Глава 33. Созерцание

Геннадий Соболев-Трубецкий
          — В чём преимущество жития в провинции? — это первая часть моего вопроса к собственному нутру. И вторая — почему я до сих пор не уехал в любой город, куда меня звали друзья и коллеги по ремеслу? — размышлял широко известный (автор уже без всякой опаски употребляет сей звучный термин!) провинциальный поэт Модест Шиншилов, расположившийся, как всегда, под Пищитой с двумя фидерами и норовящий выудить из Десны с полдюжины, а то и больше (как повезёт!), ленивых крутобоких жирнющих лещей, приятно хлюпающих своими необыкновенно удлиняющимися ртами-хоботами. — А преимуществ здесь немало. Но мне необходимо выделить главное, как учили нас предшественники-философы. Так вот — этим главным качеством, способным развиться у мало-мальски мыслящего провинциала является… созерцание… да-да, господа, — обратился Шиншилов к несуществующей аудитории, — именно созерцание окружающего и последующие за этим всевозможные душевно-мыслительные процессы есть, говоря простым и надёжным языком, квинтэссенция пребывания в удалённом от столицы пространстве.
          — Только всмотритесь в историю искусств: любая величина (да хоть и Пушкин! — вторило ему внутреннее чувство, — не говоря о менее масштабных соратниках-предшественниках) норовила попасть в провинцию, чтобы после блеснуть в столице тем или иным явившимся в глуши шедевром. Ведь нашего, с позволения сказать, Гоголя жажда отъехать подальше от столицы для написания «Мёртвых душ» завела аж в Италию! Вот уж глушь так глушь! А здесь как-нибудь… э-кхе-кхе… — то ли усмехнулся, то ли закашлялся Шиншилов, — сам Бог велел, так сказать…
          А меж тем Бог являл нашему поэту шикарный майский день — солнечный тихий, тёплый, с воздухом, насыщенном восточными ароматами цветущих луговых трав с крепкой ноткой полыни, мягкой прозрачной водой, быстро текущей в чёрт-те какие земли и вообще… закрывая глаза, можно было почуять, что вокруг рай да и только. Даже простое прищуривание очей от яркого солнца рождало сие ощущение, поглощавшее нашего героя почти целиком. Ну, кроме, конечно, отдельных мыслей, гуляющих под бейсболкой  с девизом «сами по себе».
          Это было сродни умной молитве или молитве делания, о которой поэт слышал  когда-то от своего знакомого дьячка. Суть была в том, чтобы монашествующие творили Иисусову молитву, повторяя ея при том как можно дольше. И вот когда сей процесс начинал занимать круглые сутки, включая даже сон, монах мог «сверху», так сказать, или «вторым этажом» произносить новое обращение к Богу, которое-то и сбывалось непременно, в отличие от «одноэтажной» профанной, оттого и не доходящей до горнего мира, молитвы большинства из нас… Да вот взять хотя бы огромное вражеское войско, которое, подойдя к столице, постояв в оцепенении и развернувшись, начинало многокилометровый поход восвояси несолоно хлебавши. Сколько всего подобного происходило и происходит в родной истории, когда уж кажется — всё, хана, кирдык!..
          — Семь!.. Да, семь таких умелых монахов должны были жить и служить одновременно, чтобы Отечеству ничего не угрожало! — вслух воскликнул Шиншилов, словно вспоминая о чём-то.
          Над его белой головой высоко на белой меловой круче горел, возвышаясь над белым тысячелетним Собором, золотой крест!
          — Созерцание и при этом — никакого специального фокусирования на созерцании! Вот главный секрет оного мастерства, ё-моё! — в сердцах воскликнул наш Модест и пнул на радостях левой ногой правый фидер. Тут же кончик последнего резким отскоком возопил, что происходит поклёвка!
          — Вот оно — подтверждение моих мыслей! — продолжал неистовствовать Модест и схватил дёргавшуюся снасть. Чувствовалось, что на другом конце лески ходуном ходит сильная рыба.
          — А вот я тебя, голубушку, — спокойно приговаривал, аки Хемингуэй, прерванный мыслитель, выкачивая рыбину упругим удилищем и тут же подматывая свободную леску. Но рыба не собиралась сдаваться, как и мысль-озарение о созерцании. Ещё многое предстояло ей, чтобы удобно улечься в шиншиловском мозгу, равно как и рыбе попасть сначала в подсачек, а затем и в садок.
          Но чем ближе подводил Шиншилов рыбу к берегу, тем более странно она себя вела: не торопилась улечься плашмя на поверхности, хлебнув райского воздуха, как, положим, местный лещ, а напротив, норовила, всячески извернувшись, с фонтаном брызг уйти на глубину. Только странного вида спина без устали извивалась, нагнетая в шиншиловском воображении ряд сомнений о принадлежности к лещовому семейству.
          Наконец, дотоле остановившееся время сдвинулось с мёртвой точки, и наш знакомец завёл-таки рыбину в подсак. Из него теперь смотрела на Шиншилова умная рыбья морда, как бы спрашивая: «Что делать-то будем, голубчик?»
          — Ё-моё! — Шиншилов присел мимо рыбачьего кресла. — Ни хрена ссебе — стерлядь! Килограмма под два! — на него действительно смотрела морда с длинным вытянутым носом, под которым находилось две пары усов и акулий рот. Глаз, напомнивший поэту знаменитый ленинский прищур, будто издевался над рыбаком, понимая двусмысленность момента.
          — Краснокнижная, зараза! — выдохнул Шиншилов и засобирался было выпустить непрошенную гостью обратно в реку. Но тут справа, метрах в пятидесяти, зашевелились кусты, и из оных стал мало-помалу материлизовываться Иван, живший неподалёку на Набережной. Он, как всегда, был немного выбрит и до синевы пьян.
          — Привет, Модест, мать твою за ногу! — стал он издалека вежливо приветствовать возившегося с рыбой Шиншилова.
          Последний инстинктивно спрятал согнутую рыбину в пятнадцатилитровое пластиковое ведро и захлопнул крышку. Усевшись на него верхом, он ответно, борясь с одышкой, выдал:
          — И тебе не хворать, Иван! Ты либо опять свою Лыску потерял?
          — Да не-е, — пропел Иван, приковыляв поближе, — бабка корову нашу ещё с утра на луг отвела. Клюёт? — без всякой остановки спросил он.
          — Да хоть бы один лещ, подлец! — Шиншилов махнул рукой. — Пойду домой теперь.
          — Ты прям как я! — хохотнул Иван. — Я вот тоже теперь домой пойду. И, кстати, бабке своей всё выскажу, вот непременно всё! — задиристо дополнил он и, покачнувшись, рубанул правой рукой воздух.
          Через некоторое время, когда Иван дематерилизовался в прежних кустах, Шиншилов открыл ведро для продолжения диалога с рыбой и дальнейшего расставания в пучине вод. Однако на него уже смотрел не ленинский, а какой-то остекленевший глаз, неподвижное рыбье туловище как-то неудобно расположилось в пластиковом ведре.
          — Уснула, Иван твою дивизию! — сокрушённо выдохнул Шиншилов. Отпускать в реку было некого: рыбина собралась домой к нашему поэту в качестве редкого трофея, откинув плавники.
          — Ну что ж, значит, судьба-а! — протянул Шиншилов с известной долей грусти и отправился к машине. Подойдя к оной, рыбак отправил нехитрый скарб в положенное ему место, поставил в салон ведро с рыбиной и уселся за руль. Весь длинный подъём в гору и дальнейшее передвижение по родному городу были заняты сумбурно вращающимися мыслями о редкой рыбе, о созерцании и почему-то о своём друге Авеле Перепряхине.
          — Вот кто созерцатель, настоящий матёрый созерцателище! — приговаривал Шиншилов. — Нет, ты обратись к его творчеству, почитай его стихи, — говорил он, обращаясь к ведру с рыбой, — он не использует какие-то там сюжеты, не напускает в строки мелодраматического туману, не-ет, — Шиншилов оторвал от руля правую руку и высоко задрал вверх указательный палец, — он переплавляет процесс созерцания в поэтические строки, смело используя любой лексический штиль, да чего там… — он снова, взмахнув рукой, взялся за руль.
          Последние минуты рыбьего пребывания в машине, не спеша перемещавшейся по тихим улочкам провинциального городка, были ознаменованы шиншиловскими размышлениями о секретах поэтического мастерства, коими безукоризненно владел его старинный друг Перепряхин, среди которых отдельно и чаще других звучало странное слово — созерцание!