. Наряженные кем-то в чужое. Всё происходит нарочно. Жёлтая мгла в застое над болотом. Глаза припорошены песком, пеплом. На гребнях волн неустанно уплывают мертвецы.
   Она рассказывает о мужчине, который мог лишь на грани смерти. Дважды в неделю приходила Она. Раздевалась. Затем душила его галстуком. Посиневший, он наконец мог.
   Неподвижные дома– спящие звери. Пальмы. Пальмы. Темно. До повторов кружу над пейзажами, над воспоминаниями, которых может и не было.
   Прогуливался я приморскими бульварами, мимо ярких кофеен. Порой спускался на пляж, где набегали лишь белые волны,– быстрым, быстрым накатом,– на свою гибель. Шагая в людском потоке, я всегда выскакивал из него словно пробка. Порой спускаюсь на пляж в минуту столпотворения: варикозы, часом некий молодой фрагмент– на грани действительности. Затем снова целлюлиты.
   Всё меньше достойных описания вещей. Я устал и хочу запереться. Да не умереть, а усохнуть в книге. Одиночество кричит надо мной как дикая птица, ревёт как буря. Ну довольно. Вою как соседский дрессированный пёс– тихо.
   Написанные слова как шкурка мыши-альбиноски, как зыбкая мгла. Есть в них сила нечаянная, пластичность принимающего неожиданные формы облака, тепло спящего зверья. Великое волшебство или ничто. НИЧТО. Между замыслом и предложениями, словами, прочитанными позже, далеко, читателем в чужой стране– никому неизвестный отклик, постоянное колебание. Слова как летящие за море раненые птицы.
   Прилетающие на белый свет нетопыри, отираясь, оставляют следы мотыльковой пыльцы. Верховья деревьев сливаются с облаками– и уплывают с ними.
   Распадается и крошися язык, на котором думаю. Он словно бормотание окунающих бисквиты в молоко старых женщин. Внезапная атрофия: от меня остаётся лишь говорящий, смеющийся фасад. А ветер чешет сухие кусты бархана.
   И словно в клепсидре капают слова госпожи Цин. Она мне рассказывает о мужчине:
   — Женское тело мне говорит не многое. Попка и половые органы– сделанные, бумажные, неживые. Под кожей. Там загорается это. Кал не мёртв. Он начало всего. Он тёплый и мягкий. Из него можно сделать многое, многое.
    Иногда днём мне подолгу выпадает лежать. Утешает меня тикание часов, запах одеколону, лизание и лобызание кресельных подлокотников, наконец, говорение чужим голосом:
   — Пётрусь, а ты не горюй.
   Прежде я удивлялся посидельцам у ворот. Теперь знаю: они желают созерцать истекающую жизнь. Один дедушка с презрением сказал было мне:
   — Мимо моих окон проходит гораздо больше народу, чем здесь.


16.
   Уже нет госпожи Цин. Ночь становится всё глубинней, бездонная. Она вытягивается как цветок граната, таящий ярко-жёлтые тычинки. Смотрюсь в колодец ночи я, со всеми авантюрами, криками.
   Входит Эдка. Он в носках, чтобы не шуметь. Чего прежде я не замечал.
   Напротив проживают сто двадцать девушек-солдат. Мы обычно подсматриваем за ними. Эдка предвкушает. Обычно он взбирается на крышу: оттуда шире обзор.
   Я стою онемевший и ошалевший. Столь оттуда силён ток женского.
   Первобытно женское не проистекает в присутствии мужчин. Интимные приготовления. Лунатически челночная ходьба. Перетасовка и перевешивание трусиков. Созерцательный поиск прорех чулок. Переходящее в нирвану созерцание зерцала. Гипнотизирующего их. Они то приближаются, то отдаляются. Медленные, почти ритуальные жесты и движения. Расчёсывание бровей, расчёсывание ресниц. Незаметный жест к волосам. И снова руки опускаются. Когда одна бросит да-да, или нет-нет. Замирают как перед обмороком. Они медленно надевают трусики, свои новейшие. Роковые. Примеряют лифчики. Нервно меняют их. Нет. не этот. Тот.
   Они смотрятся, как выглядят сзади, как спереди. Все по-своему вертят попками. Испытывают себя. Как будут выглядеть в танце. Принимают всевозможнейшие позы вечера. Они восторженны, разочарованы. Им необходимо срочно вообразить, как будут выглядеть их груди, ноги, зубы, животики. Наедине с собой некоторые разыгрывают полные сцены встреч и расставаний, взгляды из-под бровей, невидящие взоры в окно, хождение без цели.
   Полуодетые, затем они застаиваются перед зеркалом и делают лица близящегося вечера. Укладка и подлизывание помады. Завивка ресниц. Иные закапывают атрофин. Поправляют, похоже, непоправимое. выщипывают воображаемые на подбородках волоски. Ласковые, угодливые мелкие жесты опытного парикмахера. Ещё расчёсывание бровей, некоторые чернят. Концентрация лунатического внимания достигает апогея. Местная дозировка духов. Вдруг они все спохватываются. Вспомнив о времени.

17.
   Женщины истинно подлинные. Ураганы действительности, уничтожающие всё, что не биология. Они ближе к настоящему человеку. Мужчины, похоже– побочный продукт творения. Они не были в плане. Но присвоили его. Человек это прежде всего женщина. Вокруг неё кружат мужчины, выбирая удивительнейшие функции: логистика, альфонсы, деньги, дальнобойные субмарины, метафизика, теоретическая физика– и нигде никогда не находят удовлетворения. Женщины им совершенно противоположны. На пляже. Удовлетворение мужчин вне плана творения.  Расходный материал всевозможных экспериментальных типов. Переростки. Болезненный род. Удовлетворение женщин, о-о-о-о! Неописуемые, тюлевые, кружевные, до голубизны серебрящиеся нейлоновые фиги.
  Но есть и вторая сторона медали, есть эксцессы. Женщина заслуживает сиюминутных уверений, точно проститутка, и ничего большего. НИЧЕГО. Точка. Знаю что говорю.
  О, проститутки. Вместе с темнотой нисходят они в город и двор. Те две, и третья, молоденькая с рваными мочками ушей. (Серёжки вырвали ей десятилетке, давно). Работают они во дворе, а на улице дожидаются мужчин, в молчании. Сосредоточенные, недружные. Они пристально всматриваются в дворовой вход, внимательно, не спуская глаз. Как собаки настороже. А может быть, волчицы. Кружат без покоя, подходят, отшатываются. Тут мало женщин.
  В тёмном небе тучи пасутся. Великанская моль. Какие-то птицы чистят перья. Беззвучно, как серны, слоняются коты. Так же поводят головами. Хвосты волнуются как море. Независимо от котов. Птицы ночные– белые.


Лео Липский
перевод с польского Терджимана Кырымлы