Умерла Нина Саницкая

Алла Шарапова
Ушла из жизни Нина Ивановна Саницкая, участница Великой Отечественной войны.
Готовилась ее книга, к которой я написала предисловие.

Автор этой книги – Нина Ивановна Саницкая – человек трудной и удивительной судьбы. Из села на Курщине она девочкой ушла на фронт. Служила радиотелеграфисткой. Но приходилось быть и зенитчицей, и медсестрой и даже кочегаром. Опаздывавших к месту сборов подруг приютил у себя машинист с условием, что они будут работать вместо его убитого товарища.
Стихи, написанные на фронте, потерялись при обстрелах. Может быть, оставшиеся в памяти строки обросли новым контекстом. Как бы то ни было, творческая зрелость пришла к Нине Саницкой позже, в шестидесятые годы, когда она стала посещать литобъединение «Магистраль», которым руководил Григорий Михайлович Левин. Для Левина Нина была одной из любимиц. Обратили на нее внимание и частые гости студии – известные поэты.
В первый раздел книги «Великий покой» вошли в основном ранние стихи. В них больше, чем подробностей биографии, обращений к миру природы. Но так писать о красоте окружающего пространства может лишь человек, исстраждавшийся по мирной жизни. Пристальный взгляд впивается в каждую деталь. Вот «из-под камня еле вылез ручеек на четвереньках», вот «уточка наискосок плывет по Уче с малышами», вот неказистая на первый взгляд ворона «грациозно подходит к воде» и «становится синей», обретает неповторимую красоту. Даже ветры обретают воплощение: они трутся о морщины старых деревьев. Такие стихи, как «Ворона», «Ручей», «Короб синевы», «Старые деревья», «Жасмин» достойны того, чтобы войти в антологии стихотворений о природе.
Тема войны обретает воплощение уже в зрелом творчестве Нины Саницкой. В центре раздела «Эшелон» помещена поэма «Чижик».  Первая любовь, как у многих, пришла к героине через позывные:
Он, он коснулся моего лица
ладонью нежной посреди пожаров.
– Поберегись, – сказала я, – свинца... –
а он сказал мне:
– Что ж, пора, пожалуй...

И через борт машины на ходу
перелетел. И, стоя средь мальчишек,
взмахнул пилоткой:
– Я тебя найду!
Запомни только: «Ты – Ветла, я – Чижик…»
В третьем разделе «Ржаное солнце» стихи о не менее тяжелой, чем дни на фронте, жизни в тылу и в оккупированных селах, где нечеловеческий труд, издевательства со стороны фашистких офицеров неотделимы от голода. Хлеб и молоко – ими переполнены мысли простых людей. Ржаное солнце – это каравай свежего хлеба. А замечательная поэма «Анастасия» кончается молитвенным восклицанием ребенка: «Молока мне!» Героиня поэмы остается в захваченном фашистами селе с пятерыми детьми и коровой. Немцы уводят корову, но та возвращается к хозяйке. И следуя логике изуверов, немцы видят единственный выход в том, чтобы убить хозяйку. В этой, самой трагедийной ее поэме, все же нет горечи. Поэма открывается сценой встречи с сыном Анастасии спустя годы после войны. Даже если из всей семьи остался жив один настоящий прекрасный человек, жертва Анастасии не была напрасной.
Следующая часть «Путь к порогу» содержит в себе венок сонетов с тем же заглавием. Критики немного придирались к венку: не всюду соблюдены точные рифмы и единый размер. Нина Саницкая вообще не поэт точных форм, и сонетов, просто сонетов она не писала. И вдруг венок сонетов. Наверно, она увидела в венке сонетов возможность точно выразить идею возвращения. После повтора сказать о том же самом по-другому. Жизнь велела героине оставить родные места, и каждое возвращение сулит новые, чудесные открытия.
        В строках, с небес сошедших, повторять
        люблю одну и ту же неизбежность…
Именно в этой части книги приоткрываются подробности жизни автора: мама, рано умерший  муж, две любимые дочери.
В поэме «Отчим» бытийное присутствует в сочетании с вневременным, былинным:
На плечи зябкие легла заря,
как шаль, и ветер шалый кисти комкает...
Былинка ли, копьё ль богатыря
за дальней-дальней покачнётся кромкою.

И всадник обозначится, и конь.
И под копытами застонет степь, не пахана.
И женщина взметнёт к бровям ладонь,
готовая порхнуть навстречу птахою.

Отношение Нины Саницкой к слову сродни творчеству композитора. Все зримое и переживаемое находит отзвук. У этой поэзии длинное дыхание. Она не поспешает к эффектным концовкам, а разливается на широких просторах. Если осталось в ее черновиках множество миниатюр, то и в них видятся начатки будущих больших циклов и поэм. Впрочем, и как миниатюры они представляют ценность. В лучших из них – живой образ мгновения, то, что филологи называют хронотопом, а Нина Саницкая, у которой вообще минимум заимствованных слов, переводит как «пространство времени».

ИВЫ

Между рядами оголённых ив
иду, ступая в грязь неторопливо.
И вид у ив угрюм и молчалив.
Состарились. Не узнаёте, ивы?

Не с вашей ли былинной высоты
видна была мне вся округа –
и серые на кладбище кресты,
и серебро речное среди луга.

Какая радость, что за благодать –
на ветке гибкой примоститься птицей!
Глаза прищурь – и можно увидать
далёкое мерцание столицы.

Здесь начиналась жизнь моя с азов.
Оттуда я, где по ночам не спится.
Тогда подхватишься испуганно
   на зов,
который в шуме не померк столицы.

Он вроде бы в тебе и не в тебе.
Он – словно звон далёкий, колокольный.
И путь проляжет прямо по судьбе –
железный, асфальтированный, конный.

И будешь мчаться, не смыкая глаз –
виновна без вины и молчалива, –
чтоб, проклиная по колено грязь,
взглянуть на вас, задумчивые ивы.


,; ; ;

В простом быту моём столичном,
где зданья проглотили синеву,
воистину я духом земляничным
всё это лето жаркое живу.

Меня подхватит век наш умный утром –
и мне, и веку будет мало дня…
И всё-таки священные минуты
не выкрасть, не похитить у меня.

Напропалую будет мчаться город,
по улицам без устали трубя.
И, как волной, меня окатит голод –
невыносимо станет без тебя.

И я побег сама себе устрою
туда, где речки быстрая струя,
где на пригорке травянистом – трое:
наш друг давнишний – тополь, ты и я.


БЕЗМОЛВИЕ

Безмолвье сосен,
будто каменных.
Безмолвье поросли
молоденькой.
И безысходность
звуков камерных
в их тяготении
к мелодии,
словно детей бездомных
к матери…

Но разве прекращались
поиски?
В себя ушедший,
невнимательный
опять сойдёт безумец
с поезда
у самой глухоманной
будочки,
где вряд ли существует
разница
меж тишиной обычной,
будничной
и тишиной другою,
праздничной.
И где ни троп тебе,
ни просеки,
где на поляне
травам буйствовать,
безмолвный,
он замрёт у сосенки,
чтоб каждый вздох её
почувствовать.

От шума,
гама,
измельчания
он будет пить и пить
молчание
у тишины самой
на пиршестве…
Потом споётся
и напишется.


; ; ;

Ах, эти тропинки –
как строчек наброски…
То сосны, то ели,
то профиль в берёзках
мелькнёт, растворится
в сомкнувшихся листьях…
И снова возникнет
теперь уже в мыслях.


; ; ;

А утро вставало, рождение празднуя,
как в детстве, такое родное и ясное:
и небо синело, и вишни цвели.
Глядела я просто-таки оробелая:
деревья, одетые в белое-белое,
куда-то меня за собою вели.

«Откуда? Куда?» – полнюсь тихою просьбою.
«От жизни греховной в храм света Господнего»…
А вишни купались в обильном цвету,
как в пене морской, предо мной Афродитами…
Каким же смиреньем своим и молитвами
такую земля обрела красоту?!





У БЕРЁЗЫ

Есть берёзка в поле, у обрыва.
Через всю страну пролёг к ней путь.
Я шагаю стёжкой торопливо
на подругу юности взглянуть.

Сколько там подарено платочков!
Сколько брошено увядших роз!
Впереди меня хохочут дочки,
окунувшись с головою в рожь.

В васильках их волосы и плечи,
словно в брызгах летней синевы…
Только мне уже украсить нечем
сединою побелённой головы.

Для других теперь поёт гармошка,
ну, а ты – оберегай семью…
Пусть же нынче тонкая берёзка
мне напомнит молодость мою.

Вслед за смехом быстроногих дочек
выхожу я из высокой ржи.
С детских лет знакомый уголочек
показался мне на миг чужим.

Новых чувств не удержав порыва,
я смотрю вокруг во все глаза:
статная берёза у обрыва
на плечах качает небеса.

И глядит родительски влюбленно
на семейство шустрое своё,
что в коротких платьицах зелёных
разбежалось с шумом от неё.

Затерялись в хороводе звонком дочки,
только слышится беспечный визг.
Да лепечут нежные листочки
про неувядающую жизнь.

Как же я, занявшись личной думой,
не могла до этого понять,
что не быть России вечно юной,
как не будет вечно юной мать.


 ; ; ;

А надо мной владычит север,
не очень щедрый на добро.
Гляжу в окно, как тучи сеют
на землю сверху серебро,

как плачет клен и тянет лапы
ко мне. Продрог. А я горю.
– Мой милый клён, не надо плакать!
Не надо плакать! –
говорю.

– Я огражу тебя от ветра.
Не так уж много в мире зла.
По почте в простеньком конверте
мне столько прислано тепла.

Не плачь! Клади на плечи лапы!
Сочту участие за честь.
Зажгу я свет настольной лампы,
чтоб и тебе письмо прочесть.

Живёт в нем тот огонь высокий,
когда невзгоды нипочём.
Рука, наверное, те строки
писала солнечным лучом.



* * *

Как в час нежданный озарения,
светлеть душою и лицом.
Воочью видеть миг творения –
не молотом и не резцом,

а силою нерукотворною,
которую не повторим.
На лес, на дол, на тропку торную
снег падал – благо белых зим.

Кружился и порхал над пашнею.
Слетал на плечи мне, на грудь.
Чтоб не спугнуть снежинку каждую,
боялась глазом я моргнуть.

И чистотой такою веяло,
к какой стремимся испокон…
Моргнула… Оглянулась…Зелены
и лес, и дол, и дальний склон.

Когда ж они успели, канули –
мгновенья, словно снегири?..
Но меж стволов дубовых, каменных,
пронзают зелень январи.

Июня тщетно к ним касание.
Их снежный свет неотразим.
И с губ слетает, как сказание:
– Берёзы – изваянья зим!


ВОРОНА

Было. Есть. Будет так. Снег за окнами матов.
И куда мне смотреть: то ль в окно, то ль в себя?
Я всегда не в ладу с этим месяцем мартом,
чашу вешних лучей от него пригубя.

Разве можно, испив, за стеною укрыться?
Сил не хватит унять неизбывность тоски.Сил
Выйду к Сетуни. Пахнет округа корицей.
И дыханье живое ласкает виски.

Нежный свет с высоты задарма не обронен.
Каждой твари вверху по бессмертной звезде…
Что творится со мной, то творится с вороной.
Вот она грациозно подходит к воде.

Силы жаркие в теле разбужены юном.
Не посмею мешать. Неподвижно стою.
То потрогает лапой, то попробует клювом
ледяную, бегущую мимо, струю.

Обновления миг. Быть нельзя некрасивой.
Стать красивою даже ворона вольна.
И крылами по волнам ударила с силой,
окунулась, пыльцою окуталась синей,
распрямилась и синею стала она.

И на берег красавицей первою вышла,
вся в сиянье, в ознобе, в горячем пылу.
Отряхнула наряд. Перед солнцем всевышним
уложила перо голубое к перу.

От живого к живому протянуты нити.
Всё свершила. Сполна развернула свой дар.
Побежала. Взлетела. Помчалась к раките,
где возлюбленный жадно за ней наблюдал.



РЕЧКА

Первый вдох,
первый звук,
первая слезинка…
Я скатилась с тёплых рук,
как с листа росинка.

Первый плач,
первый смех,
первый шаг за сени…
На виду я мчусь у всех
ручейком весенним.

Дождь похлопал по плечу:
– Догоняй, девчушка!
Я по камешкам скачу
звонкою речушкой.

Поманила рыбака:
– Помечтай со мною!
Я – река, уже река,
в берег бьюсь волною.

Вся – из песен и огня,
вся – порыв к свободе.
Не удержите меня!
Будет половодье!



В ЗИМНЕМ ЛЕСУ

Евгении Мишле

Как продолжение трамвайной линии,
усталый взгляд лаская и дразня,
стремительно уносится лыжня
туда, где древний лес в мохнатом инее.

И мы, от суеты сбежав, как пленницы,
не то парим, не то легко скользим…
Наверно, есть своя у русских зим
похожая на птицу мельница.

У этой птицы с белым оперением
вращается по ветру голова.
И взмахи крыльев вертят жернова.
И снег, природы северной творение,

вселяет в нас и радость, и доверие,
едва кружит, пушист и невесом.
И, словно в светлый-светлый сон,
он каждое укутывает дерево.

Среди вершин ни шума, ни смятения,
деревья спят, деревья видят сны.
Питает их подземный пульс весны,
глубокий, не подвластный ощущению.

И день пока их не тревожит солнечный.
И только нестерпимей белизна…
И мы, среди спокойствия и сна, –
как два Бог весть откуда взявшихся
подсолнуха –
того, уже последнего цветения,
когда осталось времени в обрез…
И не понять: то ли виденье – лес,
то ль мы в лесу – случайные видения.



СТАРЫЕ ДЕРЕВЬЯ

И что им этот праздник вешний,
грачей горластых перепалка?
Их с каждою весною меньше –
деревьев старых в нашем парке.

Между подстриженными модно,
меж стройными и молодыми
они погружены в дремоту,
как привидения седые.

И где она –
их непокорность,
их взрыв, взметнувшаяся зелень?
Но в ослабевших пальцах корни
еще удерживают землю.

А ветры о морщины трутся.
А луч хлопочет, словно лекарь.
Но почек сомкнутые веки
поднять деревьям старым трудно.

Поднимут, горечью объяты…
Дождь пробежит по ветхим спинам:
ещё одна грядет утрата,
ещё из них кого-то спилят.

Но как принять мне эту гибель?..
Переходя из были в небыль,
дым повторит ветвей изгибы
и навсегда исчезнет в небе.


* * *

Извилины маньчжурского ореха
рассматриваю издали, вблизи.
Чего в них больше: слез моих иль смеха?
Попробуй, рассмотрев, изобрази!

Не прогляди в непроходимой чаще
луча, пробившегося с высоты!
В лесном цветке или в житейской чаше
не расплескай готовой красоты!

С душою соразмерь, чтоб не сгорела
дотла, её пытаясь обнажить…
И в пальцах, вечно требующих дела,
заговорили пилки и ножи.

Звенел орех. Ломая пилок зубья,
он вырывался, крепкий, как алмаз.
То брови приподняв, а то насупив,
я за работой не смыкала глаз.

Ходил напильник вдоль бороздки узкой.
Пыльцою пахло тёплою в ночи.
И покорялся мне орех маньчжурский.
Я всё ж к нему подобрала ключи.

Последние оттачиваю грани,
иглой последний вывожу извив.
И вот она – расплата за старанье –
внезапный и совсем нежданный взрыв.

Откинув голову, зажмурилась. Не прячу
ресниц моих нечаянную дрожь.
Я тихо так и слепо плачу,
как тот слепой –
под летним солнцем – дождь.

Мне хорошо, как после спетой песни.
И вижу, приоткрыв едва глаза:
в живом глазке орехового перстня
дрожит моя счастливая слеза.