Мемуарные очерки 17. Вторая защита

Леонид Фризман
Если говорить о моей кандидатской диссертации, то какого-то периода, когда я бы размышлял над ее темой, взвешивал ее позитивные и негативные стороны, колебался, рассматривал другие варианты – ничего такого не было. Совсем иначе обстояло
дело, когда я подбирал тему докторской. Я был склонен заняться элегией, но первоначально не в том аспекте, который определился в итоге. Я только прощупывал и систематизировал материал. Некоторое время мной владела идея подготовить сборник «Русская элегия» для «Библиотеки поэта», редколлегию которой, как известно, возглавлял Владимир Николаевич Орлов.

На посланную ему книгу о Баратынском он откликнулся вполне благожелательно: «Большое Вам спасибо и за книгу, и за добрые слова в письме. Пока успел лишь бегло пролистать книгу, но уже при этом увидел ее достоинства – глубину анализа и серьезность тона. Кажется, Вы пишете о поэзии как об искусстве. А это – самое важное. Жму Вашу руку и желаю Вам доброго пути в литературе».

Ободренный таким приемом, я через год с небольшим поделился с ним своим замыслом сборника и получил такой ответ:

Уважаемый Леонид Генрихович!

Мне кажется интересным и плодотворным Ваш замысел написать историю русской элегии (именно элегии!). Обоснования темы, которые Вы приводите в письме, совершенно убедительны. Дополнительное обоснование: в такого рода книге можно будет продемонстрировать целые пласты по существу неизвестного, не
выявленного до сих пор материала. Отчасти в связи с этим решается (может решиться) вопрос об издании антологического сборника «Русская элегия» в Большой серии «Библиотеки поэта». Если книгу составят элегии Батюшкова и Жуковского etc. – это не представит интереса, свежести (конечно, и Батюшков, и Жуковский должны быть представлены в сборнике, но – наряду с другими «элегиками»). Прошу Вас составить и прислать мне ориентировочный план такого сборника, чтобы я мог предложить его редколлегии, которая и может принять решение. Постарайтесь прислать Ваш план-проспект до середины марта, ибо во второй половине марта редколлегия, вероятно, соберется в Москве. Речь может пойти пока лишь о включении «Русской элегии» в Общий план «Б-ки поэта», а о сроках издания будем договариваться потом.
Приветствую Вас и желаю всего доброго.

Искренне Ваш В. Орлов.
18 февраля 1968 г.

План-проспект я, конечно, составил своевременно, и через четыре месяца получил следующее письмо:

Уважаемый Л. Г.,

простите, что не ответил своевременно: думал, что заявка Ваша будет без особого промедления рассмотрена на редколлегии «Библиотеки поэта», но дело это затягивается, очевидно, раньше осени редколлегия не соберется. Не берусь, конечно, предупреждать решение редколлегии, но шансы на успех есть. Мне лично
заявка кажется заслуживающей внимания. Как только вопрос прояснится, я извещу Вас.

Приветствую Вас! В. Орлов.
15 июня 1968 г.

Но дело тогда затянулось по причинам, которых не мог предвидеть никто. Сначала разразился скандал, вызванный вступительной статьей Эткинда к двухтомнику «Мастера русского стихотворного перевода». В разгар его Ефим Григорьевич с грустной иронией сказал мне: «Я торпедировал “Библиотеку поэта“». Потом – уж совершенно неожиданно! – начальственный гнев навлек на себе казавшийся совершенно безгрешным и желанным для властей сборник «В. И. Ленин в советской поэзии». Орлова сняли, разговаривать надолго стало не с кем, и мой сборник «Русская элегия ХVIII – начала ХХ веков» вышел в свет лишь в 1991 г., когда редколлегию возглавлял Ю. А. Андреев.

С «прицелом» на будущую диссертацию я задумал статью об элегии Баратынского «Родина» и представил ее в «Мурановский сборник», который собирался издать К. В. Пигарев. Статья получила его полное одобрение, а высказанные при этом замечания
носили совершенно «технический» характер.

Все это происходило в первой половине 1968 г., как раз тогда, когда разразился скандал с моей «Иронией истории». Но она была лишь элементом большого плана, который я намеревался осуществить. Среди возможных вариантов я рассматривал и такой – К. Маркс и Ф. Энгельс как писатели, изучение их литературного мастерства. Мысли на эту тему бродили во мне давно – когда я учился заочно на романо-германском отделении факультета иностранных языков Харьковского университета. Там я получил второе высшее образование сразу после первого. На лингвистическом материале старой курсовой работы я написал статью «Образ в языке “Манифеста коммунистической партии“», в которой пытался обосновать мысль, что образность произведений подобного рода является не придатком к их содержанию, не украшением,
используемым в посторонних целях, а следствием своеобразного синтеза научного и художественного типов мышления.

В мае 1968 г. исполнялось 150 лет со дня рождения Маркса, я не сомневался, что юбилейным статьям будет открыта зеленая улица, и решил воспользоваться благоприятной ситуацией и упомянутую выше статью я отправил в уже знакомую мне редакцию журнала «Известия АН СССР. Серия литературы» и языка», где она попала
к его главному редактору – Благому. Его письмо с придирчивым вниманием к мелочам и нашедшем в нем место сближением моих мыслей с его собственными – неотразимое свидетельство того живого интереса, который вызвала у него моя работа:

 Дорогой Леонид Генрихович,

Только что вернулся из-за рубежа и с большим интересом прочел Вашу статью «Образ в языке “Манифеста коммунистической партии“» (ее окончательную редакцию). Дадим ее в одном из ближайших номеров, скорее, не во втором, который на следующей
неделе сдаем в печать (он связан с горьковским юбилеем), в 3-ий, мартовский. Предлагаю на Ваше усмотрения два небольших исправления на стр. 5: 1) место «отмахнуться от приват-доцентов» не лучше ли: «…от педантов». У Вас, верно, остался экземпляр: посмотрите по контексту и 2) «единственная форма»: не лучше
ли «основная». Напр., в стихотворении Пушкина «Я вас любил» образов почти нет, то же – в «Цветок засохший…». Можно найти и другие примеры.

На 14-й странице слово «жупелом» явно не точно. Да и получается впечатление (вероятно, вопреки Вашему намерению), что «верность, любовь, честь» всего лишь «лицемерные, феодальные понятия». Очевидно, надо как-то перестроить эту фразу. Подумайте и пришлите ее исправление. Так как может случиться, что все же мы сумеем дать Вашу статью и во второй номер, сделайте это поскорее.

Ваша статья была тем для меня интереснее, что в 6 № «Известий» (был уже сигнал его) Вы увидите мою статью «Художник в науке», в которой, правда, на совсем ином материале ставится вопрос о соотношении научного и художественного. Пишу «увидите» в надежде, что Вы подписчик нашего журнала. Паче нет, подпишитесь на новый 1968 год, с которым, кстати, Вас поздравляю и искренне желаю, чтобы он был для Вас радостным и счастливым. Тираж нашего журнала невелик, и каждый новый подписчик для нас желателен, попропагандируйте его среди харьковских филологов.

Всего доброго, Ваш Д. Благой.
22 декабря 1967 г.

За статьей о «Манифесте коммунистической партии» последовало еще около десятка публикаций на аналогичные темы, в том числе обстоятельная работа о стиле книги Энгельса «Положение рабочего класса в Англии», опубликованная в «Известиях АН», появилось несколько публикаций в «Вопросах литературы», в «Научно-информационном бюллетене Сектора произведений К.Маркса и Ф.Энгельса Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС». Они обратили на себя внимание в ГДР. Некоторые были
переведены на немецкий язык, я получил несколько благодарственных посланий с пожеланиями дальнейших успехов работы в этом направлении от директора Института марксизма-ленинизма при ЦК СЕПГ Генриха Гемкова.

Приведу одно из них. Оно было написано в связи с появлением в «Вопросах литературы» моей статьи «Художественное целое», в которой подводились некоторые итоги изучения литературного мастерства Маркса и Энгельса и намечались перспективы дальнейшей разработки этой проблематики.

Дорогой товарищ Фризман!

Сердечная благодарность за экземпляр журнала «Вопросы литературы», № 4, 1971, с Вашей статьей «Художественное целое», которая была с интересом прочитана мной и моими коллегами.

Всесторонняя характеристика писательского мастерства Маркса и Энгельса, а также следствия для дальнейших исследовательских задач в этой специальной области насущно необходимы, и осуществленное Вами подробное обсуждение представляет собой
ценный вклад в обобщение важнейших из до сих пор достигнутых результатов.

На Ваши замечания о «Словаре Маркса и Энгельса» хотел бы сообщить, что его подготовка осуществляется только Институтом немецкого языка и литературы Германской Академии наук. Работники Института марксизма-ленинизма при ЦК СЕПГ лишь в середине шестилесятых годов впервые получили возможность высказать свое мнение о тогдашнем состоянии принципов разработки словаря и в дальнейшем участвовали лишь в разработке его отдельных элементов.

Кстати, уведомление журнала «Wirtschaftswissenschaft» (1969, № 7) о том, что Дитцферлаг издаст «Словарь Маркса и Энгельса» осенью 1969, не соответствует действительности. До сих пор ничего не появилось, и насколько мы информированы, дело до сих пор находится в состоянии стагнации.

 С социалистическим приветом. Проф. д-р Генрих Гемков.
1 ноября 1971 г.

Просьбу прислать какую-нибудь статью для публикации в своем журнале я получил и от шеф-редактора журнала «Weimarer Beitr;ge» Аннелизе Гросе. Активно содействовал моим занятиям в этой области мой болгарский коллега Иван Славов, с подачи которого одна из статей на эту тему попала в журнал «Язык и литература».

Однако наибольшее значение имели, как тогда казалось, быстро наладившиеся контакты с Сектором Маркса и Энгельса нашего Института марксизма-ленинизма. Под впечатлением от моей деятельности они вдруг обнаружили, что в их штате нет ни одного профессионального филолога, и стали зондировать почву, не пойду ли я к ним на постоянную работу.

Поскольку Институт марксизма-ленинизма считался отделом ЦК КПСС, такое приглашение означало квартиру и прописку в Москве. Но дальше предварительных переговоров дело не пошло, и здесь сыграла роль не моя национальность (в этом секторе все были евреи, начиная с его заведующего Л.Гольмана), сколько отсутствие у меня партбилета. Принимать в партию меня, живущего в другом городе, было долго и хлопотно, тем более, что я всю жизнь от этой чести настойчиво уклонялся. Кроме того, со временем мое первоначальное намерение защитить докторскую диссертацию о литературном мастерстве Маркса и Энгельса и занять свое место под солнцем, став уникальным специалистом в этой области, сильно потускнело.

Не умолчу и о том, что успех моих статей о Марксе и Энгельсе имел неожиданное (для меня, во всяком случае) следствие. Вслед за 150-летием Маркса следовало 100-летие Ленина, и на меня посыпались предложения и уговоры написать что-нибудь подобное также о языке и стиле Ленина. Но уж от этого я отказался сразу и
категорически.

В конце концов я принял решение, что моя докторская тема будет посвящена элегии. Решающую роль здесь сыграло влияние, которое имел на меня Эткинд. Но и с Марксом-Энгельсом жалко было расставаться. Пусть никто не думает, что в моем интересе
к их писательскому мастерству было что-то шкурное, вроде желания поэксплуатировать пиетет, испытываемый в те времена нашим обществом к основоположникам марксизма. Нет, нет и нет! Это была тяга к решению интересовавшей меня чисто научной проблемы. Я написал еще статью «Два портрета господина Гейнцена», построенную на противопоставлении образа Гейнцена у
Маркса с тем, как подал его Энгельс. Она не была напечатана, но сам я считаю, что она мне удалась, и дорожу ею до сих пор.

Мало того, я пробивал в серию «Литературные памятники» издание «Восемнадцатого Брюмера Луи-Бонапарта», собираясь дать в «Дополнениях» памфлет Гюго «Наполеон Малый» и показать, что Маркс превзошел Гюго не как вождь мирового пролетариата,
а как блестящий памфлетист. Но эта идея ошарашила коллег, испугавшихся, что если мы такое сделаем, то нас заставят считать «памятниками» и работы Ленина. Я не мог не разделить подобных опасений, и сам был бы в ужасе, если бы они оправдались,
ибо, на мой взгляд, Ленин был великим политиком, но писателем нулевым.

Хотя элегия была гораздо более по душе моему окружению, чем литературное мастерство Маркса и Энгельса, и эта тема не избежала сомнений и критического подхода. Как самый яркий пример хочу привести одно из писем Чичерина, свидетельствующее о необыкновенной остроте и тонкости его исследовательской
мысли. Оно было написано в ответ на мою «Жизнь лирического жанра».

Дорогой Леонид Генрихович!

Спасибо Вам за Вашу книгу, которую только что дочитал. Был очень обрадован, что Ваш элегический замысел, полностью или в значительной мере, уже осуществился. Вообще Вы теперь печатаете много и всегда удачно. Я с удовольствием читал и Вашу
статью в одном из академических сборников, да и рецензия на Благого была очень интересна. И «Три элегии» – тоже. Все же, по-моему, Ваш шедевр – это статья в «Фил. науках» – «Есть речи, значенье…».

Книга, которая теперь лежит передо мной, – серьезная, истинно ученая и новаторская книга, которая была нужна и будет полезна. Все же, наряду с многим хорошим, что можно сказать о ней, она вызывает и некоторые сомнения. Вы сами сознаете некоторую неопределенность жанра, который, кажется, соединяет всё печальное, высказанное в стихах. Особенно неопределенны границы жанра и пограничные области.

«Я пришел к тебе с приветом Рассказать, что солнце встало…» Это, по-видимому, на современном нам языке – антиэлегия? Но, начав дробить лирику (как род литературы) и устранив архаичные: оду, идиллию, пастораль, отстранив сатиру и эпиграмму, мы
оказыаемся в странном положении, когда основное богатство лирики оказывается беспаспортным. Вряд ли можно отчетливо выяснить природу элегии, не установив название не-элегического, хотя бы в творчестве тех поэтов, о которых Вы говорите. Думаю, что «Болящий дух врачует песнопенье…» – не элегия. Что это такое? Увидев пограничное, мы отчетливее увидим границы, а тогда приобретет отчетливость и предмет Вашего исследования.

Мне кажется, именно кажется (я не допускаю это слово в статье, там не должно казаться, это – интерлярное слово), что Вас стесняют рамки избранной Вами темы, о лирике вообще Вы писали бы вольнее. Вас что-то несколько осаживает всё время.

Не обедняете ли Вы романтиков, так категорически обрекая их на признание исконной бессмыслицы? Приписывая им всем одно и то же стандартное воззрение de rerum nature? Даже у Баратынского от «Водопада» до «На посев леса…» есть и совершенно
противоположный мотив – разумение сердцем внутреннего единства и гармонии бытия.

Думаю, что в этой сфере Вы продолжаете двигаться вперед и поэтому выкладываю Вам свои недоумения, которые могут Вам пригодиться не столько для того, чтобы признать их верными, столько для того, чтобы парировать их.

5 февраля 1974 г.

Я со всей серьезностью отнесся к этим замечаниям и рекомендациям, но не уверен, что они достаточно результативно повлияли на мою работу. В 1975 г. я завершил свою докторскую диссертацию. Писалась она, когда меня держали ассистентом кафедры
иностранных языков, и лишь после того, как диссертация была официально представлена, для меня нашлось место на кафедре литературы. Докторантуры я не получил. Мой ректор предпринимал в этом направлении какие-то попытки, но все зарубило родное министерство. Так или иначе работа была готова, и нужно было
искать место для ее защиты. Надо сказать, что ситуация в тот момент сложилась – хуже некуда. Но прежде несколько слов о самой диссертации.

Она строилась принципиально иначе, чем «Жизнь лирического жанра». В книге большинство из ее восьми глав было посвящено творчеству крупнейших элегиков – Жуковского, Баратынского, Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Диссертация же, которая
называлась «Русская элегия в эпоху романтизма», состояла из трех глав: «Типологические особенности русской романтической элегии», «Пути эволюции русской элегии в 1810-1820-х годах» и «Элегическая традиция в русской лирике 1820 – начала 1840 гг.». Один и тот же объект был увиден в трех аспектах – в статике, в
динамике и в инобытии.

Наряду с исследованием природы элегического жанра, хотелось углубить и уточнить представление о романтизме, который именно в этом жанре реализовал себя более, чем в других. Другим принципиальным отличием диссертации от книги было
преимущественное внимание, уделенное массовой поэтической продукции, элегикам второго и третьего ряда. Такой подход отвечал весьма мягко сформулированному пожеланию, высказанному в письме, которое в ответ на «Жизнь лирического жанра» мне прислал М. П. Алексеев, но я пришел к этому сам и значительно раньше. Точнее сказать, не «сам», а глубоко проникшись идеями В. М. Жирмунского, объяснившего, что конкретная история литературного жанра лишь в очень малой степени улавливается исследователями при «хождении по вершинам», что от индивидуальных, больших поэтов исходят творческие импульсы; но именно поэты второстепенные создают литературную традицию, превращают индивидуальные признаки великого литературного произведения в признаки жанровые, индивидуальную комбинацию
признаков фиксируют как каноническую для данной эпохи. Более достоверное представление о концепции моей диссертации, дополненной некоторыми позднейшими размышлениями, дает вышедшая позднее книга «Песня грустного содержания».

Организация моей защиты многократно осложнялась тем,что, на мою беду, как раз в это время проводилась так называемая «перестройка ВАКа». Были разоблачены и обнародованы недостатки и злоупотребления, имевшие место при прежней системе аттестации научных кадров, намечались новые «правила игры», количество советов, имевших право присуждать степени, резко уменьшалось, они получили название «специализированных». Декларировалось повышение требований, особенно к претендентам на докторские степени. Первоначально требовалось даже создать «новое направление в науке», потом, правда, удовлетворились «теоретическим обобщением и решением крупной научной проблемы». Никто не знал, как оформлять документацию по новым формам, все стремились дать кому-то другому первым пройти по заминированному полю и перенять его опыт, все процедуры по приему диссертаций и допуску их к защитам застопорились.

Достучаться до Барабаша мне так и не удалось. Я рассчитывал на содействие главного редактора «Вопросов литературы» В. М. Озерова, не раз высказывавшего мне свое расположение. Но надежды оказались напрасны: Озеров все обещал, но ничего не
сделал. Или не смог, или не захотел, или не успел.

Хочу сказать, что в это нелегкое время я не терял не только энергии и настойчивости, но и чувства юмора. Чтобы никто не подумал, что я приукрашиваю себя задним числом, предъявляю документ – сочиненную мною тогда микрохрестоматийку «Что написали бы русские поэты о перестройке ВАКа».

ЛЕРМОНТОВ:

Новые советы
Спят спокойным сном.
Где же, соискатель,
Твой заветный том?
В кабинетах ВАКа
Шелестят листы.
Подожди немного,
Защитишь и ты.

ТЮТЧЕВ:

Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые
Его послали все Благие
В надежде на банкетный пир.
Сначала зритель обсужденья,
Потом в Совет допущен был,
В науке создал направленье
И утвержденье получил.

БЛОК:

Кто защищал легко и бойко,
Пути не помнит своего.
Мы, дети страшной перестройки,
Забыть не в силах ничего.

Мы все читали «Положенье»,
Не отрываясь от листа.
В глубокомысленных сужденьях
Есть роковая пустота.

Пусть защищающие позже
Помянут шедших напролом.
Те, кто достойней – боже, боже! –
Получат чаяный диплом!

МАРШАК:

Вот содом, который устроил ВАК.
А вот диссертация,
Которая долго будет валяться
В содоме, который устроил ВАК.

А вот апробация,
В которой нуждается диссертация,
Которая долго будет валяться
В содоме, который устроил ВАК.

А вот манипуляция,
Которой достигается апробация,
В которой нуждается диссертация,
Которая долго будет валяться
В содоме, который устроил ВАК.

Те, кому я читал эти стихи, не без некоторого удивления отмечали их оптимистический тон, который, как казалось, никак не соответствовал сложившейся ситуации. Объяснялся он тем, что я чувствовал себя тогда полным сил, был уверен в своей работе, меня не покидало убеждение, что нет препятствий, которые могли бы меня остановить, и что если я упрусь лбом в стену, то она рухнет. Я опасался ВАКа: «черных» рецензентов, тайных кабинетных сговоров, закрытых решений, но в том, что в открытом бою победа будет за мной, не сомневался ни минуты.

Решение проблемы пришло неожиданно, можно сказать, свалилось с неба. В Библиотеке им. Ленина ко мне подошел Василий Иванович Кулешов и предложил защищать диссертацию у него: он был заведующим кафедрой русской литературы МГУ и председателем только что там сформированного докторского совета.

Никаких отношений у меня с ним к тому времени не было. Лишь двумя-тремя годами ранее я приехал в Москву на Лермонтовскую конференцию и он, бросив на меня косой взгляд и нахмурив брови, спросил: «А вы кто?». Я ответил: «А я Фризман». Лишь
после этого он приблизился ко мне с широкой улыбкой и протянутой рукой. Но в дальнейшем мы не встречались, я не посылал ему свои работы, не получал от него писем. На его кафедре я был знаком только с А. И. Журавлевой, которая тогда еще не имела даже звания доцента и, конечно, никак существенно мне содействовать
не могла.

Размышляя позднее о побудительных мотивах его поступка, я объяснил его себе так. Человек не просто умный, но в высшей степени практичный и расчетливый, он решил, что в сложившейся ситуации не важно, что я еврей, беспартийный и молодой, а важно, что я способен положить на стол высококачественную, трудно потопляемую диссертацию. Именно это было ему нужно, чтобы хорошо начать работу совета, и он поставил на меня. После непродолжительных раздумий я принял решение. Вечером 4 марта 1976 г., будучи в гостях у Коровиных, я от них позвонил Кулешову и сказал, что я согласен. Этот день, как оказалось, предопределил мое будущее, и я считаю его одним из главных в своей жизни.

Мои друзья были не на шутку встревожены. Меня предупреждали, что заместитель председателя совета Н. И. Кравцов и его ученый секретарь П. Г. Пустовойт имеют репутации отпетых антисемитов. Если это и так, то в отношении меня ни тот, ни другой никакой предвзятости или враждебности не проявили. Оба они безупречно выполнили свои обязанности, а Пустовойт мне и тогда активно содействовал, и позднее по моей просьбе приехал в Киев прооппонировать моему коллеге.

Весной 1976 г. продолжились мои контакты с Кулешовым и подготовка защиты, кафедра рассмотрела и одобрила диссертацию. Поскольку круг людей, которым можно было предложить оппонирование, был достаточно велик, тщательно обсуждалась
каждая кандидатура. После консультаций с Машинским, который, к счастью, был в дружеских отношениях с Кулешовым, остановились на Пигареве, Скатове и Фридмане, а Литературный институт им. Горького, где Машинский заведовал кафедрой, был избран на роль ведущего учреждения.

Ничто не предвещало каких-либо осложнений и неприятностей, но в сентябре грянул гром с ясного неба. Пришло от Кулешова такое письмо:

Дорогой Леонид Генрихович!

Был Совет на днях. Вы утверждены к защите. Отношение у всех доброжелательное. Защита будет в январе. Москвичева Г.В. попала в бюллетень ВАК на декабрь и раньше намеченного срока будет защищать, еще в 1976 г. Вы сразу за ней. Сейчас идет дело
в бюллетень.

Докладывать о Вас от Совета будет У.Фохт. Оппоненты те же, без изменений, естественно.

Уезжаю в США на 6 месяцев. К сожалению, на защите Вашей, наверное, не буду. Но все хорошо идет.

Обращайтесь к моему заму по Совету Петру Г. Пустовойту…

У меня самолет на Вашингтон 14 сент., утро.

С успехом, привет.
Ваш В. Кулешов.
12 сентября.

Я был обескуражен. Во время предыдущих бесед он и словом не обмолвился о возможности своего отъезда. Мне совсем не улыбалась перспектива, чтобы на моей защите председательствовал Н. И. Кравцов, о котором я столько всякого наслышался. Между тем, именно он был «замом», Пустовойта Кулешов назвал по небрежности, он был не «замом», а ученым секретарем.

Затем последовала еще одна неожиданность. Открывать работу советов филологического факультета МГУ должна была защита Г. В. Москвичевой, объявление о которой появилось в «Бюллетене ВАК» раньше моего. Но она от этого категорически уклонилась: скрылась в Горьком так, что ее нельзя было найти. Так честь иметь
«Протокол № 1» перешла ко мне. Я, конечно, тоже предпочел бы защитить позже и под председательством Кулешова, но повести себя так, как моя предшественница, счел ниже своего достоинства. К тому же, Кравцов всячески торопил дело: ему невероятно
льстило, что именно он откроет работу Совета. Я согласился. Снова вспомнилась фраза из давнего разговора с Эткиндом: «Если не я, то кто же!» Говорил: не дадите докторскую степень – дайте по крайней мере медаль «За отвагу»!

Защита была назначена на 1 апреля 1977 г., как говорят, на «День смеха». Прошла она необыкновенно быстро, без вопросов диссертанту, без прений и столкновения разных точек зрения. Выступали только оппоненты. Создавалось впечатление, что члены Совета изначально знали и исход дела, и свою позицию. Но результат голосования был: 11 – за, 3 – против. Поскольку в голосовании большинства членов Совета усомниться было невозможно, считалось, что черные шары забросили фольклористы: Землянова, Соколова, кто-то еще. Мой друг Андрей Дмитриевич Михайлов говорил: Кравцов был так обаятелен и любезен, что невольно думаешь, не он ли проголосовал против… Это, конечно, была шутка: Кравцов так торжествовал, что ему довелось нежданно-негадано открыть работу Совета, что он совсем не хотел скандала на первой защите.

Организуя свою защиту, я так набрался опыта, что даже получил возможность им делиться. Как раз в это время завершил работу над своей докторской Владимир Маркович Маркович, с которым мы тогда близко дружили. Он приезжал ко мне в Харьков, и я так его проинструктировал, что он прошел всю дорогу в совет МГУ, как по ниточке. Он был от этого инструктажа в таком восторге, что не знал, как его выразить. Когда я по какому-то поводу пожаловался на здоровье, он воскликнул: «Леня, твое здоровье – это наш общий капитал!»

Весть о моем успехе стала распространяться, и я начал получать первые поздравления. Во многих из них повторялись одни и те же слова: моя победа расценивалась как «торжество справедливости». Я думаю, разные люди вкладывали в них разный подтекст: для кого-то это, возможно, была победа еврея над государственным антисемитизмом, но большинство расценивало произошедшее как торжество ценностей подлинной науки.

Писем сначала по поводу защиты, потом по поводу утверждения меня ВАКом были десятки, и я ограничусь лишь несколькими цитатами из них.

«Ваша диссертация неизмеримо превышает самые повышенные обычные требования» (Б. С. Мейлах), «Кто-кто, а Вы уже давно заслужили степень доктора» (В. А. Мануйлов), «Человек Вы мужественный, если отважились на такое дело ;в наше время, когда…;» (М. М. Гин), «В Вашем случае ;за; – вся жизнь в науке (А. А. Жук), «Завоеванное с трудом и при самых неблагоприятных обстоятельствах намного дороже легких удач» (А. А. Аникст), «Сердечно поздравляю молодого доктора! Главное для всех Ваших друзей – это Ваша радость – и справедливость случившегося» (П. А. Николаев). «Это один из редких случаев, когда докторская степень полностью заслужена и соответствует уровню исследования и его научной ценности» (Е. Н. Пульхритудова).

Вернувшись из США, Кулешов сразу стал председателем экспертного совета ВАКа. Он позвонил мне в Харьков 6 июня 1978 г., сообщил, что я утвержден, и немедленно взял меня «в оборот». Я был не просто рецензентом, но как бы его «чиновником по особым поручениям». Он «бросал» меня на диссертации, в судьбе которых почему-либо оказывался заинтересованным. Мое первое оппонирование после утверждения в докторах было на защите Веры Аркадьевны Мильчиной. Ее отец был главным редактором издательства «Книга», так сказать, нужным человеком, и я, таким образом, оказался причастен к научному старту этой замечательной женщины, скоро ставшей ярким специалистом с громким именем.

Направляя мне диссертации на отзыв, Кулешов никогда ни о чем не просил. Но я получал хорошие работы, преимущественно докторские. Иногда их авторы позднее входили в мой дружеский круг. Так случилось с Линой Хихадзе, близкой приятельницей или даже родственницей В. Э. Вацуро.

Кулешов много раз приглашал меня к себе домой, особенно когда я проходил четырехмесячную стажировку в МГУ и мы оба жили практически рядом на университетской территории: он в преподавательском доме, я – в гостинице для стажеров. Эти вечера мне хорошо запомнились: он принимал гостей умело и настойчиво, и гости, естественно, тоже «принимали». «Я вижу, что этот коньяк вам не понравился, – говорил он, – сейчас я открою другой!»

Кулешов вызывал к себе у разных людей разное отношение. Мне случалось сталкиваться тем, что о нем говорят в пренебрежительном, а иногда и враждебном тоне, мою оценку считают завышенной, проистекающей не из его действительных качеств, а из той положительной роли, которую он сыграл в моей судьбе. Да будет дозволено и мне сказать, каким мне видится этот незаурядный человек.

Мне не довелось ни разу в жизни увидеть Г. А. Бялого, но я много слышал о нем и преимущественно от Я. С. Билинкиса. Он говорил: самое малоинтересное в Бялом было то, что он писал. Его лекции были более яркими, но как собеседник он не знал себе
равных, слушать его было одно наслаждение. Всякое сравнение хромает, а мое сравнение Бялого с Кулешовым, наверное, хромает на обе ноги. Но проведя много времени в беседах с Кулешовым, я укрепился в убеждении, что он ярче и умнее своих работ. Его понимание литературы и литературоведения меня восхищало и восхищает. Да, у него были слабости, и предъявлявшиеся ему упреки имеют под собой основание. Но как зорко и убийственно он видел слабости других! Это было в нем – от Бога!

Я написал в свое время рецензию на его «Историю русской критики». Он понимал индивидуальность каждого из описанных в ней критиков так, как будто был с ними знаком. В этом мне видится ценность этой книги, и я не отрекаюсь ни от одного слова своей рецензии. Но не могу не признать, что небрежность Кулешова, который, как я предполагаю, пользовался услугами недостойных доверия «помощников», привела к тому, что другие рецензенты (не я!) выявили в этой книге горы ошибок. Понятно, что такие вещи не могло пройти бесследно для научной репутации Кулешова.