Лео Липский. Пётрусь. Часть I. Главки 18-26

Терджиман Кырымлы Второй
18.
   Эдка увлекает меня в клозет. Очумелый. Наверху авантюра. Он бьёт её протезом. Затем резкий спуск штор. Эдка, выходя:
   — Сегодня жуткий хамсин.
   Ветер из пустыни, горячий. Над морем он немного остывает.
   Разные тёплые ветры: мистраль, фён, сирокко, хальны. (Мистраль и фён не тёплые, хальны= букв. порывистый, возм., местное название какого-то польского ветра, прим. перев.) Этот– нестерпимый, с самого утра: китайский, постоянный. Из стали. Море, как миска ртути, принимает вертикальную стойку. На поверхности– корабль и парус. Едва ли выпуклые. Небо и залив неразличимы как два серые блюда. Полунагие деревья. Песок в губах.
   Лежу неподвижный. Осознавший «восточную медитацию».  Выползаю из неё с планами. Дорог каждый час. И тут-то происходит неожиданное. Время разлагается. Понемногу, понемногу оно впитывается во всё это. Тупеет пика. Опустошение разума светом. Полугодие и годы. Время движется как в трясине. Опадает. Арабеет.
  Предметы осязаемы на расстоянии. Цвета. Скачут со всех сторон. У меня затруднённое дыхание. Вещи слагаются из отблесков. Город вымер уже в десять. Мне всё нипочём, кроме дыхания. Влага. То и дело спускаю воду. Малейшая прохлада облегчает дыхание. Энциклопедия коробится. Город давно растаял, а мой хлеб твёрд как скорлупа.

19.
    Слышу чужие шаги по лестнице. Лёгкие. Они уже рядом. Кто-то отпирает первый «Йель». Второй. Дверь. Передо мной пятнадцатилетняя девушка. Возможно, ей шестнадцать. Говорит, глядя на меня с омерзением:
   — Тетя наказала выпустить вас.
   Смотрит на меня, как на червя. на гусеницу.
   — Тётя боялась, что вы сдохнете.
   Она отвратительна, притом хорошо сложена. Киргизские глаза. Негритянские губы. Нос всмятку. Идёт со мной в комнату. Смотрит на меня с вершины своей юности. Мои губы спеклись. Её– нет. Входим в комнату. она смотрит на меня как на тарантула. Но без страха, с любопытством. Вижу в коридоре улики. Например, скомканные почтовые открытки госпожи Цин. У гостьи белые, гладкие волосы.
    — Угодно ли вам позировать мне? Пишу полуабстрактные картины, но мне всегда нужна натура.
   — Вы рисуете?
   — Да, и недолго пробуду в Париже. Всесторонне готовлюсь к поездке.
   Наконец замечаю, что она испачкана красками: ноги, платьице, лицо.
   — Мне нужен стимул, и вы явились им.
   — Но как я оставлю клозет?
   Тихий смешок с её сторны. Гримаса губ.
   В ту минуту слышу, как те, с ночным горшком, осчастливленные, плещутся в раковине.
   — Но госпожа купила меня на шуке. Наконец, я плохо хожу.
   — Я живу в махлюле, это дощатые домики на приморском косогоре. Барак номер 38. Так придёте?
   — Но я не могу. Госпожа тётя...
   — Знаю эту песенку. Кода придёшь, получишь яблоко. И ты увидишь, как я рисую. Тебе хватит.
   Вопрос из-за двери:
   — В каком направлении пойдёте вы?
   — В противоположном вашему.
   Я:
   — Как звать тебя, госпожа?
   — Батия. Полоумная Батия, или Батия-художница– этого довольно.
   — Я боюсь...
   — Так бойся.
   Вышла. Шаги. Легчайшие.

20.
   Тот день я провёл в комнате хватая воздух как рыба на берегу. Библиотека скакала по полу. Комод то опасно близился ко мне, то отдалялся. Притом скуля. Дверцы его распахнулись– показался купальник, грязные трусы, поваренная книга, цветочный горшок с землёй и другие предметы. Я надел тёмные очки с разбитым стеклом. Глаза выцвели от света. Напряжение. Заслонённое песчаной тучей солнце прорывается сквозь, разит. Дышится лишь слизью. Клозетной влаги.
   Довольно мне этих климатов суб- и тропических. У людей белеет кровь, люди измучены, исчерпаны: им только б день пережить, дотянуть до вечера. При пятидесяти мороза и стольких же тепла человек не человек. Сказано.
   Два дня затем я пунктуально просидел в уборной. Хамсин ослабел. А меня угнетала мысль, как из всего этого выбраться и как проведать Батю. Ночи раздумий под крики проституток.
   Находило на меня. Думал я о чём-то и считал, что сделал это. Воображение подменяло факты. Оттого ссоры с госпожой Цин. Я было клялся, а на поверку оказывался, что солгал. Столь интенсивно думал.
   Буря, пожалуй, последняя. Небо ещё поблёскивает. Сплошную серую тучи молнии словно вышивают серебром.
   Я проснулся. Нет, приснилось мне пробуждение. Сон кладётся в футляр сна– и я не могу выскользнуть наружу. И снова я просыпаюсь, и снова это сон. Так пока крепкая хватка Эдки не втиснет меня в клозет.
   В криках шлюх, в чрезмерном воображении, в пробуждении на авось. Постоянно прогрессирующая временность.
   Итак, я хотел пойти к Батии, или фантазировал о походе. Во всяком случае, я хотел попытаться. Не знал, что такое махлюль, но знал, что он рядом.  .
   Сталось это после бури, которая в Польше разражается в духоте, а здесь она лютует вследствие быстрого похолодания. Я так озяб. Сильный насморк отбил желание размышлять. Не знаю, почему древние считали его функцией мозга.
   Неделю спустя с задумался о Батии. Она даже снилась мне. Приятно. Сон клеился к векам, к ползучим стенам клозета, к улицам. Я задохнулся им. Когда Эдка волок меня на рабочее место, я звал Батию. Наконец, огромный блондин смиловался.
   — Свожу тебя, свожу к сумасшедшей. Она доступна всем. Не придаёт значения связям. Приведу тебя и прикажу ей. Знаю её с детства. Из Германии мы вместе приплыли. Вместе учились гасить зажигательные снаряды на крышах. В школе учились пожарному ремеслу. Обязательному для всех. Но предупреждаю тебя, сынок. Отец её настоящий... ну, сумасшедший. Живёт в баньке. Пишет ширим, песни. На разных языках, как пророк. По-немецки, на иврите и ещё на каком-то. Но хуже всего его вид. Длинные волосы, говорит с собой, очень самодоволен, у неё нет матери. Дочь чокнулась от отца. Ну хорошо. Пойдём сегодня вечером. Она работала в киббуце, и сбежала. Ну вот. Я всё тебе рассказал.
  Отработавшего свой хлеб меня взял Эдка под руку и пошли мы. Госпожа Цин протестовала, но Эдка её успокоил, дескать, старая шлюха и т.п. А госпожа Цин кончила чьё-то жизнеописание: «...и она была на сносях, и её ребёнок высох во время последнего хамсина». Он вёл меня под руку, но скорее я повис на нём.

21.
   Поза. Не вполне литературная, не столько артистическая. Но я так восхитился человеком играющим. Страшно трудно дойти до истинных истоков жизни, если они вообще существуют. К истокам человека дойти невозможно. Столько в нём притворства и умничанья. Попробуй распеленай до кочерыжки этот вечно растущий вилок. Эту многажды укутанную куклу. Даже в минуту своей кончины не обнажается он вполне. В первом ряду перед собой. Тысячи поз, тысячи ролей– пересекающиеся, сплетающиеся, взаимопроникающие. Знаю, сколь трудно отречься от своей роли, пусть даже ведущей на смерть. Игрок до последней своей минуты кокетничает с ней. И по существу не верит в неё. Сколь же трудно избавиться от своей роли.
   Труднее, чем от жизни. Отринувшие одну, мы машинально покоряемся другой, столь же ложной. И так в поисках подлинного, если в числе немногих желаем его, мы переменяем сто тысяч поз, пока в одной к своему изумлению не обнаружим лишь нечто от пульсирующей жизни. Нам остаётся лишь оседлать её.
   А когда после множества трюков правда его начинает проступать, когда играть не с чего, карты на стол, игрок деревенеет. И тогда фабрикуется фальшивая смерть со страху, с которой игроку даётся верчение задом и прочие недоступные прежде выкрутасы. Игра продолжается, пусть даже смерть игрока настоящая, подлиннее прочих смертей. Игра до последнего вздоха. Ибо дно ужаснее смерти. Правда существования нестерпима, что ни говори.
   Это не касалось отца Батии, вульгарного позёра. Но– поразительного беспокойства, жизни на авось и временности, которые смыкаются в магический круг. Случайно коснувшиеся дна едва не ломают хребты в поисках чего-то на свою голову.

22.
   Заходит солнце, вижу сплывающие домики, сплывающие по песчаному склону, поросшему лишь одним видом кактуса. Цветёт он очень редко, всего одну ночь. Тогда он выглядит исполинским мотыльком с неслыханными намерениями.
   Домики из досок, латанные-перелатанные так и этак, стянутые там и сям, с общими клозетами, с цветами на верандах. Солнце плюхнулось в воду,– огромное, багровое,– вода раздалась.
   Мы спустились лестницей, где мне следовало смотреть в оба, чтобы не кувыркнуться, или напротив, дабы сделать кульбит.
   Я просил Эдку сводить меня на пляж, где маленькие волны лизали стопы. Там виднелась Яффа Прекрасная– волнующее зрелище. Вдали и вблизи вдоль залива замерла она во мгле, которую прободал минарет и только. В розовой, ажурной мгле.
   Затем мы направились вверх по косогору. Я частенько переводил дух не отрываясь от Эдки. Наконец, мы нашли тридцать восьмой барак.
   — Тут тебе она твоя,— сказал Эдка.
   Мы вошли в студию, которая показалась мне знакомой. Батия и не оглянулась на наше приветствие. Тут было много полотен, листов картону, досок, тряпок. Без палитры. Языком, лоскутами, прямо из тюбиков. Две репродукции в углу, где обычно помещают образа. 
   Эскизы. Один: кружевной город под бездонным небом. В городе– детские флажки и монетка луны. Второй: какие-то подводные птицы. птицы потерянного нашего рая-райка.
  Спокойный, отсутствующий голос.
  — Явились не запылились. Теперь оставь его и поди прочь.
  — Ты, не умничай больно. Когда мне его забрать?
  — Иди же, прошу тебя: я его сама.
  Эдка удалился. О остаюсь с ней. Склонившись спиной ко мне, канареечной краской на большом картоне пишет она какой-то городок. Кончив фрагмент, уходит сполоснуть губы. Под плеск воды слышу какие-то вскрики из комнатки рядом. Там засел вдохновенный отец Батии, избравший себе ремесло ширим. Густая, вот и поседевшая шевелюра. Так он стонал и говорил с собой,– который по счёту пророк, а ля Анатоль Франс,– и писал крупным почерком поперёк обширных листов бумаги. Писанное им я слышал позже, когда напевал он свои ширим моему парикмахеру, в общем без толку. Итак, писал он и стонал как кот.
   Батия вернулась и всмотрелась в меня. Удивительным, не оценивающим взглядом. С безупречной улыбкой. Притом, не адресованной не мне, а так. С таким взглядом была она доступна каждому страждущему. Он смотрела на меня как на вещь.
   — Что ты пишешь?
   — Тель-Авив.
   Я подошёл к темнеющему столу и увидел широкий залив– безупречно голубой, жёлтый грунт, а на нём– охровые домики.  Голубое море и жёлтая, тёплая подобно греческим колоннам земля. Я ей сразу выложил. Она тотчас заинтересовалась. Принялась пытливо меня расспрашивать о греческих артефактах. Смолкнув, облизывала пересохшие губы. На ум ей пришёл телесно-жёлтый колер, или море Эгейское.
  Отец её метнулся из баньки с печатной своей брошюрой.
  — Вы читаете на иврите?
  Когда я покачал головой, он сказал:
  — Ага.
  — Его купила тётя Цин, поэтому...
  Он с пониманием кивнул, хотя я был уверен, что ничего он не понимает.
  — Ага, ага,—  проворчал он и ушёл.
   Чайки спали на волнах. Море было ленивым и сонным. Оно потягивалось как кошка. Ночью мерцали за кормой морские светлячки.
   Переменчивого цвета моря глаз её я уже не видел. Замечал лишь абрис её силуэта, замершего в темноте. Она была в греческих плоских босоножках, простой юбке и в блузе поверх неё по здешнему обычаю. Прямые русые волосы до плеч. И было её пятнадцать, может быть, шестнадцать лет.
   — Груди мои чувствительны,— заметила она.
   Она медленно улеглась на кушетке, и я улёгся. Я замешкался с её лифчиком. С закрытыми глазами она рассмеялась и показала мне пуговки сбоку. Соски е оказались крупными, тёмными, с розовыми верхушками в колечках лоснящегося секрета. Они напряглись от первого моего касания. И она не позволила быстро. Медленно, как сегодняшнее море, на котором уснули чайки, она восходила на пик экстаза, то и дело глубоко ниспадая. Урчала врастяжку, что кот,–«хр-р-р-р-р-р...»,– интонируя грудным своим голосом свои повеления мне.
   Вдруг является её отец, борода лохматая. Я сорвался с места.
   — Ах ты дурачок. Он ничего не видит. А в откровенной ситуации нам не следует, запомни, не следует делать резких движений, привлекающи особое внимание. Следует непроизвольно, нехотя переменить позу. Как ни в чём ни бывало.
   — Кто тебя научил этакой мудрости?
   — Ах, одна пожилая дама, дающая мне уроки сексуального парижского этикета. Познакомлю вас, когда научишься ходить.
  Молчание в полутёмной комнате.
   — Слушай, послушай меня внимательно.
   — Слушаю.
   — Когда трижды прозвонит телефон...
   Госпожа Цин имеет погребённый в пыли никогда не звонивший аппарат.
   — Он частично исправный: принимает звонки. Так вот, когда он отзвонит трижды, знай: это я.
   — Но, господи боже мой, я же весь день на посту.
   — Во-первых, я трижды прозвоню в твоё неурочное время. Во-вторых, надо тебе не сидеть там.
   — Как же?
   — Знаешь ли, у тёти Цин есть одно извращение. Держала она кобелей. Множество ошейников осталось. Ты надевай их– тётя станет подпускать тебя к аппарату. Постарайся выправить свою походку, после будет видно.

23.
   Я упирался в её стройные плечи. Она это делала ладно. Ритмично подавалась, а когда мне надобилась помощь– напрягалась. Гибкая, сильная. И так, опираясь на её, пока не женские, плечи, мы достигли обоюдной цели.
   — На тебе десять пиастров (десять фунтов Британской Палестины, банкнота,– прим. перев.), подаренных мне не помню кем. На память. И я порой буду у вас. Приветик.
   Она проводила меня к двери и сделала ручкой пока. Ушла.
   Я твёрдо решил утаить сувенир от господи Цин и крепко зажал его в руке.
   Также решился я надевать ошейники сдохших кобелей.
   Дома со мной поздоровался Эдка:
   — А, вот и ты. Хорошо.
   Госпожа Цин отрабатывала в клозете свою вечернюю смену. Была уже полночь. Хозяйка вышла.
   Эдка уже спал. Раскинув широкие плечи, он храпел. Я ждал хозяйку.
   — Похоже, вы имели ладных собак.
   Она нервно повела усами, сунула в рот протез и ответила мне:
   — Батя, конечно, надоумила тебя. Правда, я имела. Взгляни-ка,— она распахнула комод.— Вот галстук светлой памяти Мрумруся, которого переехал автомобиль. Этот– Чау, которого отравили, беднягу.
   Она подсела ко мне на диван.
   — Примеримте,— нежно молвила.
   Она нацепила на меня мемуар немалого пса. С поводком и даже с медалями.
   — Храню их, хоть и не завожу новых собак, —застенчиво заметила она.
   Застегнув ошейник, она шепнула, зажав в руке поводок:
   — Айда на выгул, живо.
   Я стал на хромые четвереньки,– «сделал себя на пёс» по выражению девочки сверху,– и проковылял пару метров. Она так им сомлела:
   — Ох...
   Оглянувшись, я рассмотрел её силуэт в тёмной комнате. Госпожа Цин извивалась в оргазме. Упавшая на кушетку, вторившую её конвульсиям. Змеиным. После она ещё долго лежала, а я всё не решался снять ошейник. Наконец она поднялась, села и совершенно официально уведомила:
  — Ну, завтра в клозет.
  Тогда-то и договорился я с ней насчёт телефона. И поклялась она мне памятью приснопамятного мужа.
 

24.
   Смены давались мне всё трудней. Во время хамсинов Эдка часто выносил меня в обмороке. Не знаю, сколько вечеров прождал я звонка. Любое ожидание мне невыносимо. Я в нём сосредотачиваюсь без остатка. Настолько, что, дождавшись, ещё долго не в силах переключиться.
   Слепни прятались во время хамсинов. С ними– чёрные молнии дня, даже пауки. Вечером летали одни нетопыри. Огромные как крысы. Воробьи ютились в избранных ими кустах, де обсуждали курс проса. И наступала полная тишина, не будь писка летучих мышей и мяуканья котов.
  И наконец трижды прозвенел телефон. Я дополз, взял трубку:
   — У тебя остались те десять пиастров?
   — Целковые.
   — Ну так приходи на угол выкупить меня. Я должна за кофе, а у меня ни гроша.
   Поскольку ещё длилось моё свободное время, ближе к вечеру, отправился я в направлении искомой кофейни. Да не прямиком, а вдоль домов, чтобы надышаться. Наконец дотащился на место встречи, оставалось лишь пересечь улицу. Некая дама с милостивой миной позволила мне перевести её на ту сторону. И дала мильсов (тысячная часть палестинского фунта, прим. перев.)
   Я рассматривал вывески: «Ломброзою Ортопед», «г-жа Ноэ Аллембик. платьЯ», госпожа Гроскопф шила корсажи, рядом трудился сапожник Обротны. Шёл я, повторюсь, под стенами домов, чтобы опираться на них. И чтобы остаться незамеченным. И ещё: я инстинктивно избагал солнца, которого и не было. Давшая мне мильсы госпожа навеселе шла в мою кофеенку. У входя в которую сидела Батия в обществе лохматого молодого человека с вытатуированным на плече якорем. Я подошёл. Она заметила меня. И продолжила болтовню с дружком. Я сел на парапет. Засиделся, пока она не:
   — Заплати за нас.
   Вышла плоскогрудая хозяйка заведеньица, с одним передним зубом, всего одним. Сказала по-польски:
   — Пожалуйте семь пиастров.
   Она инкассировала семь пиастров и ушла.
   Батия с другом встали:
   — Пошли-ка морю..
   Молодец согласился, и я за ними. В тот миг к нам донёсся крик:
   — Alte Sachen, alte Sachen, старые вещи покупа-а-а-аю!!
   Батия ему:
   — Э-э-эй! Стой!!
   Интересно, что продаст. А она сняла юбочку и осталась в штанишках. И начала торговаться с Альте Захен. Тот вертел юбочку: немодная, старая и вообще не годна. Она за словом в карман не лезла– и юбочка оказалась в мешке. Так она заговорила, загнала в угол старьёвщика. С миной проигравшего он сунул ей десять пиастров. Батия мне:
   — Идём на пляж.
   Сунула мне в руку банкноту:
   — Ты платишь за лежаки.
   Я думал о её недоступном для меня теле и не знал, как решить вопрос. Плёлся за ними и рассматривал податливую загару кожу блондинки. Ничто не может быть её роскошнее. И закат солнца. Они шли не спеша, говоря на иврите. А я как мог поспешал за ними. Видел её крепкие, стройные ноги в греческих туфлях на низком каблуке с ремешком между пальцами. И затем мы нисходили лестницей на пустой в ту пору пляж. На ней были короткие белые штанишки и блузка в широкую полосу без рукавов. О Боже, длинные ноги, ладные, с персиковым пушком. А её отец тем временем сочинял ширим, псалмы, о Боже.
   В тот день был какой-то праздник. В сортире я имел оказию слышать еврейские молитвы. Они не просят. Требуют. Даже грозят. Обращаясь к Богу, они только внешне унижаются. А в целом они торгуются с Ним, избранники тоже мне.
   На пляже. Солнце закатывается в море и теперь не плещется. Темнота начинает выступать из земли. Наконец окружает нас.
   Якорёк прощается. Договаривается, кажется, на завтра. Я говорю её тихо:
   — Хочу тебя.
   Она смеётся.
   — Если, браток, хочешь пощупать разные формы, езжай автобусом. Там такая давка, что непонятно, чьи руки-ноги. Можешь помять разнообразнейшие бюсты, животы. Езжай автобусом. Свободно поелозишь попки. Они теперь мало одеты. Не надевают лифчиков, ни трусиков. Какое счастье за семь мильсов. Говорю тебе. Там встречаются баснословные штуки. Можешь даже сунуть, если по-быстрому. Да ты нескор. К сожалению.
   И вдруг она мне: давай.
   И она ведёт меня в махлюль номер тридцать восемь, где стонет её отец.
   — Не обращай внимания.
   Я уже знал, как расстёгивается лифчик. Но она сама сняла его. Спустила штанишки. Раздевалась она медленно, глядя на меня. Мне показалось, что она чему-то учится. Женщины всегда учатся. Никогда не оставляют штудии.
   И вот она нагая, девчачье тело, немного мальчишеское. Опалённое целиком. Сияющее пятно. Стоя, пока я ложусь, говорит:
   — Может, отвыкнешь от своей болезни?
   — Как это?
   — Ну, просто... перестанешь болеть.
   — Но я...
   — Это гадкая привычка, и как знать, не притворяешься ли.
   И снова её тёмные соски, на поблёскивающем теле. И открытое окно с ещё розовыми облаками. Кушетка была низкой, очень низкой. А на полу рядом– ягнячьи шкурки. И Альте Захен издалека. Отец под боком. Она умела отдаваться вся, до конца. Что тонущий корабль. Она проплывала надо мной как волны, разбиваясь о меня, клонясь (как бегущая волна), плеща (как волна, бьющая о скалу), пока не схлынула со стиснутыми губами– трепетная. И осталась одна. Не открывая глаза. Лишь свесила голову и растиснула зубы. После долгого молчания спросила:
   — Как это сталось?
   Затем она повернулась навзничь, по-прежнему сияя золотом.
   Она пахла как разбуженная детка. И поблёскивали её глаза, светящиеся во тьме глаза, что кошачьи. Она понемногу размялась. Надела штанишки и блузку.
   И до меня наконец дошло, что не она отдалась мне, а я ей. Невозможно было овладеть нею. С каким-то детским упорством она всегда ускользала из кажущегося не ей обладания. Она попросту не оказывалась там, где её искали. Имела дар неуловимой. Это она владела мной хрипя, стискивая зубы, лёжа беззащитной– и не давалась ничуть.

25.
   Я возвращался. Стиральщик свивал свои сети: стирал и широко распростирал занавески.
   — Добрый вечер, господин Шпрунг.
   И отвечал тот:
   — С Богом. Как там старая?
   Он имел в виду пани Цин.
   И я говорил:
   — Добрый день, Давид.
   Парикмахер. Я отпустил длинную бороду и не брился.
   В тот миг девочка сверху принялась скандировать: — Да-вид, Да-вид, царь Изра-и-и-и-иля!
   Снова и снова.
   По возвращению в комнате моей появилась лишняя кровать, а на ней длинный, ещё зелёный тип. Он не обратил внимания на меня. Похоже, такова была его профессия. исполняемая им с лошадиной дозой автоматизма. Узкие усики. Одет в пижаму. Вошла госпожа Цин и милосердно поведала:
   — К чему церемониться? Возвращайтесь в уборную и баста. Или? Знаете, во сколько мне обошёлся вышибала? Но качество гарантировано. Мы подписали договор у адвоката. Если бы не мои Собрания...
   — А поводок?— робко заметил я.
   — Поводок значит телефон и любовь. А впрочем, и он согласится: на четыре лапы, не на три. Правда, был у меня был хроменький мопсик. Вы сами увидите и ещё будете меня упрашивать.
   А у него была заведённая система. Включил двухсотсвечовую лампу, кухонный будильник поставил на три утра и закрыл окно, хоть было душно. Разделся донага и зачитался детективным романом.
   Я два дня пролежал без сознания. На третий вышибала отрезал:
   — Если не подчинишься, я нечаянно сверну тебе шею. Все поверят, что ты, слабак, упал в коридоре. И в общем не захотят разбираться. А если нет, подумаем о химии. Сделаем из тебя полоумного и будем силой прятать в уборную, как опасного для окружающих. Так будет лучше.
   И Эдка временами заходил и приговаривал:
   — Ну покорись же, старик. Это безнадёжно. Год в клозете прожил даже лев из здешнего зоосада. На вышибалу у нас немного денег осталось. И мы отложили на химию. Зачем так?
  В полубессознательном состоянии, онемевшего, они сводили меня к доктору Зигберту напротив, который выдал им следующее свидетельство:
«Сим удостоверяю, что проживающий на улице Чапу-Чапу, дом 8, у г-жи Цин, приобретённый ею на рынке Пётрусь испытывает приступы буйства, в в связи с чем должен быть изолирован и избавлен возможности самоубийства. Больному присуща паранойя, поскольку ему кажется, будто в его комнате присутствует т. наз. вышибала, который по сути является квалифицированным санитаром и оказывает больному неоценимые услуги.

Д-р Зигберт»;

   — Ну что, как наше дело?— спросил зеленоватый вышибала.
   Было это под вечер и горела лампа. Мои губы ссохлись. и я неразборчиво пробурчал:
   — Нет.
   И уснул. Когда в час ночи зазвонил будильник, гонимый тремя пинками, я вскочил и завопил:
   — Только в клозете! Только! Свобода одна и она пребывает в клозете! Да здравствует свобода! Да здравствует моя! Хочу, иду, иду уже...
   Госпожа Цин поднялась, придирчиво осмотрела меня и поведала:
   — Ну, шагом марш и не ерепенься впредь.
   Они заперли дверь за мной. Я свернулся у подножия стульчака и тотчас уснул.
   Проснулся в жуткую жару. Солнце повисло как огромный сияющий плод. Не было возможности совершения самоубийства. разве что захлебнуться в унитазе, что кране затруднительно. Итак, снова изобретательные уклонения от солнца: сворачивания, при которых обгорала то одна, то другая часть тела. Ползание на стены, до самого резервуара, спускание воды, умывание рук и лица– пока я в сознании. А затем солнца, гаснущие солнца, как резаные верблюды, истекающие густой кровью, от которой я дурел. Часом я соскакивал на пол– и солнце казалось мне досягаемым: я хотел уничтожить его, задавить, убить раз и навсегда. И я мял его, а оно легко выскальзывало, увиливало из моих рук– и обжигало их так, что я жмурился из последних сил.
   Когда наконец поздним вечером госпожа Цин выпустила меня, я был так поразительно благодарен ей. Пополз в комнату, где принялся лизать подол её домашнего платья. Я лизал его, и он казался мне таким вкусным. Котёл солянки можно было сварить на нём.
  Эдки не было. Она почти никогда не зажигала свет. Отперла комод, выбрала ошеник, надела мне– и я радостно заскулил.
  — Тю-ю-ю!— скзала госпожа Цин. Надела шляпку, вуаль, припомадила губы,и лишь затем приказала:
  — На прогулку.
  Утром я снова карабкался на стены от разящего солнца. Научился совать голову в унитаз. Когда её вынимал, всё вертелось.
  Наверху девочка скандировала: До-вэд, До-вэд, мелех Исроэль!
  Выходя, госпожа Цин устало говорила:
  — Привыкнете. Я не таких приручала.

26.
  Однажды к окошку пристала лестница– и показалась Батия. Она присмотрелась, жив ли я.
  — Ах, заморыш ты, заморыш.
  Она юркнула в клоаку, бросила меня на плечо и спустилась на улицу.
  — Воняешь как зараза.
  Она пахла морской солью.
  На улице стоял автомобильчик. В нём– незнакомый водитель. Она сунула меня в багажник и мы тронулись.
  — Ох, я совершенно забыла о тебе. Сначала Якорёк, следом Зиги, Ханс, после какой-то австрийский поручик– ухнула с ним как в пропасть на два дня, а после уже не помню. Совершенно забыла. Напомнила о тебе десятка. Не будь она, ты бы так и гнил. Я прихватила для тебя пижаму. На первое время... Притормози! Ну же!— крикнула она водителю.
  Она обрядила меня в пижаму. Водителю:
  — Дай чего поесть.
  Он достал тушёнку и хлеб. Таращась на Батию.
  — Куда едем?
  — В Хайфу. В маленькую арабскую деревеньку на Кармеле. Ага, вспомнила: кажется, я творила нечто запредельное. С одной дамой. Я была под мухой.
  Она открыла банку.
  — На, жри.
  — Кто этот господин?
  — Некто. Не знаю. Кажется, Люлю, владелец этого драндулета. Он прихватил меня на Кармель.
  — А меня?
  — Прихватом. Я уговорила его.
  Господин откликнулся так:
  — Хм, хр-р-р.
  — Разве нет?
  — Она мне сказала, что о ком-то уведомит какую-то даму.
  — Тётю Цин, ещё бы. Её не оказалось дома...
  Водитель в годах почесал невмоготу засвербевшее ухо. Бросил:
  — Два дня увольнения– и снова казарма. Едем в Хайфу.
  С полным ртом тушёнки я:
  — Решено.
  Итак, мы едем: я на заднем, Батия и Люлю впереди.

Лео Липский
перевод с польского Терджимана Кырымлы