Пушкин о декабристах и революциях

Софрон Бурков
(тексты, написанные на французском языке, даются, как правило, сразу в переводе на русский языке)


     Немало мифов сложено о желании Пушкина войти в круг декабристов и активно участвовать в революционной деятельности. Это неудивительно – историю всегда пишут победители, и отдельные ростки мифологии о Пушкине-революционере в царской России после 1917 года закустились и пышно расцвели. Что тоже объяснимо: на образе Пушкина-революционера в новых поколения людей воспитывалась убеждённость в периодической необходимости революционного преобразования общества. И делалось это с целью, чтобы знатоки манипулирования общественным сознанием и мастера идеологических провокаций могли в нужный момент провести требуемую им перестройку государства, а массовые участники этих событий пребывали при этом в убеждении, что реализуются их собственные чаяния.
 
     Наверное, нет никого, кто не слышал бы о том, что декабристы не принимали Пушкина в свои ряды, оберегая его талант. В это можно было бы поверить, если бы декабристы были заведомо уверены в провале своего дела, и, если бы они были безукоризненно честными людьми. Но, конечно же, декабристы надеялись на успех своего дела. А весь «декабризм», включая деятельность тайных обществ до 14 декабря 1825 года, выступление на Сенатской площади и поведение декабристов во время работы Следственной комиссии, свидетельствует о заведомой бесчестности и принципиальном малодушии подавляющего большинства из них. Версия о «сбережении» Пушкина декабристами – миф. Пушкин не состоял в тайном обществе по той простой причине, что не желал принимать участия ни в какой противоправительственной деятельности.
     Пущин И.И., один из ближайших его лицейских друзей, названный Пушкиным «мой первый друг, мой друг бесценный», активный участник событий на Сенатской площади, был принят в тайное общество ещё во время учёбы в Лицее, и Пушкин, конечно же, не мог этого не знать, но не последовал его примеру. В январе 1825 года Пущин И.И. навестил Пушкина в его ссылке в Михайловском, но, судя по тому, как необычайно тепло произошла их встреча и как прозаически холодно они расстались (с повествованием об этом самого Пущина И.И. можно ознакомиться в моём очерке «Приписанное Пушкину стихотворение «От всенощной вечор идя домой…»), напрашивается предположение, что Пущин И.И. приезжал склонить Пушкина к участию к подготовке восстания и получил отказ.

     Самым ярким примером «доказательства» «революционности» Пушкина является так называемый «Дневник Долгорукова П.И.», отрывки из которого, посвящённые Пушкину, были опубликованы впервые в статьях В.Д. Бонч-Бруевича («Правда», 1936, № 340, 11 декабря) и М.А. Цявловского («Новый мир», 1937, № 1), а затем растиражированы в пользующихся неизменным читательским спросом сборниках «Пушкин в воспоминаниях современников» 1950 года, «А.С. Пушкин в воспоминаниях современников» 1974, 1985 и 1998 годов. С образчиками неуёмной фантазии фальсификаторов, приписавших Пушкину мышление стереотипами революционеров 1917 года, можно ознакомиться в моём очерке «Пушкин в дневниковых записях Долгорукова П.И.».

     Излюбленным темой процесса создания в массовом сознании образа «Пушкина-декабриста» был миф о предпринятой Пушкиным попытке нелегальной поездки из Михайловского в Петербург накануне декабрьских событий 1825 года.

     В 1934 году Попов В.С. в сборнике «Звенья», кн. 3-4, М., 1934 г., на стр. 146 опубликовал факсимиле билета, датированного 29 ноября 1825 года, за подписью статской советницы Осиповой П.А. на проезд Алексея Хохлова и Архипа Курочкина из села Тригорского в Петербург. А именитый пушкинист Цявловский М.А. в статье «Пушкин — Хохлов» в «Литературной газете» от 6 июня 1934 г., № 71 (387) разъяснил, что под именем Хохлова, дворового Осиповой П.А., соседки-помещицы и верного друга Пушкина, сам Пушкин планировал нелегально посетить Петербург.  Этот билет был обнаружен, по версии «изыскателей», в Государственном Литературном Музее в Москве, куда он поступил якобы в составе части архива Пушкина от его внука Григория Александровича Пушкина. Тонкий психологический, поистине иезуитский расчёт! Ведь единственной версией необходимости сохранения этого «документа» в течение десятилетий сначала Пушкиным, а потом его сыном, могло быть только желание сначала Пушкина, а потом его сына, доказать причастность Пушкина к декабристам, в некотором роде оправдаться за неучастие Пушкина в событиях 14 декабря 1825 года.

     Все мы знаем легенду о том, что Пушкин в преддверии декабрьского восстания выехал из Михайловского в Петербург, но, повстречав по дороге попа, а потом зайца, перебежавшего ему дорогу, повернул назад.
     В письме от 14 сентября 1833 года Пушкин писал жене: «Опять я в Симбирске. Третьего дня, выехав ночью, отправился я к Оренбургу. Только выехал на большую дорогу, заяц перебежал мне её. Чёрт его побери, дорого бы дал я, чтоб его затравить. На третьей станции стали закладывать мне лошадей – гляжу, нет ямщиков – один слеп, другой пьян и спрятался. Пошумев из всей мочи, решился я возвратиться и ехать другой дорогой; по этой на станциях везде по шесть лошадей, а почта ходит четыре раза в неделю. Повезли меня обратно – я заснул – просыпаюсь утром – что же? не отъехал я и пяти вёрст. Гора – лошади не везут – около меня человек 20 мужиков. Чёрт знает как Бог помог – наконец взъехали мы, и я воротился в Симбирск. Дорого бы дал я, чтоб быть борзой собакой; уж этого зайца я бы отыскал. Теперь еду опять другим трактом. Авось без приключений». В письме от 2 октября 1833 года опять же жене он писал: «Въехав в границы болдинские, встретил я попов, и так же озлился на них, как на симбирского зайца. Недаром все эти встречи». То есть встречи Пушкина с зайцами и с попами, вызвавшие его негативные реакции, в действительности были и, возможно, именно эти, описанные Пушкиным встречи, и послужили материалом вышеназванной легенды.
     Как бы то ни было, в 2000 году на выезде из Михайловского зайцу, перебежавшему дорогу Пушкину, установили памятник, который представляет собой верстовой столб с надписью «До Сенатской площади осталось 416 вёрст» с сидящим на нём зайцем (авторы Габриадзе Р.Л. и Битов А.Г.).

     Историям с билетом, зайцем и попами нашлось место даже в 4-томной «Летописи жизни и творчества А.С. Пушкина», вышедшей в свет в 1999 году, в год 200-летнего юбилея Пушкина (главный редактор издания Тевекелян Т.В., составители Цявловский М.А. (1799 – сентябрь 1826) и Тархова Н.А. (сентябрь 1826 – 1837), ответственный редактор Левкович Я.Л.) – во втором томе указанной «Летописи» на стр. 558 и 559.

     Но вот вопрос: когда знакомишься с фактами жизни Пушкина в ноябре-декабре 1825 года, придуманная мифотворцами несостоявшаяся нелегальная поездка Пушкина в Петербург не вписывается в эту жизнь никоим образом, а представляется явно инородным телом. Художественные и эпистолярные произведения его творчества этого периода свидетельствую о том, что Пушкин был занят активным обсуждением литературных и окололитературных новостей, и, судя по всему, обдумыванием сюжета и построения написанной им 13-14 декабря поэмы «Граф Нулин», фантазии на тему адюльтера, которую можно рассматривать и как вариацию-продолжение романтического послания Пушкина к Керн А.П. от 8 декабря. Судите сами:

     7 ноября. Завершение драмы «Борис Годунов» и восторженное письмо Вяземскому П.А. по этому поводу.
     Октябрь-первая половина ноября. Шутливое письмо Дельвигу А.А. на литературные темы.
     Вторая половина ноября. Восторженное письмо Вяземскому П.А. по поводу «Дон Жуана» Байрона и не менее восторженное письмо Баратынскому Е.А. по поводу его стихов.
     30 ноября. Письмо Бестужеву А.А. о литературных и окололитературных проблемах.
     Конец ноября-начало (не позднее 3) декабря. Письмо Вяземскому П.А. со своими новыми эпиграммами.
     4 декабря. Письмо Катенину П.А. с приветствием переезда Катенина в Петербург и постановки в театре его трагедии «Андромаха». Выражение радости по поводу восшествия на престол Константина и своих надежд в связи с этим.
     1-6 декабря. Письмо Кюхельбекеру В.К. с обсуждением литературных и окололитературных проблем.
     4-6 декабря. Письмо Плетнёву П.А. с просьбой организовать ходатайство перед новым императором о разрешении вернуться в Петербург.
     8 декабря. Игриво-любовное письмо к Керн А.П.
     13-14 декабря. Поэма «Граф Нулин».

     Тем не менее в «Летопись» вставлены следующие «факты» (цитирую по вышеуказанным ссылкам):
     Ноябрь, 29. Дата (неверная) билета на проезд в Петербург Алексея Хохлова и Архипа Курочкина; дата написана Пушкиным измененным почерком от имени и за подписью (тоже подделанной Пушкиным) П.А. Осиповой.
     Декабрь, 1...2. Пушкин под именем крепостного П.А. Осиповой, Алексея Хохлова, имея при себе «билет», помеченный задним числом (29 ноября), выезжает с садовником Архипом Курочкиным из Михайловского по дороге в Петербург. Из-за «дурных примет» возвращается домой.

     То есть, по «Летописи», получается, что Пушкин 1 или 2 декабря предпринял попытку нелегальной поездки в Петербург для участия в заговорщической деятельности, а когда поездка не состоялась, потому что заяц перебежал ему дорогу, выразил радость по поводу восшествия на престол нового императора и попросил друзей походатайствовать за него о вызволении из ссылки. Вы считаете это психологически достоверным, или хотя бы элементарно логичным? Я убеждён, что такого быть не могло, потому что так не бывает. Но в процессе доказательства недоказуемого логика никого не интересовала, не интересует и не будет интересовать никогда.

     Ещё вопрос: если Пушкин повернул назад из-за «дурных примет», почему он не попытался совершить эту поездку, скажем, через день-два-три? Прямой постановки такого вопроса в пушкинистике я не встречал, но уверен, что иезуиты от пушкинистики задавались этим вопросом и придумали ответ на него в виде мифа о пяти щепках от эшафота. Этот миф приписал Пушкину «муки совести» по поводу несостоявшейся поездки, что должно было, видимо, по мнению мифотворцев, хоть как-то объяснить отсутствие следующих попыток.   

     Вот что пишет Февчук Л.П. в книге «Портреты и судьбы» («Лениздат», Л., 1984 г., стр. 218-219):      
     «Пять сосновых щепок в черном деревянном ящике размером 24x18 сантиметров. Особое чувство вызывает эта реликвия.
     Ящик был запечатан печатью Вяземского. К крышке прикреплена записка на пожелтевшей за долгие годы бумаге с надписью, сделанной рукою Вяземского: «Праздник Преполовения за Невою. Прогулка с Пушкиным. 1828-ой год». В письме жене от 18 апреля 1828 года он так описывал этот праздник: «Сегодня праздник Преполовения, праздник в крепости. В хороший день Нева усеяна яликами, ботиками и катерами, которые перевозят народ. Сегодня и праздник ранее, и день холодный… Мы садились с Пушкиным в лодочку… пошли бродить по крепости и бродили часа два… много странного и мрачного и грозно-поэтического в этой прогулке по крепостным валам и по головам сидящих внизу в казематах». Приблизительно в это же время на листе с черновыми набросками «Полтавы» (рабочая тетрадь 1828–1833 годов) Пушкин не раз рисует виселицу с пятью повешенными декабристами и вал Петропавловской крепости.
     Неизвестно, в каком месте крепости нашли Пушкин и Вяземский эти пять рубленых щепок, – может быть там, где строился эшафот? Но важно то, что они пошли туда, где ещё только два года назад – 13 июля 1826 года – погибли их друзья и единомышленники. С мыслью об их гражданском подвиге и героической смерти они унесли с собой пять сосновых щепок и тайно хранили их.
     Ящик с этими пятью сосновыми щепками находился у П.А. Вяземского в Остафьеве. Когда он был привезен туда – неизвестно. Сейчас эта реликвия хранится во Всесоюзном музее А. С. Пушкина».

      А вот отрывок из статьи Гранина Д.А. «Доколь в подлунном мире…», напечатанной 5 июня 1987 года в «Литературной России»:
     «Восславил я свободу» – в жестокий век не убоялся он [Пушкин – С.Б.] славить её. До конца своих дней полагал себя другом тех, кто вышел на Сенатскую площадь. И то, что судьба с 14 декабря отделила его от них, всегда неотступно жгло его сердце. Если и был у Пушкина какой-либо комплекс, то это комплекс вины перед декабристами. Мысль о них не давала ему покоя. Стихи его полны прямых и косвенных воспоминаний. В них откликается эхо его внутреннего голоса. Часто возвращается он в отрывках, в набросках на «печальный» остров, на остров Голодай, где втайне были похоронены пять повешенных. Он рисует эту виселицу. Вернувшись в Петербург, он первым делом отправляется с Вяземским на Кронверк, где они отпиливают от остатков помостов пять обрезков, пять малых плах, пять заноз, которые никогда не вынуть, они так и будут нарывать».

     Вот он, «комплекс вины перед декабристами».  Всё остальное – красивые слова, не имеющие под собой фактической основы. Декабристы были казнены 13 июля 1826 года. Пушкин приехал в Петербург из Москвы в ноябре 1827 года, Вяземский П.А. – в феврале 1828 года. 17 апреля 1828 года Вяземский П.А. пишет жене: «Вот уже почти два месяца здесь живу. Пушкина почти совсем не видим: я с ним встречаюсь на площадях мощеных и паркетных, но у нас он никогда не бывает, а сначала бывал каждый день...».

      И ещё: если Февчук Л.П. пишет о том, что неизвестно, где Пушкин с Вяземским нашли пять щепок, то Гранин Д.А. однозначно заявляет о том, что пять щепок отпиливаются от помоста. А вы можете себе представить, чтобы по прошествии почти двух лет можно было найти хоть что-нибудь от эшафота, на котором были казнены декабристы? Во-первых, по окончании казни эшафот был немедленно разобран и увезен. Во-вторых – два осенне-зимне-весенних сезона: многомесячные грязь, снег и снова грязь – и так два раза подряд. После этого найти пять щепок от эшафота – это из серии низкопробной фантастики. Совершенно невероятно, но раз предъявлен материальный носитель «свидетельства» этого события, да ещё и хранится он во Всесоюзном музее Пушкина – верить должно обязательно! При этом творцы данного мифа «забыли на минуточку» известные слова Вяземского П.А. о декабристах: «Большая часть тайных обществ состоит из множества глупцов и нескольких честолюбцев и злонамеренных». Как вы думаете: при таком отношении к декабристам стал бы Вяземский П.А. хранить щепки от эшафота?

     Итак, билет от 29 ноября 1825 года, памятник зайцу и пять щепок в музее, а также рассказ обо всём этом в «Летописи жизни А.С. Пушкина» (информация о пяти щепках присутствует во  втором томе на стр. 832) – разве можно ещё сомневаться в желании Пушкина быть рядом с заговорщиками в декабре 1825 года?

     Можно и нужно. Потому что необходимо избегать ловушек манипуляторов сознанием, пытающихся вести нас из бездумного прошлого в безумное будущее. Но для этого нужны достоверные источники информации и умение грамотно ими пользоваться.

     В «Летописи» (второй том, стр. 120-121) приводится такое высказывание арестованного Пущина И.И. о Пушкине на допросе у Николая I: «…общеизвестно, что Пушкин, автор «Руслана и Людмилы», был всегда противником тайных обществ и заговоров. Не говорил ли он о первых, что они крысоловки, а о последних, что они похожи на те скороспелые плоды, которые выращиваются в теплицах и которые губят дерево, поглощая его соки?»
     Это задокументированное свидетельство, на мой взгляд, полностью опровергает мифы о билете от 29 ноября 1825 года, о перебежавшем дорогу зайце в Михайловском и о пяти щепках от эшафота. Но составители «Летописи» не увидели внутреннего противоречия публикуемых сведений. Как вы думаете: почему? 

     И главный вопрос: неужели что-то может быть достовернее слов самого Пушкина?

     Ниже следуют выписки из его дневниковых записей и писем, стихотворных и прозаических сочинений (включая черновые наброски), подобранные в хронологическом порядке. И нам остаётся только удивляться, как быстро Пушкин изжил в себе юношеский максимализм и обрёл мудрость государственного мужа в том возрасте, в котором многие из нас никак не могут расстаться со своими подростковыми мечтами. Мы увидим реальное отношение Пушкина к идеям, путям и возможностям преобразования общества и государства. И при этом никому не удастся не обратить внимание на то, что Пушкин называет события 14 декабря 1825 года не иначе, как «несчастный бунт» или «несчастный заговор».


          Лемносский бог тебя сковал
          Для рук бессмертной Немезиды,
Свободы тайный страж, карающий кинжал,
Последний судия Позора и Обиды.

Где Зевса гром молчит, где дремлет меч Закона,
     Свершитель ты проклятий и надежд,
          Ты кроешься под сенью трона,
          Под блеском праздничных одежд.

     Как адский луч, как молния богов,
Немое лезвие злодею в очи блещет,
          И, озираясь, он трепещет
               Среди своих пиров.

Везде его найдёт удар нежданный твой:
На суше, на морях, во храме, под шатрами,
          За потаёнными замками,
          На ложе сна, в семье родной.

Шумит под Кесарем заветный Рубикон,
Державный Рим упал, главой поник Закон;
          Но Брут восстал вольнолюбивый:
Ты Кесаря сразил – и, мёртв, объемлет он
          Помпея мрамор горделивый.

Исчадье мятежей подъемлет злобный крик:
          Презренный, мрачный и кровавый,
          Над трупом Вольности безглавой
          Палач уродливый возник.

Апостол гибели, усталому Аиду
          Перстом он жертвы назначал,
          Но вышний суд ему послал
          Тебя и деву Эвмениду.

О юный праведник, избранник роковой,
          О Занд, твой век угас на плахе;
          Но добродетели святой
          Остался глас в казнённом прахе.

В твоей Германии ты вечной тенью стал,
          Грозя бедой преступной силе –
          И на торжественной могиле
          Горит без надписи кинжал.
(«Кинжал», март (?) 1821 года)


     1821
     2 апреля. Вечер провел у H.G. – прелестная гречанка. Говорили об А. Ипсиланти; между пятью греками я один говорил как грек: все отчаивались в успехе предприятия этерии. Я твёрдо уверен, что Греция восторжествует, а 25 000 000 турков оставят цветущую страну Эллады законным наследникам Гомера и Фемистокла. С крайним сожалением узнал я, что Владимиреско не имеет другого достоинства, кроме храбрости необыкновенной. Храбрости достанет и у Ипсиланти.
     <…>
     9 апреля. Утро провел я с Пестелем, умный человек во всем смысле этого слова. «Сердцем я материалист, – говорит он, – но мой разум этому противится». Мы с ним имели разговор метафизической, политической, нравственный и проч. Он один из самых оригинальных умов, которых я знаю...
     <…>
     Вчера князь Дм. Ипсиланти сказал мне, что греки перешли через Дунай и разбили корпус неприятельской.
     4 мая был я принят в масоны.
(«Из Кишинёвского дневника» (отрывок), 1821 год)


     Пиши ко мне, покамест я ещё в Кишинёве. Я тебе буду отвечать со всевозможной болтливостью, и пиши по-русски, потому что, слава Богу, с моими конституционными друзьями я скоро позабуду русскую азбуку.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 27 июля 1821 года (отрывок из письма брату). Из Кишинёва в Петербург)


Когда надеждой озарённый
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъярённой
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный –
Свободы яркий день вставал –

Тогда в волненьи бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В своё погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой.

И обновлённого народа
Ты буйность юную смирил,
Новорождённая свобода,
Вдруг онемев, лишилась сил;
Среди рабов до упоенья
Ты жажду власти утолил,
Помчал к боям их ополченья,
Их цепи лаврами обвил.

И Франция, добыча славы,
Пленённый устремила взор,
Забыв надежды величавы.
На свой блистательный позор.
Ты вёл мечи на пир обильный;
Всё пало с шумом пред тобой:
Европа гибла – сон могильный
Носился над её главой.
(«Наполеон» (отрывок), 1821 год)


     С живейшим удовольствием увидел я в письме вашем несколько строк К. Ф. Рылеева, они порука мне в его дружестве и воспоминании. Обнимите его за меня, любезный Александр Александрович, как я вас обниму при нашем свидании.
(Из письма Бестужеву А.А. от 21 июня 1822 года. Из Кишинёва в Петербург)


     Здесь Стурдза монархический; я с ним не только приятель, но кой о чём и мыслим одинаково, не лукавя друг перед другом.
(Из письма Вяземскому П.А. от 14 октября 1823 года. Из Одессы в Москву)


Зачем ты послан был и кто тебя послал?
Чего, добра иль зла, ты верный был свершитель?
          Зачем потух, зачем блистал,
          Земли чудесный посетитель?

Вещали книжники, тревожились цари,
          Толпа пред ними волновалась,
Разоблачённые пустели алтари,
          Свободы буря подымалась.

И вдруг нагрянула… Упали в прах и в кровь,
          Разбились ветхие скрижали,
Явился муж судеб, рабы затихли вновь,
          Мечи да цепи зазвучали.

          И горд и наг пришёл Разврат,
          И перед ним сердца застыли,
          За власть отечество забыли,
          За злато продал брата брат.
          Рекли безумцы: нет Свободы,
          И им поверили народы.
          И безразлично, в их речах,
          Добро и зло, всё стало тенью –
          Всё было предано презренью,
          Как ветру предан дольний прах.
(«Зачем ты послан был и кто тебя послал?», конец мая – вторая половина июня 1824 года)


     Не забудь Фон-Визина писать Фонвизин. Что он за нехрист? он русский, из перерусских русский.
     <…>
     Сестру целую очень. Друзей моих также – тебя в особенности. Стихов, стихов, стихов! Беседы Байрона! Вальтер Скотта! это пища души. Знаешь ли мои занятия? до обеда пишу записки, обедаю поздно; после обеда езжу верхом, вечером слушаю сказки – и вознаграждаю тем недостатки проклятого своего воспитания. Что за прелесть эти сказки! каждая есть поэма!
(Из письма Пушкину Л.С., первая половина ноября 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Не стыдно ли Кюхле напечатать ошибочно моего «Демона»! моего «Демона»! после этого он и «Верую» напечатает ошибочно. Не давать ему за то ни «Моря», ни капли стихов от меня.
(Из письма Пушкину Л.С. и Пушкиной О.С. от 4 декабря 1824 года. Из Михайловского в Петербург)


     Откуда ты взял, что я льщу Рылееву? мнение своё о его «Думах» я сказал вслух и ясно; о поэмах его также. Очень знаю, что я его учитель в стихотворном языке, но он идёт своею дорогою. Он в душе поэт. Я опасаюсь его не на шутку и жалею очень, что его не застрелил, когда имел тому случай – да чёрт его знал. Жду с нетерпением «Войнаровского» и перешлю ему все свои замечания. Ради Христа! чтоб он писал – да более, более!
(Из письма Бестужеву А.А. от 24 марта 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? вот на! Цель поэзии – поэзия – как говорит Дельвиг (если не украл этого). Думы Рылеева и целят, а всё невпопад.
(Из письма Жуковскому В.А. 20-е числа апреля (не позднее 25) 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


          Оковы падали. Закон,
На вольность опершись, провозгласил равенство,
          И мы воскликнули: Блаженство!
          О горе! о безумный сон!
          Где вольность и закон? Над нами
          Единый властвует топор.
Мы свергнули царей. Убийцу с палачами
Избрали мы в цари. О ужас! о позор!
<…>
Как сладко жизнь моя лилась и утекала!
Зачем от жизни сей, ленивой и простой,
Я кинулся туда, где ужас роковой,
Где страсти дикие, где буйные невежды,
И злоба, и корысть! Куда, мои надежды,
Вы завлекли меня! Что делать было мне,
Мне, верному любви, стихам и тишине,
На низком поприще с презренными бойцами!
Мне ль было управлять строптивыми конями
И круто напрягать бессильные бразды?
И что ж оставлю я? Забытые следы
Безумной ревности и дерзости ничтожной.
Погибни, голос мой и ты, о призрак ложный,
          Ты, слово, звук пустой…
(«Андрей Шенье» (отрывок), май-июнь 1825 года)


     Мне досадно, что Рылеев меня не понимает – в чём дело. Что у нас не покровительствуют литературу, и что слава Богу? зачем же об этом говорить? чтобы разбудить спящего кота? напрасно. Равнодушию правительства и притеснению цензуры обязаны мы духом нынешней нашей словесности. Чего ж тебе более? взгляни в журналы в течение шести лет посмотри, сколько раз упоминали обо мне, сколько раз меня хвалили поделом и понапрасну – а об нашем приятеле ни гугу, как будто на свете его не было. Почему это? уж верно не от гордости или радикализма такого-то журналиста, нет – а всякий знает, что, хоть он расподличайся, никто ему спасибо не скажет и не даст ни пяти рублей – так лучше ж даром быть благородным человеком. Ты сердишься за то, что я чванюсь 600-летним дворянством (NB, моё дворянство старее). Как же ты не видишь, что дух нашей словесности отчасти зависит от состояния писателей? Мы не можем подносить наших сочинений вельможам, ибо по своему рождению почитаем себя равными им. Отселе гордость и т.д. Не должно русских писателей судить, как иноземных. Там пишут для денег, а у нас (кроме меня) из тщеславия. Там стихами живут, а у нас граф Хвостов прожился на них. Там есть нечего, так пиши книгу, а у нас есть нечего, служи, да не сочиняй. Милый мой, ты поэт и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?
(Письмо Рылееву К.Ф. (черновое), июнь – август 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Необдуманные речи, сатирические стихи обратили на меня внимание в обществе, распространились сплетни, будто я был отвезен в тайную канцелярию и высечен.
     До меня позже всех дошли эти сплетни, сделавшиеся общим достоянием, я почувствовал себя опозоренным в общественном мнении, я впал в отчаяние, дрался на дуэли – мне было 20 лет в 1820 (году) – я размышлял, не следует ли мне покончить с собой или убить – В.
     В первом случае я только подтвердил бы сплетни, меня бесчестившие, во втором – я не отомстил бы за себя, потому что оскорбления не было, я совершил бы преступление, я принёс бы в жертву мнению света, которое я презираю, человека, от которого зависело всё и дарования которого невольно внушали мне почтение.
     Таковы были мои размышления. Я поделился ими с одним другом, и он вполне согласился со мной. – Он посоветовал мне предпринять шаги перед властями в целях реабилитации – я чувствовал бесполезность этого.
     Я решил тогда вкладывать в свои речи и писания столько неприличия, столько дерзости, что власть вынуждена была бы наконец отнестись ко мне, как к преступнику; я надеялся на Сибирь или на крепость, как на средство к восстановлению чести.
     Великодушный и мягкий образ действий власти глубоко тронул меня и с корнем вырвал смешную клевету. С тех пор, вплоть до самой моей ссылки, если иной раз и вырывались у меня жалобы на установленный порядок, если иногда и предавался я юношеским разглагольствованиям, всё же могу утверждать, что, как в моих писаниях, так и в разговорах, я всегда проявлял уважение к особе вашего величества.
     Государь, меня обвиняли в том, что я рассчитываю на великодушие вашего характера; я сказал вам всю правду с такой откровенностью, которая была бы немыслима по отношению к какому-либо другому монарху.
     Ныне я прибегаю к этому великодушию. Здоровье моё было сильно подорвано в мои молодые годы; аневризм сердца требует немедленной операции или продолжительного лечения. Жизнь в Пскове, городе, который мне назначен, не может принести мне никакой помощи. Я умоляю ваше величество разрешить мне пребывание в одной из наших столиц или же назначить мне какую-нибудь местность в Европе, где я мог бы позаботиться о своём здоровье.
(Из письма Императору Александру Первому, начало июля – сентябрь (до 22) 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


Всегда народ к смятенью тайно склонен:
Так борзый конь грызёт свои бразды;
На власть отца так отрок негодует;
Но что ж? конём спокойно всадник правит,
И отроком отец повелевает.
(«Борис Годунов» (отрывок), 7 ноября 1825 года)


     Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов.
(Из письма Бестужеву А.А. от 30 ноября 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Что сказать тебе о думах? во всех встречаются стихи живые, окончательные строфы «Петра в Острогожске» чрезвычайно оригинальны. Но вообще все они слабы изобретением и изложением. Все они на один покрой: Составлены из общих мест (Loci topici). Описание места действия, речь героя и – нравоучение. Национального, русского нет в них ничего, кроме имён (исключаю «Ивана Сусанина», первую думу, по коей начал я подозревать в тебе истинный талант). Ты напрасно не поправил в «Олеге» герба России. Древний герб, святой Георгий, не мог находиться на щите язычника Олега; новейший, двуглавый орёл есть герб византийский и принят у нас во время Иоанна III, не прежде. Летописец просто говорит: Также повеси щит свой на вратех на показание победы. 
(Из письма Рылееву К.Ф., вторая половина 1825 года. Из Михайловского в Петербург)


     Что делается у вас в Петербурге? я ничего не знаю, все перестали ко мне писать. Верно вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно, я туда не намерен – но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Жуковский узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я шесть лет нахожусь в опале, я что ни говори – мне всего 26. Покойный император в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные – других художеств за собою не знаю. Ужели молодой наш царь не позволит удалиться куда-нибудь, где бы потеплее? – если уж никак нельзя мне показаться в Петербурге – а?
(Из письма Плетнёву П.А., вторая половина (не позднее 25) января 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Я не писал к тебе, во-первых, потому, что мне было не до себя, во-вторых, за неимением верного случая. Вот в чём дело: мудрено мне требовать твоего заступления пред государем; не хочу охмелить тебя в этом пиру. Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел, но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто ж, кроме полиции и правительства, не знал о нём? о заговоре кричали по всем переулкам, и это одна из причин моей безвинности. Всё-таки я от жандарма ещё не ушёл, легко, может, уличат меня в политических разговорах с каким-нибудь из обвиняемых. А между ими друзей моих довольно (NB: оба ли Раевские взяты, и в самом ли деле они в крепости? напиши, сделай милость). Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, с ним я готов условливаться (буде условия необходимы), но вам решительно говорю не отвечать и не ручаться за меня. Моё будущее поведение зависит от обстоятельств, от обхождения со мною правительства и т.д.
     Итак, остаётся тебе положиться на моё благоразумие. Ты можешь требовать от меня свидетельств об этом новом качестве. Вот они.
     В Кишинёве я был дружен с майором Раевским, с генералом Пущиным и Орловым.
     Я был масон в Кишинёвской ложе, т.е. в той, за которую уничтожены в России все ложи.
     Я наконец был в связи с большою частью нынешних заговорщиков.   
     Покойный император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии.
     Письмо это неблагоразумно, конечно, но должно же доверять иногда и счастию. Прости, будь счастлив, это покамест первое моё желание.
(Из письма Жуковскому В.А., 20-е числа января 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Насилу ты мне написал и то без толку, душа моя. Вообрази, что я в глуши ровно ничего не знаю, переписка моя отовсюду прекратилась, а ты пишешь мне, как будто вчера мы целый день были вместе и наговорились досыта. Конечно, я ни в чём не замешан, и если правительству досуг подумать обо мне, то оно в том легко удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне; образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкой, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, но никогда я не проповедовал ни возмущений, ни революции – напротив. Класс писателей, как заметил Alfieri, более склонен к умозрению, нежели к деятельности, и если 14 декабря доказало у нас иное, то на то есть особая причина. Как бы то ни было, я желал бы вполне и искренне помириться с правительством, и, конечно, это ни от кого, кроме его, не зависит. В этом желании более благоразумия, нежели гордости с моей стороны.
     С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твёрдо надеюсь на великодушие молодого нашего царя. Не будем ни суеверны, ни односторонни – как французские трагики; но взглянем на трагедию взглядом Шекспира. Прощай, душа моя.
(Из письма Дельвигу А.А., начало февраля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Бунт и революция мне никогда не нравились, это правда; но я был в связи почти со всеми и в переписке со многими из заговорщиков. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если б я был потребован комиссией, то я бы, конечно, оправдался, но меня оставили в покое, и, кажется, это не к добру.
(Из письма Вяземскому П.А. от 10 июля 1826 года. Из Михайловского в Петербург)


     Это было в феврале 1818 года. Первые восемь томов «Русской истории» Карамзина вышли в свет. Я прочёл их в моей постеле с жадностию и со вниманием. Появление сей книги (так и быть надлежало) наделало много шуму и произвело сильное впечатление, 3000 экземпляров разошлись в один месяц (чего никак не ожидал и сам Карамзин) – пример единственный в нашей земле. Все, даже светские женщины, бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка – Коломбом. Несколько времени ни о чём ином не говорили. Когда, по моём выздоровлении, я снова явился в свет, толки были во всей силе. Признаюсь, они были в состоянии отучить всякого от охоты к славе. Ничего не могу вообразить глупей светских суждений, которые удалось мне слышать насчёт духа и слова «Истории» Карамзина. Одна дама, впрочем весьма почтенная, при мне, открыв вторую часть, прочла вслух: «„Владимир усыновил Святополка, однако не любил его..." Однако!.. Зачем не но? Однако! Как это глупо! чувствуете ли всю ничтожность вашего Карамзина? Однако!» – В журналах его не критиковали. Каченовский бросился на одно предисловие.
     У нас никто не в состоянии исследовать огромное создание Карамзина – зато никто не сказал спасибо человеку, уединившемуся в учёный кабинет во время самых лестных успехов и посвятившему целых 12 лет жизни безмолвным и неутомимым трудам. Ноты «Русской истории» свидетельствуют обширную учёность Карамзина, приобретённую им уже в тех летах, когда для обыкновенных людей круг образования и познаний давно окончен и хлопоты по службе заменяют усилия к просвещению. – Молодые якобинцы негодовали; несколько отдельных размышлений в пользу самодержавия, красноречиво опровергнутые верным рассказом событий, казались им верхом варварства и унижения. Они забывали, что Карамзин печатал «Историю» свою в России; что государь, освободив его от цензуры, сим знаком доверенности некоторым образом налагал на Карамзина обязанность всевозможной скромности и умеренности. Он рассказывал со всею верностию историка, он везде ссылался на источники – чего же более требовать было от него? Повторяю, что «История государства Российского» есть не только создание великого писателя, но и подвиг честного человека. Некоторые из людей светских письменно критиковали Карамзина. Никита Муравьев, молодой человек, умный и пылкий, разобрал предисловие или введение: предисловие!.. Мих. Орлов в письме к Вяземскому пенял Карамзину, зачем в начале «Истории» не поместил он какой-нибудь блестящей гипотезы о происхождении славян, т. е. требовал романа в истории — ново и смело! Некоторые остряки за ужином переложили первые главы Тита Ливия слогом Карамзина. Римляне времен Тарквиния, не понимающие спасительной пользы самодержавия, и Брут, осуждающий на смерть своих сынов, ибо редко основатели республик славятся нежной чувствительностию, – конечно, были очень смешны. Мне приписали одну из лучших русских эпиграмм; это не лучшая черта моей жизни.
     ...Кстати, замечательная черта. Однажды начал он при мне излагать свои любимые парадоксы. Оспоривая его, я сказал: «Итак, вы рабство предпочитаете свободе». Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником. Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Скоро Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мною, как обыкновенно, упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности: «Вы сегодня сказали на меня то, чего ни Шихматов, ни Кутузов на меня не говорили». В течение шестилетнего знакомства только в этом случае упомянул он при мне о своих неприятелях, против которых не имел он, кажется, никакой злобы; не говорю уж о Шишкове, которого он просто полюбил. Однажды, отправляясь в Павловск и надевая свою ленту, он посмотрел на меня наискось и не мог удержаться от смеха. Я прыснул, и мы оба расхохотались...
(«Из автобиографических записок» (отрывок), не ранее июня и не позднее декабря (?) 1826 года)


     Последние происшествия обнаружили много печальных истин. Недостаток просвещения и нравственности вовлёк многих молодых людей в преступные заблуждения. Политические изменения, вынужденные у других народов силою обстоятельств и долговременным приготовлением, вдруг сделались у нас предметом замыслов и злонамеренных усилий. Лет 15 тому назад молодые люди занимались только военною службою, старались отличаться одною светской образованностию или шалостями; литература (в то время столь свободная) не имела никакого направления; воспитание ни в чём не отклонялось от первоначальных начертаний. 10 лет спустя мы увидели либеральные идеи необходимой вывеской хорошего воспитания, разговор исключительно политический; литературу (подавленную самой своенравною цензурою), превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные.
     Ясно, что походам 13 и 14 года, пребыванию наших войск во Франции и в Германии должно приписать сие влияние на дух и нравы того поколения, коего несчастные представители погибли в наших глазах; должно надеяться, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились; что, с одной стороны, они увидели ничтожность своих замыслов и средств, с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей. Вероятно, братья, друзья, товарищи погибших успокоятся временем и размышлением, поймут необходимость и простят оной в душе своей. Но надлежит защитить новое, возрастающее поколение, ещё не наученное никаким опытом и которое скоро явится на поприще жизни со всею пылкостию первой молодости, со всем её восторгом и готовностию принимать всякие впечатления.
     Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания есть корень всякого зла. Не просвещению, сказано в высочайшем манифесте от 13-го июля 1826 года, но праздности ума, более вредной, чем праздность телесных сил, недостатку твёрдых познаний должно приписать сие своевольство мыслей, источник буйных страстей, сию пагубную роскошь полупознаний, сей порыв в мечтательные крайности, коих начало есть порча нравов, а конец – погибель. Скажем более: одно просвещение в состоянии удержать новые безумства, новые общественные бедствия.
     <…>
     В России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное: ребёнок окружён одними холопями, видит одни гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трёх иностранных языков и начальным основанием всех наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем. Воспитание в частных пансионатах не многим лучше; здесь и там оно кончается на 16-летнем возрасте воспитанника. Нечего колебаться: во что бы то ни стало должно подавить воспитание частное.
     <…>
     Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию; чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы на начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе: наказывать юношу или взрослого человека за вину отрока есть дело ужасное и, к несчастию, слишком у нас обыкновенное.
     <…>
     Во всех почти училищах дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Всё это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные.
     <…>
     Историю русскую должно будет преподавать по Карамзину. «История государства Российского» есть не только произведение великого писателя, но и подвиг честного человека. Россия слишком мало известна русским; сверх её истории, её статистика, её законодательство требуют особенных кафедр. Изучение России должно будет преимущественно занять в окончательные годы умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою, имея целию искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений, а не препятствовать ему, безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве.
(«О народном воспитании» (отрывок), 15 ноября 1826 года)


     Элегия «Андрей Шенье» напечатана в собрании моих стихотворений, вышедших из цензуры 8 окт. 1825 года. Доказательство тому: одобрение цензуры на заглавном листе.
     Цензурованная рукопись, будучи вовсе ненужною, затеряна, как и прочие рукописи мною напечатанных стихотворений.
     Опять повторяю, что стихи, найденные у г. Алексеева, взяты из элегии «Андрей Шенье», не пропущены цензурою и заменены точками в печатном подлиннике, после стихов

               Но лира юного певца
          О чём поёт? поёт она свободу:
               Не изменилась до конца.
          Приветствую тебя, моё светило и т.д.

     Замечу, что в сем отрывке поэт говорит:

     О взятии Бастилии.
     О клятве du jeu de paume.
     О перенесении тел славных изгнанников в Пантеон.
     О победе революционных идей.
     О торжественном провозглашении равенства.
     Об уничтожении царей.

     Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?
     В заключении объявляю, что после моих последних объяснений мне уже ничего не остаётся прибавить в доказательство истины.
(«Показание по делу об элегии «Андрей Шенье», 29 июня 1827 года)


Нас было много на челне;
Иные парус напрягали,
Другие дружно упирали
В глубь мощны вёслы. В тишине
На руль склонясь, наш кормщик умный
В молчанье правил грузный чёлн;
А я – беспечной веры полн, –
Пловцам я пел... Вдруг лоно волн
Измял с налёту вихорь шумный...
Погиб и кормщик и пловец! –
Лишь я, таинственный певец,
На берег выброшен грозою,
Я гимны прежние пою
И ризу влажную мою
Сушу на солнце под скалою.
(«Арион», 16 июля 1827 года)


     15 октября 1827. Вчерашний день был для меня замечателен. Приехав в Боровичи в 12 часов утра, застал я проезжающего в постеле. Он метал банк гусарскому офицеру. Между тем я обедал. При расплате недостало мне 5 рублей, я поставил их на карту и, карта за картой, проиграл 1600. Я расплатился довольно сердито, взял взаймы 200 руб. и уехал очень недоволен сам собою. На следующей станции нашёл я Шиллерова «Духовидца», но едва успел прочитать я первые страницы, как вдруг подъехали четыре тройки с фельдъегерем. «Вероятно, поляки?» – сказал я хозяйке. «Да, – отвечала она, – их нынче отвозят назад». Я вышел взглянуть на них.
     Один из арестантов стоял, опершись у колонны. К нему подошел высокий, бледный и худой молодой человек с чёрною бородою, в фризовой шинеле, и с виду настоящий жид – я и принял его за жида, и неразлучные понятия жида и шпиона произвели во мне обыкновенное действие; я поворотился им спиною, подумав, что он был потребован в Петербург для доносов или объяснений. Увидев меня, он с живостию на меня взглянул. Я невольно обратился к нему. Мы пристально смотрим друг на друга – и я узнаю Кюхельбекера. Мы кинулись друг другу в объятия. Жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством – я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали. Я поехал в свою сторону. На следующей станции узнал я, что их везут из Шлиссельбурга — но куда же?
     Луга.
(«Из автобиографических записок» (отрывок), 15 октября 1827 года)


     Сказано: Тайные общества – это дипломатия народов. Но какой же народ вверит права свои тайным обществам, и какое правительство, уважающее себя, войдёт с оными в переговоры?
(«Отрывки из писем, мысли и замечания» (отрывок), 1827 год)


     Адам Мицкевич, профессор университета в Ковно, принадлежа, в возрасте 17 лет, к литературному обществу, которое существовало только в течение нескольких месяцев, был арестован следственной комиссией г. Вильно (1823). Мицкевич сознался, что ему было известно существование другого литературного общества, причём он не знал о его цели, которая состояла в пропаганде польского национализма. Впрочем, это общество существовало очень недолго и было распущено перед указом. В конце семи месяцев Мицкевич был освобождён и отправлен в русские области, до тех пор, пока его величеству не будет угодно разрешить ему вернуться. Он служил под командой генерала Витта и генерал-губернатора Москвы. Он надеется, что если их отзывы будут благоприятны, власти разрешат ему вернуться в Польшу, куда его призывают домашние обстоятельства.
(«Записка о Мицкевиче», 7 января 1828 года)
 

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.

Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, надеждами, трудами.

О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нём дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит.

Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Простёр – и с вами снова я.

Во мне почтил он вдохновенье,
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалы не воспою?

Я льстец! Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
 
Он скажет: презирай народ,
Глуши природы голос нежный,
Он скажет: просвещенья плод
Разврат и некий дух мятежный!
 
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
(«Друзьям», не позже февраля 1828 года)


     Характер Пимена не есть моё изобретение. В нём собрал я черты, пленившие меня в наших старых летописях: простодушие, умилительная кротость, нечто младенческое и вместе мудрое, усердие, можно сказать набожное, к власти царя, данной им Богом, совершенное отсутствие суетности, пристрастия – дышат в сих драгоценных памятниках времён давно минувших…
(Из «Письма к издателю «Московского вестника», 1828 год)


     <…> Безнравственное сочинение есть то, коего целию или действием бывает потрясение правил, на коих основано счастие общественное или человеческое достоинство.
(«Опровержение на критики» (отрывок), 1830 год)


     Прежде нежели приступим к описанию преоборота, ниспровергшего во Франции все до него существовавшие постановления, должно сказать, каковы были сии постановления.
     Феодальное правление было основано на праве завоевания.  Победители присвоили   себе   землю   и   собственность побеждённых, обратили их самих в рабство и разделили всё между собою. Предводителя получили бо;льшие участки. Слабые прибегнули к покровительству сильнейших.
     Каждый владелец управлял в своём участке по-своему, устанавливая свои законы, соблюдая свои выгоды, и старался окружить себя достаточным числом приверженцев, для удержания в повиновении своих вассалов или для отражения хищных соседей. Для сего избирались большею частью вольные люди, составлявшие некогда войско завоевателей.  С временем они смешались с побеждёнными; установились взаимные обязательства между владельцами и вассалами, и стихия независимости сохранилася в народе. Главные владельцы признавали первенство короля, обязывались вспомоществовать ему во время войны; иногда прибегали к его суду и, если были недовольны, имели право вести против него вооружённых вассалов.
     Короли, избираемые в начале владельцами, были самовластны токмо в собственном своём участке; в случае войны с неприятелем, новых налогов или споров между двумя могущими соседями они созывали сеймы. 
     Сеймы сии составляли сначала одни знатные владельцы и военные люди: духовенство было призвано впоследствии властолюбивыми Палатными мэрами (maires du palais), а народ гораздо позже, когда королевская власть почувствовала необходимость противуставить новую силу дворянству, соединённому с духовенством.
     Судопроизводство находилось в руках владельцев. Для записывания их постановлений избирались грамотеи из простолюдинов, ибо знатные   люди занимались единственно военной наукою и не умели читать.  Когда же война призывала баронов к защите королевских владений или собственных замков, то в их отсутствие сии грамотеи чинили суд и расправу сначала от имени баронов, а впоследствии сами от себя. Продолжительные войны дали им время основать свою самобытность. Таким образом родились парламенты.
     Нужда в деньгах заставила баронов и епископов продавать вассалам права, некогда присвоенные завоевателями.  Сначала откупились рабы   от вассалов, затем общины приобрели привилегии. В последствии времени короли, для уничтожения власти сильных владельцев, непрестанно покровительствовали общины, и когда мало-помалу народ откупился, а владельцы обеднели и стали проситься на жалованье королей, они выбрались   из   феодальных   своих вертепов и стали являться прирученные в дворцовые передние. Короли чувствовали всю выгоду сего нового положения; дабы (subvenir aux frais de nouvelle de;pense) прикрыть новые необходимые расходы, они прибегнули к продаже судебных мест, ибо доходы от прав, покупаемых городами, начали истощаться и казались уже опасными.  Сия мера утвердила независимость гражданских чиновников de la Magistrature (гражданских сановников), и сие   сословие   вошло    в    соперничество    с дворянством, которое возненавидело его.
     Продажа гражданских мест упрочила влияние достаточной части народа, следовательно, столь же благоразумна и представляет такие же залоги, как и нынешние законы о выборах. Писатели XVIII века напрасно вопили противу сей меры, будто бы варварской и нелепой.
     Но вскоре короли заметили, до какой   степени   сия   мера   ограничила их самовластие и укрепила независимость сановников. Ришелье установил комиссаров, т. е. сановников, временно уполномоченных королём. Законники возроптали как на нарушение прав своих и злоупотребление общественной доверенности. Их не послушали, и самовластие министра подавило и их, и феодализм.
(«О французской революции», май – июль 1831 года)


     Ныне, когда справедливое негодование и старая народная вражда, долго растравляемая завистию, соединила всех нас против польских мятежников, озлобленная Европа нападает покамест на Россию, не оружием, но ежедневной, бешеной клеветою. Конституционные правительства хотят мира, а молодые поколения, волнуемые журналами, требуют войны… Пускай позволят нам, русским писателям, отражать бесстыдные и невежественные нападения иностранных газет. Правительству легко будет извлечь из них всевозможную пользу, когда Бог даст мир и государю досуг будет заняться устройством успокоенного государства, ибо Россия крепко надеется на царя; и истинные друзья Отечества желают ему царствования долголетнего.
(Из записки Бенкендорфу А.Х. (черновой), около (не позднее) 21 июля 1831 года)


О чём шумите вы, народные витии?
Зачем анафемой грозите вы России?
Что возмутило вас? волнения Литвы?
Оставьте: это спор славян между собою,
Домашний, старый спор, уж взвешенный судьбою,
Вопрос, которого не разрешите вы.

          Уже давно между собою
          Враждуют эти племена;
          Не раз клонилась под грозою
          То их, то наша сторона.
          Кто устоит в неравном споре:
          Кичливый лях, иль верный росс?
Славянские ль ручьи сольются в русском море?
          Оно ль иссякнет? вот вопрос.

          Оставьте нас: вы не читали
          Сии кровавые скрижали;
          Вам непонятна, вам чужда
          Сия семейная вражда;
          Для вас безмолвны Кремль и Прага;
          Бессмысленно прельщает вас
          Борьбы отчаянной отвага –
          И ненавидите вы нас...
          За что ж? ответствуйте; за то ли,
Что на развалинах пылающей Москвы
          Мы не признали наглой воли
          Того, под кем дрожали вы?
          За то ль, что в бездну повалили
Мы тяготеющий над царствами кумир
          И нашей кровью искупили
          Европы вольность, честь и мир?
Вы грозны на словах – попробуйте на деле!
Иль старый богатырь, покойный на постеле,
Не в силах завинтить свой измаильский штык!
Иль русского царя уже бессильно слово?
          Иль нам с Европой спорить ново?
          Иль русской от побед отвык?
Иль мало нас? Или от Перми до Тавриды,
От финских хладных скал до пламенной Колхиды,
          От потрясённого Кремля
          До стен недвижного Китая,
          Стальной щетиною сверкая,
          Не встанет русская земля?..
          Так высылайте ж нам, витии,
          Своих озлобленных сынов:
          Есть место им в полях России,
          Среди нечуждых им гробов.
(«Клеветникам России», 16 августа 1831 года)


     Поэзия, которая по своему высшему, свободному свойству не должна иметь никакой цели, кроме самой себя, кольми паче не должна унижаться до того, чтоб силою слова потрясать вечные истины, на которых основаны счастие и величие человеческое, или превращать свой божественный нектар в любострастный, воспалительный состав.
(«Жизнь, стихотворения и мысли Иосифа Делорма» (отрывок), 1831 год)


     1833
     24 ноября. Обедал у К.А. Карамзиной, видел Жуковского. Он здоров и помолодел. Вечером rout у Фикельмонт. Странная встреча: ко мне подошёл мужчина лет 45, в усах и с проседью. Я узнал по лицу грека и принял его за одного из моих старых кишинёвских приятелей. Это был Суццо, бывший молдавский господарь. Он теперь посланником в Париже; не знаю ещё, зачем здесь. Он напомнил мне, что в 1821 году был я у него в Кишинёве вместе с Пестелем. Я рассказал ему, каким образом Пестель обманул его и предал этерию, представляя её императору Александру отраслию карбонаризма. Суццо не мог скрыть ни своего удивления, ни досады. Тонкость фанариота была побеждена хитростию русского офицера! Это оскорбляло его самолюбие.
(«Дневник 1833-1835 гг.» (отрывок)


     Я начал записки свои не для того, чтоб льстить властям, товарищ, мною избранный, худой внушитель ласкательства, но нельзя не заметить, что со времён возведения на престол Романовых, от Михаила Фёдоровича до Николая I, правительство у нас всегда впереди на поприще образованности и просвещения. Народ следует за ним всегда лениво, а иногда и неохотно. Вот что и составляет силу нашего самодержавия. Не худо было иным европейским государствам понять эту простую истину. Бурбоны не были бы выгнаны вилами и каменьями, и английская аристокрация не принуждена была бы уступить радикализму.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Шоссе» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Упадок Москвы есть явление важное, достойное исследования: обеднение Москвы есть доказательство обеднения русского дворянства, происшедшее от раздробления имений, исчезающих с ужасной быстротою, частию от других причин, о коих поговорим в другом месте. Так что правнук богача делается бедняком потому только, что дед его имел четверо сыновей, а отец его столько же. Он уже не может жить с этим огромным домом, который не в состоянии он освещать даже и отапливать. Он продаёт его в казну или отдаёт за бесценок старым заимодавцам и едет в свою деревушку, заложенную и перезаложенную, где живет в скуке и в нужде, мало заботясь о судьбе детей, которых на досуге рожает ему жена и которые будут совершенно нищими.
     Но улучшается ли от сего состояние крестьян? Крепостной мелкопоместного владельца терпит более притеснений и несёт более повинностей, нежели крестьянин богатого барина.
     Но, говорят некоторые, раздробление имений способствует к освобождению крестьян. Помещики, не получая достаточных доходов, принуждены заложить своих крестьян в Опекунский Совет и, разорив их, приходят в невозможность платить проценты, имение тогда поступает в ведомство правительства, которое может их обратить в вольные хлебопашцы или в экономические крестьяне. Расчёт ошибочный. Помещик, пришедший в крайность, поспешает продать своих крестьян, на что всегда найдёт охотников, а долг дворянства связывает руки правительству и не допускает его освободить крестьян, ибо в таком случае дворянство справедливо почтёт свой долг угашенным уничтожением залога.
     <…>
     Ныне нет в Москве мнения народного: ныне бедствия или слава отечества не отзывается в её сердце. Грустно было слышать толки московского общества во время последнего польского возмущения. Гадко было видеть бездушного читателя французских газет, улыбающегося при вести о наших неудачах.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Подле меня в карете сидел англичанин, человек лет 36. Я обратился к нему с вопросом: что может быть несчастнее русского крестьянина?
     Англичанин. Английский крестьянин.
     Я. Как? Свободный англичанин, по вашему мнению, несчастнее русского раба?
     Он. Что такое свобода?
     Я. Свобода есть возможность поступать по своей воле.
     Он. Следственно, свободы нет нигде, ибо везде есть или законы, или естественные препятствия.
     Я. Так, но разница покоряться предписанным нами самими законам или повиноваться чужой воле.
     Он. Ваша правда. Но разве народ английский участвует в законодательстве? разве власть не в руках малого числа? разве требования народа могут быть исполнены его поверенными?
     Я. В чём вы полагаете народное благополучие?
     Он. В умеренности и соразмерности податей.
     Я. Как?
     Он. Вообще повинности в России не очень тягостны для народа. Подушная платится миром. Оброк не разорителен (кроме в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности умножает корыстолюбие владельцев). Во всей России помещик,
наложив оброк, оставляет на произвол своему крестьянину доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет, чем вздумает, и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу. И это называете вы рабством? Я не знаю во всей Европе народа, которому было бы дано более простору действовать.
     Я. Но злоупотребления...
     Он. Злоупотреблений везде много. Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой – какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичами египтян. Совсем нет: дело идет об сукнах г-на Шмидта или об иголках г-на Томпсона. В России нет ничего подобного. 
     Я. Вы не читали наших уголовных дел.
     Он. Уголовные дела везде ужасны; я говорю вам о том, что в Англии происходит в строгих пределах закона, не о злоупотреблениях, не о преступлениях. Кажется, нет в мире несчастнее английского работника – что хуже его жребия? Но посмотрите, что делается у нас при изобретении новой машины, вдруг избавляющей от каторжной работы тысяч пять или десять народу и лишающей их последнего средства к пропитанию?..
     Я. Живали вы в наших деревнях?
     Он. Я видел их проездом и жалею, что не успел изучить нравы любопытного вашего народа.
     Я. Что поразило вас более всего в русском крестьянине?
     Он. Его опрятность, смышлёность и свобода.
     Я. Как это?
     Он. Ваш крестьянин каждую субботу ходит в баню; умывается каждое утро, сверх того несколько раз в день моет себе руки. О его смышлёности говорить нечего. Путешественники ездят из края в край по России, не зная ни одного слова вашего языка, и везде их понимают, исполняют их требования, заключают условия; никогда не встречал между ими ни то, что соседи наши называют ротозейством, никогда не замечал в них ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. Переимчивость их всем известна; проворство и ловкость удивительны...
     Я. Справедливо; но свобода? Неужто вы русского крестьянина почитаете свободным?
     Он. Взгляните на него: что может быть свободнее его обращения! Есть ли и тень рабского унижения в его поступи и речи? Вы не были в Англии?
     Я. Не удалось.
     Он. Так вы не видали оттенков подлости, отличающих у нас один класс от другого. Вы не видали раболепного поведения Нижней каморы перед Верхней; джентельменства перед аристокрацией; купечества перед джентельменством; бедности перед богатством; повиновения перед властию... А нравы наши, a преступные сговоры, а продажные голоса, а уловки министерства, а тиранство наше с Индиею, а отношения наши со всеми другими народами?..
     Англичанин мой разгорячился и совсем отдалился от предмета нашего разговора. Я перестал следовать за его мыслями – и мы приехали в Клин.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Приступая к рассмотрению сей статьи, долгом почитаю сказать, что я убеждён в необходимости цензуры в образованном нравственно и христианском обществе, под какими бы законами и правлением оно бы ни находилось.
     <…>
     Взгляните на нынешнюю Францию. Людовик Филипп, воцарившийся милостию свободного книгопечатания, принуждён уже обуздывать сию свободу, несмотря на отчаянные крики оппозиции.   
     <…>
     Сказав откровенно и по чистой совести мнение моё о свободе книгопечатания, столь же откровенно буду говорить и о цензуре.
     Высший присутственный приказ в государстве есть тот, который ведает дела ума человеческого. Устав, коим судии должны руководствоваться, должен быть священ и непреложен*. Книги, являющиеся перед его судом, должны быть приняты не как извозчик, пришедший за нумером, дающим ему право из платы рыскать по городу, но с уважением и снисходительностию. Цензор есть важное лицо в государстве, сан его имеет нечто священное. Место сие должен занимать гражданин честный и нравственный, известный уже своим умом и познаниями, а не первый коллежский асессор, который, по свидетельству формуляра, учился в университете. Рассмотрев книгу и дав оной права гражданства, он уже за неё отвечает, ибо слишком было бы жестоко подвергать двойной и тройной ответственности писателя, честно соблюдающего узаконенные правила, под предлогом злоумышления, Бог ведает какого. Но и цензора не должно запугивать, придираясь к нему за мелочи, неумышленно пропущенные им, и делать из него уже не стража государственного благоденствия, но грубого буточника, поставленного на перекрёстке с тем, чтоб не пропускать народа за веревку. Большая часть писателей руководствуется двумя сильными пружинами, одна другой противодействующими: тщеславием и корыстолюбием. Если запретительною системою будете вы мешать словесности в её торговой промышленности, то она предастся в глухую рукописную оппозицию, всегда заманчивую, и успехами тщеславия легко утешится о денежных убытках.
     Земская цензурная управа тщательно должна быть отделена от духовной, как было доныне в России. Цензор духовного звания не может иногда без явного неприличия позволить то, что в светском писателе не подлежит ни малейшей укоризне. Например, божба, призвание имени Божия всуе, шутки над грехами и т.д. Что было бы верхом неприличия в книге феологической, то разве лицемер или глупец может осудить в комедии или в романе.
     Нравственность (как и религия) должна быть уважаема писателем. Безнравственные книги суть те, которые потрясают первые основания гражданского общества, те, которые проповедуют разврат, рассеивают личную клевету или кои целию имеют распаление чувственности приапическими изображениями.
     <…>
     Увидя разбойника, заносящего нож на свою жертву, ужели вы будете спокойно ждать совершения убийства, чтоб быть вправе судить преступника!
     * Несостоятельность закона столь же вредит правительству (власти), как и несостоятельность денежного обязательства.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (из отрывков черновой редакции), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Философия немецкая, которая нашла в Москве, может быть, слишком много молодых последователей, кажется, начинает уступать духу более практическому. Тем не менее влияние её было благотворно: она спасла нашу молодежь от холодного скептицизма французской философии и удалила её от упоительных и вредных мечтаний, которые имели столь ужасное влияние на лучший цвет предшествовавшего поколения!
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Москва» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Замечательно и то, что Радищев, заставив свою хозяйку жаловаться на голод и неурожай, оканчивает картину нужды и бедствия сею чертою: и начала сажать хлебы в печь.
     Фонвизин, лет за пятнадцать пред тем путешествовавший по Франции, говорит, что, по чистой совести, судьба русского крестьянина показалась ему счастливее судьбы французского земледельца. Верю. Вспомним описание Лабриера*; слова госпожи Севинье ещё сильнее тем, что она говорит без негодования и горечи, а просто рассказывает, что видит и к чему привыкла. Судьба французского крестьянина не улучшилась в царствование Людовика XV и его преемника…
     Прочтите жалобы английских фабричных работников – волоса встанут дыбом от ужаса. Сколько отвратительных истязаний, непонятных мучений! какое холодное варварство с одной стороны, с другой какая страшная бедность! Вы подумаете, что дело идёт о строении фараоновых пирамид, о евреях, работающих под бичом египтян. Совсем нет: дело идёт о сукнах г-на Смита или об иголках г-на Джаксона. И заметьте, что всё это есть не злоупотребления, не преступления, но происходит в строгих пределах закона. Кажется, что нет в мире несчастнее английского работника, но посмотрите, что делается там при изобретении новой машины, избавляющей вдруг от каторжной работы тысяч пять или шесть народу и лишающей их последнего средства к пропитанию… У нас нет ничего подобного. Повинности вообще не тягостны. Подушная платится миром; барщина определена законом; оброк не разорителен (кроме как в близости Москвы и Петербурга, где разнообразие оборотов промышленности усиливает и раздражает корыстолюбие владельцев). Помещик, наложив оброк, оставляет на произвол своего крестьянина доставать оный, как и где он хочет. Крестьянин промышляет чем вздумает и уходит иногда за 2000 вёрст вырабатывать себе деньгу… Злоупотреблений везде много; уголовные дела везде ужасны.
     Взгляните на русского крестьянина: есть ли и тень рабского уничижения в его поступи и речи? О его смелости и смышлёности и говорить нечего. Переимчивость его известна. Проворство и ловкость удивительны. Путешественник ездит из края в край по России, не зная ни одного слова по-русски, и везде его понимают, исполняют его требования, заключают с ним условия. Никогда не встретите вы в нашем народе того, что французы называют ротозей; никогда не заметите в нём ни грубого удивления, ни невежественного презрения к чужому. В России нет человека, который бы не имел собственного жилища. Нищий, уходя скитаться по миру, оставляет свою избу. Это нет в чужих краях. Иметь корову везде в Европе есть знак роскоши; у нас не иметь коровы есть знак ужасной бедности. Наш крестьянин опрятен по привычке и по правилу: каждую субботу он ходит в баню, умывается по нескольку раз в день… Судьба крестьянина улучшается со дня на день по мере распространения просвещения… Благосостояние крестьян тесно связано с благосостоянием помещиков; это очевидно для всякого. Конечно: должны ещё произойти великие перемены; но не должно торопить времени, и без того уже довольно деятельного. Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества…
     * «По полям рассеяны какие-то дикие животные, самцы и самки, чёрные, с лицами землистого цвета, сожжённые солнцем, склонившиеся к земле, которую они роют и ковыряют с непреодолимым упорством; у них как будто членораздельная речь, а когда они выпрямляются на ногах, то мы видим человеческое лицо; и действительно, это – люди. На ночь они удаляются в свои логовища, где питаются чёрным хлебом, водой и кореньями; они избавляют других людей от труда сеять, обрабатывать и собирать для пропитания, и заслуживают того, чтобы не терпеть недостатка в хлебе, который сами сеют» («Характеры»).
(«Путешествие из Москвы в Петербург. Русская изба» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Конечно: если бы слово не было общей принадлежностию всего человеческого рода, а только миллионной части оного, – то правительства необходимо должны были бы ограничить законами права мощного сословия людей говорящих. Но грамота не есть естественная способность, дарованная Богом всему человечеству, как язык или зрение. Человек безграмотный не есть урод и не находится вне вечных законов природы. И между грамотеями не все равно обладают возможностью и самою способностию писать книги или журнальные статьи. Печатный лист обходится около 35 рублей; бумага также чего-нибудь да стоит. Следственно, печать доступна не всякому. (Не говорю уже о таланте и т.д.). Писатели во всех странах мира суть класс самый малочисленный изо всего народонаселения. Очевидно, что аристокрация самая мощная, самая опасная – есть аристокрация людей, которые на целые поколения, на целые столетия налагают свой образ мыслей, свои страсти, свои предрассудки. Что значит аристокрация породы и богатства в сравнении с аристокрацией пишущих талантов? Никакое богатство не может перекупать влияние обнародованной мысли. Никакая власть, никакое правление не может устоять противу всеразрушительного действия типографического снаряда. Уважайте класс писателей, но не допускайте же его овладеть вами совершенно.
     Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом.
     Мысль! великое слово! Что же и составляет величие человека, как не мысль! Да будет же она свободна, как должен быть свободен человек: в пределах закона, при полном соблюдении условий, налагаемых обществом.
     «Мы в том и не спорим, – говорят противники цензуры. – Но книги, как и граждане, ответствуют за себя. Есть законы для тех и для других. К чему же предварительная цензура? Пускай книга сначала выйдет из типографии. И тогда, если найдёте её преступною, вы можете её ловить, хватать и казнить, а сочинителя или издателя присудить к заключению и к положенному штрафу».
     Но мысль уже стала гражданином, уже ответствует за себя, как скоро она родилась и выразилась. Разве речь и рукопись не подлежат закону? Всякое правительство вправе не позволять проповедовать на площадях, что кому в голову придёт, и может остановить раздачу рукописи, хотя строки оной начертаны пером, а не тиснуты станком типографическим.  Закон не только наказывает, но и предупреждает. Это даже его благодетельная сторона.
     Действие человека мгновенно и одно (isol;); действие книги множественно и повсеместно. Законы противу злоупотреблений книгопечатания не достигают цели закона: не предупреждают зла, редко его пресекая. Одна цензура может исполнить и то и другое.
(«Путешествие из Москвы в Петербург. О цензуре» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     Ничто не могло быть противуположнее поэзии, как та философия, которой XVIII век дал своё имя. Она была направлена противу господствующей религии, вечного источника поэзии у всех народов, а любимым орудием её была ирония холодная и осторожная и насмешка бешеная и площадная. Вольтер, великан сей эпохи, овладел и стихами, как важной отраслию умственной деятельности человека. Он написал эпопею, с намерением очернить кафолицизм. Он 60 лет наполнял театр трагедиями, в которых, не заботясь ни о правдоподобии характеров, ни о законности средств, заставил он свои лица кстати и некстати выражать правила своей философии. Он наводнил Париж прелестными безделками, в которых философия говорила общепонятным и шутливым языком, одною рифмою и метром отличавшимся от прозы, и эта лёгкость казалась верхом поэзии; наконец и он, однажды в своей жизни, становится поэтом, когда весь его разрушительный гений со всею свободою излился в цинической поэме, где все высокие чувства, драгоценные человечеству, были принесены в жертву демону смеха и иронии, греческая древность осмеяна, святыня обоих Заветов обругана...
     Влияние Вольтера было неимоверно. Следы великого века (как называли французы век Людовика XIV) исчезают. Истощённая поэзия превращается в мелочные игрушки остроумия; роман делается скучною проповедью или галереей соблазнительных картин.
     Все возвышенные умы следуют за Вольтером. Задумчивый Руссо провозглашает себя его учеником; пылкий Дидрот есть самый ревностный из его апостолов. Англия в лице Юма, Гиббона и Вальполя приветствует Энциклопедию. Европа едет в Ферней на поклонение. Екатерина вступает с ним в дружескую переписку. Фридрих с ним ссорится и мирится. Общество ему покорно. Наконец Вольтер умирает в Париже, благословляя внука Франклина и приветствуя Новый Свет словами, дотоле неслыханными!..
     Смерть Вольтера не останавливает потока. Министры Людовика XVI нисходят в арену с писателями. Бомарше влечет на сцену, раздевает донага и терзает всё, что ещё почитается неприкосновенным. Старая монархия хохочет и рукоплещет.
     Старое общество созрело для великого разрушения. Всё еще спокойно, но уже голос молодого Мирабо, подобный отдалённой буре, глухо гремит из глубины темниц, по которым он скитается...
(«О ничтожестве литературы русской» (отрывок), декабрь 1833 – март 1834 года)


     1834
     <…>
     6 марта. <…>
     13 июля 1826 года в полдень государь находился в Царском Селе. Он стоял над прудом, что за Кагульским памятником, и бросал платок в воду, заставляя собаку свою выносить его на берег. В эту минуту слуга прибежал сказать ему что-то на ухо. Царь бросил и собаку и платок и побежал во дворец. Собака, выплыв на берег и не нашед его, оставила платок и побежала за ним. Фр... подняла платок в память исторического дня.
     17 марта. <…>
     Третьего дня обед у австрийского посланника. Я сделал несколько промахов: 1) приехал в 5 часов, вместо 5;, и ждал несколько времени хозяйку; 2) приехал в сапогах, что сердило меня во всё время. Сидя втроём с посланником и его женою, разговорился я об 11-м марте. Недавно на бале у него был цареубийца Скарятин; Фикельмон не знал за ним этого греха. Он удивляется странностям нашего общества. Но покойный государь окружён был убийцами его отца. Вот причина, почему при жизни его никогда не было бы суда над молодыми заговорщиками, погибшими 14-го декабря. Он услышал бы слишком жестокие истины. NB. Государь, ныне царствующий, первый у нас имел право и возможность казнить цареубийц или помышления о цареубийстве; его предшественники принуждены были терпеть и прощать.
     <…>
     2 апреля. <…>
     <…>
     В прошлое воскресение обедал я у Сперанского. Он рассказывал мне о своём изгнании в 1812 году. Он выслан был из Петербурга по Тихвинской глухой дороге. Ему дан был в провожатые полицейский чиновник, человек добрый и глупый. На одной станции не давали ему лошадей; чиновник пришел просить покровительства у своего арестанта: «Ваше превосходительство! помилуйте! заступитесь великодушно. Эти канальи лошадей нам не дают».
     Сперанский у себя очень любезен. Я говорил ему о прекрасном начале царствования Александра: Вы и Аракчеев, вы стоите в дверях противоположных этого царствования,  как гении Зла и Блага. Он отвечал комплиментами и советовал мне писать историю моего времени.
(Из «Дневника 1833-1835 годов»)


               Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих.
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушёл на запад – и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом
Стихи свои, в угоди черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нём сердце правдою твоей и миром
И возврати ему
(«Он между нами жил», 10 августа 1834 года)


     Несколько раз принимался я за ежедневные записки и всегда отступался из лености. В 1821 году начал я свою биографию и несколько лет сряду занимался ею. В конце 1825 года, при открытии несчастного заговора, я принуждён был сжечь сии записки. Они могли замешать многих и, может быть, умножить число жертв. Не могу не сожалеть о их потере; я в них говорил о людях, которые после сделались историческими лицами с откровенностию дружбы или короткого знакомства. Теперь некоторая торжественность их окружает и, вероятно, будет действовать на мой слог и образ мыслей.
     Зато буду осмотрительнее в своих показаниях, и если записки будут менее живы, то более достоверны.
(«Начало биографии» (отрывок), 30-е годы, вероятнее всего – осень 1834 года в Болдино)


     1834
     <…>
     22 декабря, суббота. В середу был я у Хитровой. Имел долгий разговор с великим князем. Началось журналами: «Вообрази, какую глупость напечатали в «Северной пчеле», дело идет о пребывании государя в Москве. «Пчела» говорит: «Государь император, обошед соборы, возвратился во дворец и с высоты красного крыльца низко (низко!) поклонился народу». Этого не довольно: журналист дурак продолжает: «Как восхитительно было видеть великого государя, преклоняющего священную главу перед гражданами московскими!» – Не забудь, что это читают лавочники». Великий князь прав, а журналист, конечно, глуп. Потом разговорились о дворянстве. Великий князь был противу постановления о почётном гражданстве: зачем преграждать заслугам высшую цель честолюбия? Зачем составлять третье сословие, сию вечную стихию мятежей и оппозиции? Я заметил, что или дворянство не нужно в государстве, или должно быть ограждено и недоступно иначе как по собственной воле государя. Если во дворянство можно будет поступать из других состояний, как из чина в чин, не по исключительной воле государя, а по порядку службы, то вскоре дворянство не будет существовать или (что всё равно) всё будет дворянством. Что касается до третьего сословия, что же значит наше старинное дворянство с имениями, уничтоженными бесконечными раздроблениями, с просвещением, с ненавистью противу аристокрации и со всеми притязаниями на власть и богатства? Эдакой страшной стихии мятежей нет и в Европе. Кто были на площади 14 декабря? Одни дворяне. Сколько ж их будет при первом новом возмущении? Не знаю, а кажется много. Говоря о старом дворянстве, я сказал: – «Мы такие же хорошие дворяне, как император и вы...» и т. д. Великий князь был очень любезен и откровенен. «Вы истинный член вашей семьи, – сказал я ему, – все Романовы революционеры и уравнители». – «Спасибо: так ты меня жалуешь в якобинцы! благодарю, вот репутация, которой мне недоставало». Разговор обратился к воспитанию, любимому предмету его высочества. Я успел высказать ему многое. Дай Бог, чтобы слова мои произвели хоть каплю добра!  (Из «Дневников 1833-1835 годов»)


     Государь только что оказал свою милость большей части заговорщиков 1825 г., между прочим и моему бедному Кюхельбекеру. По указу должен он быть поселён в южной части Сибири. Край прекрасный, но мне бы хотелось, чтобы он был поближе к нам; и, может быть, ему позволят поселиться в деревне его сестры, г-жи Глинки. Правительство всегда относилось к нему с кротостью и снисходительностью.
     Как подумаю, что уже 10 лет протекло со времени этого несчастного возмущения, мне кажется, что всё я видел во сне. Сколько событий, сколько перемен во всём, начиная с моих собственных мнений, моего положения и проч., и проч. Право, только дружбу мою к вам и вашему семейству я нахожу в душе моей всё тою же, всегда полной и нераздельной.
(Из письма Осиповой П.А. от 26 декабря 1835 года. Из Петербурга во Псков)


     Франция, средоточие Европы, представительница жизни общественной, жизни всё вместе эгоистической и народной. В ней наука и поэзия – не цели, а средства. Народ (Господин Всякий) властвует со всей отвратительной властию демокрации. В нём все признаки невежества – презрение к чужому, спесь необузданная и решительная.
(«История поэзии» С.П. Шевырева», начало 1836 года)


     … Время изменяет человека как в физическом, так и в духовном отношении. Муж, со вздохом иль с улыбкой, отвергает мечты, волновавшие юношу. Моложавые мысли, как и моложавое лицо, всегда имеют что-то странное и смешное. Глупец один не изменяется, ибо время не приносит ему развития, а опыты для него не существуют. Мог ли чувствительный и пылкий Радищев не содрогнуться при виде того, что происходило во Франции во время Ужаса? мог ли он без омерзения глубокого слышать некогда любимые свои мысли, проповедаемые с высоты гильотины, при гнусных рукоплесканиях черни? Увлечённый однажды львиным рёвом колоссального Мирабо, он уже не хотел сделаться поклонником Робеспьера, этого сентиментального тигра.
     <…>
     «Путешествие в Москву», причина его несчастия и славы, есть, как уже мы сказали, очень посредственное произведение, не говоря даже о варварском слоге. Сетования на несчастное состояние народа, на насилие вельмож и проч. преувеличены и пошлы. Порывы чувствительности, жеманной и надутой, иногда чрезвычайно смешны. Мы бы могли подтвердить суждение наше множеством выписок. Но читателю стоит открыть его книгу наудачу, чтобы удостовериться в истине нами сказанного.
     В Радищеве отразилась вся французская философия его века: скептицизм Вольтера, филантропия Руссо, политический цинизм Дидрота и Реналя; но всё в нескладном, искажённом виде, как все предметы криво отражаются в кривом зеркале. Он есть истинный представитель полупросвещения. Невежественное презрение ко всему прошедшему, слабоумное изумление перед своим веком, слепое пристрастие к новизне, частные поверхностные сведения, наобум приноровленные ко всему, – вот что мы видим в Радищеве. Он как будто старается раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было указать на благо, которое она в состоянии сотворить? Он поносит власть господ как явное беззаконие; не лучше ли было представить правительству и умным помещикам способы к постепенному улучшению состояния крестьян; он злится на цензуру; не лучше ли было потолковать о правилах, коими должен руководствоваться законодатель, дабы, с одной стороны, сословие писателей не было притеснено и мысль, священный дар Божий, не была рабой и жертвою бессмысленной и своенравной управы, а с другой – чтобы писатель не употреблял сего божественного орудия к достижению цели низкой или преступной? Но всё это было бы просто полезно и не произвело бы ни шума, ни соблазна, ибо само правительство не только не пренебрегало писателями и их не притесняло, но ещё требовало их соучастия, вызывало на деятельность, вслушивалось в их суждения, принимало их советы – чувствовало нужду в содействии людей просвещённых и мыслящих, не пугаясь их смелости и не оскорбляясь их искренностью. Какую цель имел Радищев? чего именно желал он? На сии вопросы вряд ли бы мог он сам отвечать удовлетворительно. Влияние его было ничтожно. Все прочли его книгу и забыли её, несмотря на то, что в ней есть несколько благоразумных мыслей, несколько благонамеренных предположений, которые не имели никакой нужды быть облечены в бранчивые и напыщенные выражения и незаконно тиснуты в станках тайной типографии, с примесью пошлого и преступного пустословия. Они принесли бы истинную пользу, будучи представлены с большей искренностью и благоволением; ибо нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви.
(«Александр Радищев» (отрывок), 3 апреля 1836 года)


     … В словесности французской совершилась своя революция, чуждая политическому перевороту, ниспровергшему старинную монархию Людовика XIV. В самое мрачное время революции литература производила приторные, сентиментальные, нравоучительные книжки. Литературные чудовища начали появляться уже в последние времена кроткого и благочестивого Восстановления (Restauration). Начало сему явлению должно искать в самой литературе. Долгое время покорствовав своенравным уставам, давшим ей слишком стеснительные формы, она ударилась в крайнюю сторону и забвение всяких правил стала почитать законною свободой. Мелочная и ложная теория, утверждённая старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности, сама собой уничтожилась. Почувствовали, что цель художества есть идеал, а не нравоучение. Но писатели французские поняли одну только половину истины неоспоримой и положили, что и нравственное безобразие может быть целию поэзии, т.е. идеалом! Прежние романисты представляли человеческую природу в какой-то жеманной напыщенности; награда добродетели и наказание порока были непременным условием всякого их вымысла: нынешние, напротив, любят выставлять порок всегда и везде торжествующим и в сердце человеческом обретают только две струны: эгоизм и тщеславие. Таковой поверхностный взгляд на природу человеческую обличает, конечно, мелкомыслие и вскоре так же будет смешон и приторен, как чопорность и торжественность романов Арно и г-жи Котен. Покамест он ещё нов, и публика, т.е. большинство читателей, с непривычки, видит в нынешних романистах глубочайших знатоков природы человеческой. Но уже «словесность отчаяния» (как назвал её Гёте), «словесность сатаническая» (как говорит Соувей), словесность гальваническая, каторжная, пуншевая, кровавая, цыгарочная и пр., – эта словесность, давно уже осужденная высшею критикою, начинает упадать даже и во мнении публики.
     Французская словесность, со времён Кантемира имевшая всегда прямое и косвенное влияние на рождающуюся нашу литературу, должна была отозваться и в нашу эпоху. Но ныне влияние её было слабо. Оно ограничилось только переводами и кой-какими подражаниями, не имевшими большого успеха. Журналы наши, которые, как и везде, правильно и неправильно управляют общим мнением, вообще оказались противниками новой романической школы. Оригинальные романы, имевшие у нас наиболее успеха, принадлежат к роду нравоописательных и исторических. Лесаж и Вальтер Скотт служили им образцами, а не Бальзак и не Жюль Жанен. Поэзия осталась чужда влиянию французскому; она более и более дружится с поэзиею германскою и гордо сохраняет свою независимость от вкусов и требований публики.
(«Мнение М.Е. Лобанова о духе словесности, как иностранной, так и отечественной» (отрывок), первая половина 1836 года)


     Вольтер, изгнанный из Парижа, принужденный бежать из Берлина, искал убежища на берегу Женевского озера. Слава не спасала его от беспокойства. Личная свобода его была не безопасна; он дрожал за свои капиталы, розданные им в разные руки. Покровительство маленькой мещанской республики не слишком его ободряло. Он хотел на всякий случай помириться с своим отечеством и желал (пишет он сам) иметь одну ногу в монархии, другую в республике – дабы перешагнуть туда и сюда, смотря по обстоятельствам. <…>
     <…>
     <…> Вольтер, во всё течение долгой своей жизни, никогда не умел сохранить своего собственного достоинства. В его молодости заключение в Бастилию, изгнание и преследование не могли привлечь на его особу сострадания и сочувствия, в которых почти никогда не отказывали страждущему таланту. Наперсник государей, идол Европы, первый писатель своего века, предводитель умов и современного мнения, Вольтер и в старости не привлекал уважения к своим сединам: лавры, их покрывающие, были обрызганы грязью. Клевета, преследующая знаменитость, но всегда уничтожающаяся перед лицом истины, вопреки общему закону, для него не исчезала, ибо была всегда правдоподобна. Он не имел самоуважения и не чувствовал необходимости в уважении людей.
(«Вольтер» (отрывок), первая половина 1836 года)


     С некоторого времени Северо-Американские Штаты обращают на себя в Европе внимание людей наиболее мыслящих. Не политические происшествия тому виною: Америка спокойно совершает своё поприще, доныне безопасная и цветущая, сильная миром, упроченным ей географическим её положением, гордая своими учреждениями. Но несколько глубоких умов в недавнее время занялись исследованием нравов и постановлений американских, и их наблюдения возбудили снова вопросы, которые полагали давно уже решёнными. Уважение к сему новому народу и к его уложению, плоду новейшего просвещения, сильно поколебалось. С изумлением увидели демократию в её отвратительном цинизме, в её жестоких предрассудках, в её нестерпимом тиранстве. Всё благородное, бескорыстное, всё возвышающее душу человеческую – подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort); большинство, нагло притесняющее общество; рабство негров посреди образованности и свободы; родословные гонения в народе, не имеющем дворянства; со стороны избирателей алчность и зависть; со стороны управляющих робость и подобострастие; талант, из уважения к равенству, принужденный к добровольному остракизму; богач, надевающий оборванный кафтан, дабы на улице не оскорбить надменной нищеты, им втайне презираемой: такова картина Американских Штатов, недавно выставленная перед нами.
     Отношения Штатов к индийским племенам, древним владельцам земли, ныне заселённой европейскими выходцами, подверглись также строгому разбору новых наблюдателей. Явная несправедливость, ябеда и бесчеловечие американского Конгресса осуждены с негодованием; так или иначе, чрез меч или огонь, или от рома и ябеды, или средствами более нравственными, но дикость должна исчезнуть при приближении цивилизации. Таков неизбежный закон. Остатки древних обитателей Америки скоро совершенно истребятся; и пространные степи, необозримые реки, на которых сетьми и стрелами добывали они себе пищу, обратятся в обработанные поля, усеянные деревнями, и в торговые гавани, где задымятся пироскафы и разовьётся флаг американский.
(«Джон Теннер» (отрывок), первая половина 1836 года)


При звучным именах Равенства и Свободы
Как будто опьянев, беснуются народы…
(«Из Пиндемонти» (черновой автограф), не позднее 5 июля 1836 года)


     Они не знали, кому повиноваться. Правление было всюду прекращено. Помещики укрывались по лесам. Шайки разбойников злодействовали повсюду. Начальники отдельных отрядов, посланных в погоню за Пугачёвым, тогда уже бегущим к Астрахани, самовластно наказывали виноватых и безвинных… Состояние всего края, где свирепствовал пожар, было ужасно. Не приведи Бог видеть русский бунт – бессмысленный и беспощадный. Те, которые замышляют у нас невозможные перевороты, или молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердые, коим чужая головушка полушка, да и своя шейка копейка.
(«Капитанская дочка», «Пропущенная глава» (отрывок), 19 октября 1836 года)