Часть 2. оп. 2. Феофан и Борисоглеб

Геннадий Соболев-Трубецкий
     Нынешней ночью Модеста Шиншилова разбудил истошный крик, ворвавшийся в открытую форточку с соседней крыши:
     — Я всех вас сейчас... зарифмую! — человек бегал по жестяной кровле в подштанниках на босу ногу. Это был известный на всю округу поэт, особенно по публикациям в уездной газете "Труба в земле", а также в её литературном приложении "Земля в трубе" Феофан Укусов.
     — Я вам покажу, как читать Бродского! А-а, а-а... — его шатало. Он периодически отрывался от торчащих к небу телевизионных антенн, чтобы снова всплеснуть руками и издать... нет, не стих, а какой-либо очередной истошный вопль.
     — Булизьм, однако, — подумал спросонья Шиншилов, — сом... нам... нам... сом... Хм, причём здесь мы и сом? — он тоже был на босу ногу, однако в белоснежной майке и в тёмно-синих сатиновых трусах семейного кроя. — Этак он точно всё и всех зарифмует. Надо срочно звонить Борисоглебу Дафёдову, — и наш герой снял со стены чёрную эбонитовую трубку.
     — Какого лешего, Модест? — басовито проворчала трубка, — ты на часы смотрел? Три часа ночи, ё-моё.
     — Извини, Борисоглеб, беда у нас!
     — Что такое?
     — Булизьм... у Феофана.  Видать, сорвался — бегает по крыше,  грозится всех зарифмовать на... — и Шиншилов резко провёл ладонью слева направо, словно разрубая воздух.
     — Да-а, плохо дело... Точно — булизьм, запущенный сорванным в запой рассудком, — вымолвил Борисоглеб. — Ладно, выезжаю. Надо только в круглосуточный магазин "Герпес" забежать, пивка купить.
     — Да какое пивко, Борисоглеб, — продолжал настаивать Шиншилов, — человек может в любую минуту с крыши сверзиться!
     — Так это ж я для него! — раздалось в трубке и продолжилось повторяющимися "пи-пи, пи-пи..."
     Прошла вечность.
     Наконец, в шиншиловскую дверь позвонили. Это был Борисоглеб. В его руке покачивалась оранжевая авоська, из которой торчали несколько тёмно-коричневых бутылок с надписью "Колос" брянского пивкомбината.
     — Где клиент? Ещё бегает? — с порога спросил Дафёдов.
     — Бегает, голубчик, — отвечал Модест, — недавно маму вспоминал, мать его, — и Шиншилов то ли всплакнул, то ли икнул. — Вон, посмотри в окно, — и он отдёрнул занавеску.
     — Ай-яй-яй, ай-яй-яй, — запричитал Борисоглеб, — ладно, пойду я.
     — И я с тобой, — продолжал Шиншилов, набрасывая на ходу непромокаемый рыболовный плащ с капюшоном.
     Прошла ещё одна вечность.
     Здесь не место, да и не время описывать все перипетии ночных процедур, посвящённые отлучению Феофана Укусова от крыши и помещения его, голубчика, в стены собственного жилья, в которых он был закрыт вместе с Борисоглебом. Последний периодически названивал Шиншилову, громко называя числительные:
     — Пять!
     — Четыре!
     — Три!
     и так далее. Это означало количество бутылок пива, необходимых Борисоглебу для выведения Феофана из состояния булизма... сом...нам... Короче, из запоя. Постепенно уменьшая дозу и увеличивая время, Борисоглеб твёрдой рукой вёл больного к выздоровлению.
     Поэтому здесь будет совершенно  уместно рассказать о том, каким талантливым человеком был Борисоглеб Дафёдов. По образованию художник-декоратор, он писал неплохие картины, а резал по дереву — мама дорогая! Какой-нибудь Церетели — ребёнок по сравнению с ним. Так, однажды он вырезал из капа карельской берёзы Модесту Шиншилову миниатюрную фигурку кота, да ещё в такой позе, что как её ни поверни, а получалось, что она всё равно смотрит на тебя выразительно вопрошающими кошачьими глазами. Кстати, все необходимые для этой работы мини-резцы он изготовил накануне самолично.
     Последние годы Борисоглеб работал в местном музее, богатом всякими историческими артефактами и директором неизвестного возраста, которого именовали Васисуалий Распадин.
     Однажды Борисоглеб рассказал Шиншилову такую историю. Дело было на раскопках. По Открытому листу от Его Императорскаго Величества искали в одном недалёком селе стоянку древних поэтов. Время, отпущенное на раскопки, подходило к концу, а результат был неудовлеворительный.
     — Ну, должна же здесь она быть, стоянка чёртова! — то и дело восклицал Васисуалий Распадин. Наконец он не выдержал, быстрым шагом приблизился к Борисоглебу и выпалил:
     — Мочись вот сюда! — и указал место.
     — Что? Кто? Я? Мочись? Да не буду я, — пытался образумить своего руководителя Борисоглеб.
     — Если не станешь мочиться, то никогда не станешь старшим научным сотрудником.
     — А если стану... мочиться? — автоматически произнёс Дафёдов.
     — Тогда я пойму, что имею дело с человеком, которому небезразлична судьба родного музея.
     После объявленной и совершённой процедуры Васисуалий Распадин выхватил из сумки казённый фотоаппарат, сунул его в руки Борисоглебу и зычно приказал:
     — Теперь снимай это место, пока почва тёмная от влаги!
    
     — Кострище! Кострище! Стоянка! Ура! — подсовывая под нос старшему научному сотруднику Дафёдову чёрно-белое фото с тёмным пятном на земле, вопил директор Распадин через недельку. — Стоянка, наконец, обнаружена! — он сиял так, что стороннему человеку хотелось незамедлительно выдать Васисуалию Распадину какую-нибудь государственную награду.
     А старший научный сотрудник Борисоглеб Дафёдов с тех пор был записан в хор унтер-офицеров-ветеранов при местном Клубе крестьянских сирот, где ему выдали фуражку и китель с майорскими погонами, аксельбантом и георгиевским крестом. От этого Борисоглеб запел. Причём, у него открылся шикарный бархатный бас, окрашивающий общее звучание неповторимым колоритом. Регенты соседних к Клубу церквей не раз приходили на репетиции хора и, что греха таить, ещё и бранились между собой за право обладания голосом Борисоглеба.
     Но мы чрезмерно увлеклись не относящимися к нашему делу деталями.
     Любезный читатель наш, всё это время гулявший по тенистым аллеям майского городского сада, изобилующего цветами и многочисленными жужжащими, который был вписан отцами-основателями в сакральный треугольник древних храмов — Троицкого и Покровского соборов и Преображенской церкви — вправе спросить постоянно отвлекающегося автора: "Ну, как там Феофан Укусов? Поправился?"
     Прошла ещё одна вечность. Третья. Феофан был бодр и весел. Его снова назначили на ответственный пост в местной газете, и он снова начал писал поэму о водяной мельнице, которую, после прославления в центральной печати, объял пламень. Теперь от неё осталась только Феофанова поэма.
     От Феофана — книжки стихов и поэм, а от Борисоглеба — картины, скульптуры. Да и, чего греха таить, — как зайдёшь в Троицкий собор, так и чудится, что с клироса вместе с хором звучит неповторимый бас: "Господи, помилуй!"