Майкл Донахью. Гололед и дождь

Борис Зарубинский
Могу ли я войти? Я видел как вы ускользнули.
Закуски угнетают вас, не так ли?
Да и меня.
Коктейли, шутки...такая вежливая
самоотдача,
где верующий люд
пирует по традиции:
гонки на лодках, дни рожденья, браки,
мученичества,
в любое время вызывают нас на наши
замкнутые церемонии:
тм си-минор, заплесневелость старой книги
знаний,
где жестяное солнце падает на детские
качели,
однако мы не можем знать, что это все
спланировано,
чтобы прибыть в эту минуту часа, часа дня,
дня года.
И регулярно, как кладка кирпича,
пометки делает в вашей больничной карте медсестра,
прежде чем накроет простыней ваше лицо.
И точно также прошлое повсюду открывается
даже сейчас, когда сижу я с вами.

Простите. Вы мне напомнили ту девушку,
с той, что знаком был раньше.
Я ее встретил на такой же вечеринке,
но помоложе и погромче,
басы густые, а ночь такая липкая,
что впору было утонуть в ней.
С остервенением кричали друг на друга,
с холодным пивом в тесной кухне,
и я на полпути был к поцелую, когда она
рукой обвила шею ее друга.
Старался полюбить его и это требовало от меня
усилий,
не становилось легче притворяться безобидным,
протанцевали мы всю ночь, как бы играя
в шахматы втроем,
и пели песни Кертиса Мэйфилда так громко,
что вез когда домой обоих, они едва смогли мне
прошептать:
мы приглашаем.

На черных стенах ухмылялся нам Иисус,
на черном бархате Иисус, и Элвис, и мексиканские
скелеты, и Девы большеглазые,
руки Родена, сцепленные в молитве шоколадной,
но декорации не те, что в вашей комнате.
Открытая бутыль с текилой со вкусом червяка,
она глядела на меня и разжигая пасхальные,
расплавленные свечи, глядела на меня.
А он, хрипя, разлил напитки.
Со всей серьезностью копались мы в культурном
мусоре.
В конце концов она мне улыбнулась.
Кусочки льда растрескались, червь утонул
в бокале.
И были вместе мы втроем весь долгий год.

Ни разу не был слышен мне их смех.
Вместо него у них был тик царапания кавычек в воздухе,
как у двух мимов боязливых в своей коробке
стиля,
того вагона первоклассного с окна которого
я наблюдал, как удаляются предместья моей жизни.
И все же через год она позволила поцеловать
себя, лишь только один раз,
когда только губы стали от вина холодными,
а мой язык был неуклюжимым гостем,
и после этого все меньше приглашений.
На Рождество мы были как чужие.
Мне был дан шанс, когда услышал об аварии.
Он умер сразу.
Сказали гололед и дождь.
Не слышал новостей о ней.

Не помню почему я не писал.
Решил, что продала квартиру и уехала.

Я вспоминаю вечера на полпути ко сну.
Мне только шесть.
Внизу встречают шумно Новый год.
Пьют и визжат.
А мать зажгла светящегося Иисуса из пласмассы,
чтобы всю ночь подсматривать за мной,
и потому закрыл я голову подушкой,
не слышал стук двери, когда мать говорит,
ее язык от гнева вздымается, как зверь,
я чувствую свою горячую мочу, растекшуюся
по простыням.
Но вот когда я просыпаюсь уже взрослым,
то это только пот.
А если я мечтаю, то истекаю кровью.
Корона из шиповника, кулак разжатый, опущенный
вниз молот и прошлое повсюду раскрывается.
Был вечер Пепельной среды.
Когда я мимо проезжал увидел у нее в квартире
свет и имена обоих на звонке,
и позвонив, услышал ее голос: Входи.
Был сломан у ней нос, зубов передних нет,
намотанные четки на руках.
Входи, сейчас молилась.
Внутри распятия сияли со свечами,
преображенные все в коконы печали.
Все рассказала про аварию, как ехала
и как спасатели разрезали машину, чтоб вытащить
ее из под обломков,
потом оговорившись меня назвала именем его.

Из всех последующих часов я больше помню
тишину между ее рыданьями, дождь падающий
на окно на крыше, ослабевающий до полной тишины,
переходящий в сон и пасмурный рассвет.
Затем лежал я рядом с ней всю ночь, искал в той
комнате со стенами, как уголь, последнюю,
закрытую каморку своего сердца,
но не найдя в ней ни жалости и ни желания,
только набор религиозного клише,
освободил из-под нее я руку и ушел.

С тех пор любой спокойный голос содержит ее крик
в пределах слышимости человеческого слуха,
где я надеялся услышать свое имя, что выдыхается
из колыбели, ложа любви и ложа смерти,
а вместо этого мне слышен шепелявый голос,
произносящий его имя.
С тех пор любая ночь в себя вбирает все другие,
вложенное зеркало в другое тянется назад сюда
оттуда, сейчас, к той вечеринке, этой комнате,
этой постели, где в другой жизни
смогли бы целоваться.
Мой друг, благодарю вас, за то, что показали
все свое убранство, у вас отменный вкус,
впрочем вернуться стоит нам к вашим гостям,
которые, наверное, гадают куда вы подевались.


Black Ice and Rain

Can I come in? I saw you slip away/
Hors d'oeuvres depress you, don't they? They do
me.
And cocktails, jokes...such dutiful abandon.
Where the faithful observe immovable feasts
-boat races, birthdays, marriages, martyrdoms
we're summoned to our lonely ceremonies any
time:
B minor, the mouldiness of an old encyclopedia,
the tinny sun snapping off the playground
swings,
these are, though we can't know this, scheduled
to arrive that minute of the hour, hour of the day,
day of every year. Again, regular as brickwork
comes the time the nurse jots on your chart
before she pulls the sheet across your face. Just
so
the past falls open anywhere - even sitting here
with you.

Sorry. You remind me of a girl I knew.
I met her at a party much like this, but younger,
louder,
the bass so fat, the night so sticky you could
drown.
We shouted at each other over soul
and cold beer in the crowded kitchen and I, at
least,
was halfway to a kiss when she slipped
her arm around her friend.
I worked at liking him and it took work,
and it never got any easier being harmless,
but we danced that night like a three-way game
of chess
and sang to Curtis Mayfield pumped so loud
that when I drove them home they could hardly
whisper to invite me up.

Their black walls smirked with Jesus on black
velvet
- Jesus, Elvis, Mexican skeletons, big-eyed
Virgins,
Rodin's hands clasped in chocolate prayer-
an attitude of decor, not like this room of yours.
A bottle opened - tequila with a cringe of worm
and she watched me.
Lighting a meltdown of Paschal candies
she watched me. He poured the drinks rasping
We're seriously into cultural detritus. At which, at
last,
she smiled. Ice cubes cracked. The worm sank
in my glass.
And all that long year we were joined at the hip.

I never heard them laugh. They had,
instead, this tic of scratching quites in the air-
like frightened mimes inside their box of style,
that first class carriage from whose bright
window
I watched the suburbs of my life recede.
Exactly one year on she let me kiss her - once -
her mouth wine-chilled, my tonque a clumsy
quest,
and after that the invitation dwindled.
By Christmas we were strangers. It was chance
I heard about the crash . He died at once.
Black ice and rain they said. No news of her.

I can't remembered why I didn't write.
Perhaps I thought she'd sold tha flat and left.

Some nights midway to sleep I'm six years old.
Downstairs it's New Year's Eve. Drink and
shrieks.
But my mother's lit the luminous plastic Jesus
to watch me through the night, which is why
I've got my through the night, which is why
I've got my pillow wrapped around my head.
I never hear the door. And when she speaks,
her thick-tongued anger rearing like a beast
I feel my hot piss spreading through the sheets.
But when I wake, grown up, it's only sweat.
But if I dream I bleed. A briar crown,
a fist prised open wide, a steadied nail,
a hammer swinging down - the past falls open
anywhere...
Ash Wednesday evening.
Driving by, I saw her lights were on.
I noticed both their names still on the buzzer
and when I rang I heard her voice. Come in-
her nose was broken, her front teeth gone,
a rosary was twisted round her fists-
-Come in. I've been saying a novena.
Inside, each crucifix and candle shone,
transfigured in her chrysalis of grief.
She spoke about the crash, how she'd been
driving,
how they had to cat her from the wreck...
and then she slipped and called me by his name.

Of those next hours I remember most
the silences between her sobs, the rain
against the skylight slowly weakening
to silence, silence brimming into sleep and
dawn.
Then, having lain at last all night beside her,
having searched at last that black-walled room
the last unopened chamber of my heart,
and found there neither pity nor desire
but an assortment of religious kitsch,
I inched my arm from under her and left.

Since then, the calmest voice contains her cry
just within the range of human hearing
and where I've hoped to hear my name gasped
out
from cradle, love bed, death bed, there instead
I catch her voice, her broken lisp, his name .
Since then, each night contains all others,
nested mirror-within-mirror, stretching back
from then
to here and now, this party, this room, this bed,
where, in another life, we might have kissed.
Thank you, my friend, for showing me your
things-
you have exquiste taste - but let's rejoin your
guests
who must by now be wondering where you've
gone.