Детские игры

Геннадий Руднев
ДЕТСКИЕ ИГРЫ ИЛИ СТРАСТИ ПО НЕВЕДОМОМУ


Большеголовый,
Щуплый, как дитя,
Он  походил на карлика,
И копоть
Изрубленной мечами смуглоты
На  шишковатом лбу его лежала.
Жег взгляд его, как греческий огонь,
Рыжели волосы его, как ворох
Изломанных орлиных перьев.
Мир
В его  ладони детской был — как птица,
Как воробей.
Которого  вольна,
Играя, задушить рука ребенка.
       
Дмитрий Кедрин. «Свадьба» 
    

 
 РЕМАРКА


  Вспоминать и задумываться заставляют потери.


  Носимое в себе имеет забытую цену прежде растраченного труда, потерянное заметно дорожает с возрастом.


  Мы обращаемся к возрасту как к ростовщику времени. Именно оно собирает с нашей памяти те проценты, которые только в настоящем мы в состоянии выплатить.


  Вспоминая, мы продолжаем идти вперед и оборачиваемся не совсем назад, а немного в сторону. Прицениваясь, выискивая то, что заставило нас оглянуться, мы редко находим искомое, а чаще оказываемся в положении человека перед зеркалом: какой бы стороной он к нему ни повернулся, увидеть всего себя там не сможет. Если не солжет. Память, она, как зеркальная плоскость, правдива, но одностороння. Немалого труда стоит повертеть ею и так и этак и не обмануться, не отчаяться, а добиться результата, понять его, оценить и не потерять для себя вновь, чтобы пользоваться найденным как жизненным опытом, чтобы не оглядываться больше, потому что обращение к прошлому — это все-таки не просто поворот головы, а работа. Изнурительная работа, которую выполнять тем труднее, чем старше становишься.


  Накопившееся не облегчает возможности выбора, ибо, беря из памяти, мы только увеличиваем тем самым ее содержимое.


АПОСТРОФ


  «Помилуй мя, Господи...» — и ветер в кроне старой ветлы бьется пойманной рыбой.


  Сеть домысливается: вывернутые листья — белой чешуей на гибких нитях веток.


  Я вкладываю ладонь ребром в трещину коры. Она погружается туда полностью, как и два десятилетия назад. Мы оба выросли, трещина и я. Вглубь. Так растут морщины.


  «Помилуй мя, Господи...»


  Тропинка на кладбище погребена под травой. Над могилой — спелая вишня. Ягоды — цвета свернувшейся крови — сладки и крупны. От них можно откусывать и задерживать мякоть во рту, будто причастие. Сын их ест целиком, далеко выплевывая косточки. Его время разбрасывать.


  «Помилуй мя, Господи...»


  Шатким крестам легче стоять, опираясь перекладинами о буйную поросль. Тишина здесь крута и отдохновенна. Но слух быстро устает, предупреждая: мрачные мысли— к тяжелому сну. Сын берет меня за руку. Мы возвращаемся.


  Оглядываясь, замечаю собирающихся на гнезда грачей. К вечеру они сплошь покрывают верхушки деревьев над кладбищем. Истошно кричат, разрушая тишину.


  Их стало больше, черных птиц.


  Я возвращаюсь.


ПРОЛОГ


  На изломе пересыхающего русла когда-то полноводной, а теперь расплесканной по торфяникам реки, в междулесье, по-на горе спал мертвым сном Богатырь, по плечи вогнанный в сырую землю. От времени он и сам покрылся землей, на этой земле успели вырасти трава и деревья, а на плечах его люди не первую сотню лет строили дома.


  Богатырь спал. Острие его шлема, покосившееся от страшного удара, упрямо показывало в высокое небо. А если кто и думал, что это купол полуразвалившейся церкви, так только не я. Я знал, что дом наш стоит на самом больном месте Богатыря. Это плечо было всажено в землю гораздо глубже другого, и, если смотреть на реку от церковных ворот, то получалось, что удар пришелся ему именно сюда.


  Я никому не рассказывал о своей догадке. Но с тех пор ступал по земле перед крыльцом осторожно, стараясь не причинить спящему лишней боли. Ведь и мертвый сон — всего лишь сон. Да если даже и смерть — по могилам ходить не принято.


  В нашей же Алатеевке по нему ходили все кому не лень. И я их не обвинял. Я тоже был в числе оскверняющих по необходимости. Потому что летать научился гораздо позже, после Первой Грозы.


  А до этого...


  До этого были грачи.


  Огромная колония черных птиц, какой-то особенной, укрупненной породы, селилась каждую весну по верхушкам старых берез, вышедших из леса и кольцом опоясывающих пруд перед нашим домом. Пруд был небольшой, но очень глубокий, знаменитый своими утопленниками. Торфяное дно его местами проваливалось, поэтому купаться в нем было опасно. Весной, как раз после при-лета грачей, он переполнялся талой водой. Избыток ее нехотя переваливал через высокую плотину, а уж там бешено улепетывал по лощине к реке.


  Как-то воды было так много, что плотину сорвало, она унесла с собой всю оставшуюся воду из пруда, и, когда чуть подсохло и дыру приехал латать бульдозер, я увидел эти провалы на дне.


  Торф — горит под дерном. Водой его сразу не погасишь.


  Это мне тракторист сказал, дядя Володя, он, когда выпьет, любит со мной поговорить.


  Но меня тогда другое интересовало: грачи. Птицы легче людей. Они безопасно бродили по высыхающему илу и со шлепками выковыривали оттуда глупых рыбешек. Грачей было так много, что красноватое дно почернело от их шевелящихся блестящих перьев. Их было — как мух на падали. А от непрерывного карканья едва было слышно работающий бульдозер. Каждый крик глубокая яма пруда трижды отражала эхом.


  Тогда я их и возненавидел.


  За ненасытность, за карасей, за собственную зависть к ним же, а больше всего — за потерянную с прудом половину лета. Того лета, которое еще не началось, которое начнется тогда, когда я сниму валенки. Сапоги мне носить нельзя: у меня — ревматизм. Весной в дождь я надеваю валенки с калошами, в снег — без калош. Мне четырнадцать лет. Ходить на реку в валенках, через всю деревню, мне стыдно. Поэтому я ходил на пруд. Я считал его своим: ближайший порядок начинался метров за триста от нашего дома, но и его по дороге в школу я обходил огородами. Не только из смущения — собаки меня терпеть не могли.


  Я мал ростом, большеголов и зеленоглаз. К вечеру мне досаждают ноги, утром и днем — угри на лице. Оттого я и люблю ночь, тепло постели и темноту. Ночью мне нечего стыдиться, я свободен, защищен и волен летать, где мне вздумается. Но это было потом. Сначала — грачи...


  Я долго смотрел на них, так долго, что меня стошнило. Со дна вслед за грачами поднималось зловоние, вероятно, снулая рыба кое-где начинала разлагаться. Отершись рукавом, я поднялся по крутой тропинке прочь от пруда. Упал, перепачкался в грязи и кое-как доплелся до дому.


  «Помилуй мя, Господи! — встретила меня бабка и перекрестилась.— И где ж это ты так измуздыкался? На пруде?»


  Я ей тогда в рифму ответил, потихонечку — чтоб не услышала. Да, видно, плохо постарался.


  «Фуфайку-то сними, небось, в избу входишь, не в катух»,— сказала она совсем другим голосом и ведрами в чулане загремела.


  С некоторых пор мы с ней часто так разговариваем. Живем мы вдвоем. Мать — в городе со своим хахалем, который всего на пять лет младше бабки, а ей уже за семьдесят. Бабкина уличная фамилия Чемодурова, я — Ильин, а по-уличному — Чмо. Это — сокращенно от чемодурихина внука. Мамкин хахаль — не мой отец, мой — летчик, который разбился. А по-хорошему, так врут они всё, и разбился он, как и второй мамкин муж,— об бутылку.


  Отца я не помнил. Вернее, очень плохо помнил: что-то большое, шершавое и почему-то холодное, как нетопленая печь. Именно так. Нетопленая печь не только избу не греет, а еще хуже — студит. Но, какая бы она ни была, без нее в доме пусто.


  Раздеваться я не стал. Отпихнул ногой визгнувшего котенка от молока, взял его консервную банку и нарезал из жести треугольников. Потом скрутил их конусами, растопил в ложке свинец и, капая в них как в воронки, залил наконечники для стрел. Оставалось только их обточить, вставить в каждый по сухой камышине с крыши двора и — стрелы готовы. Лук к тому времени у меня был знаменитый, из молодого дубка, с тетивой, плетенной из конского волоса. Я стягивал концы проволокой, чтобы ее натянуть, и пущенная из него стрела входила в бревно на полтора сантиметра. Если промахнуться. Грачей же она прошивала насквозь.


  Спускаться к пруду не было необходимости. Верхушки берез располагались ближе к дому, чем к корням, которые упирались в дно лощины. Я остановился на взгорке. Отсюда все было видно как на ладони: деревья в зеленоватой дымке, птицы, гнезда и копошащийся бульдозер. Стрелял сверху, влет, так было интересней. Грач расправлял крылья и притормаживал, идя на посадку. Я брал чуть ниже, выпуская стрелу, и следил за ее полетом. Редко какая из птиц успевала увернуться.


  Стрел осталось совсем немного, когда я, решив бить наверняка, сменил место ближе к плотине. Здесь грачи, как елочные игрушки, неподвижно лепились на ветках крайней березы. Самые сытые.


  Для точности я воткнул лук в землю, одной рукой уперся в верхний его конец, а другой что было сил оттянул тетиву со стрелой. Прицелился. Выпустил.


  Черкнув по ветке, стрела мгновенно изменила направление и юркнула вниз, к земле.


  Я видел, как она влетела в окошко кабины. Бульдозер в это время сдавал назад.


  Медленно открылась дверка, боком, как-то наискось, вывалился оттуда дядя Володя и поехал вместе с гусеницей под трактор...


  «Помилуй мя, Господи!» — испугалась бабка, увидев меня в дверях. Я подошел к рукомойнику и взял мыло. Погремев соском, я тщательно намылил руки, но, когда все они покрылись грязноватой пеной, вода кончилась. Уставившись на них, я долго соображал, что же мне делать дальше, пока не догадался сполоснуть их прямо в тазике с помоями. В пальцы попалось что-то скользкое, мне стало мерзко, и меня опять начало тошнить...


  Очнулся я на лавке от резкого запаха: бабка совала мне в нос тертый хрен.


  «Вот пропасть-то, чевой-то это, а? Нучек... — причитала она, всматриваясь в меня так,, будто ни разу не видела.— Съел чево? Молочка вот хлебни, прочистись...»


  «Бабунь,— схватился я за кружку.— Я, бабунь, дядь Володю... Убил».


  «Обил? — Она плесканула мне на руку молоко.— Как — обил? Игде?»


  «Там...»


  «Тама? Обил...— И слово провалилось в ее беззубый рот. Она наконец поняла. Перекрестилась: — Помилуй мя, Господи»,— и отвела потухшие глаза.


  Я смотрел на нее: дряблая челюсть крупно дрожала, будто пережевывая услышанное.


  К разлитой на полу молочной лужице осторожно подошел полосатый котенок и начал лакать. Щелканье его языка было слышно на всю избу.


  Высохшая голова бабки все глубже входила в плечи. Я испугался, что она может пропасть совсем. Я испугался остаться один и заговорил:
  «Я, бабунь, в грачей стрелял, не в него... ты не подумай... А потом смазал, вижу: он прям на гусеницу вываливается и... ой, бабуня! А трактор — по нему и прямо в пруд, в яму, задом... ы-ы»,— и я завыл.
  Бабкина голова неожиданно вынырнула из плечей.
  «А, може, не ты... — крадучись, проговорила она.— Може, пьяный он-то?»
  «Вы-ы-ыпимши».
  «Видал?»
  «Ви-идал. Ы-ы...»
  Бабка закряхтела, поднимаясь с коленей.
  «Подымайся, пошли»,— сказала она мне чуть слышно, но взглянула так дико, что я невольно под-чинился.


  На взгорке, где я начинал охоту, мы остановились.


  «Игде?» — скрипнула она мне. Я махнул рукой.
  Бульдозера на дне пруда не оказалось. След гусениц был виден сходящим с края плотины, изредка по нему попадались грязно-розовые, с обрывками ваты и материи куски. Остальное, вероятно, попало под лопату и было унесено вслед за машиной. Там, где след выползал на ил, хозяйничали грачи.


  «Помилуй мя, Господи»,— причитала бабка, шевеля палочкой облохмаченные клоки на гусеничной колее. Я, как завороженный, волокся за нею, стараясь глядеть только на хлястик ее фуфайки.


  Мы двигались в гору, земля становилась все ближе к глазам. И я не выдержал. Тошнота вновь вы-вернула меня всего наизнанку, я отошел чуть в сторону и, опершись рукой о березовый ствол, согнулся.


  У моих ног лежала оторванная голова.
  Из уха торчала обломанная камышина.


  «Ба-а!» — заорал я и кинулся к бабке. Прижался. Меня трясло.
  «Тише! Тс-с!» — прошипела она, как змея, и оторвала от себя мои руки.
  «Игде?»
  Я показал.
  «Помилуй мя, Господи!» — Это она подошла к ней. Сняла фартук. Нагнулась...


  Закопали мы голову у старой риги, под ветлой, тоже очень старой. В трещину ее коры полностью входила ладонь.


СЛОВО ПЕРВОЕ


ЧМО


  В ту весну я долго болел. Бабкины притирания и заговоры не помогали, фельдшерица долго упрашивала ее вызвать мою мать — я слышал об этом с печи — или отвезти меня в район, в больницу.


  Бабуня же медлила. С вечера она становилась на колени перед иконой и, пришептывая, молилась. Я видел, она молилась о прощении и с каждым днем клала все больше поклонов перед нарисованным ликом. Боженька ее, видно, не слышал: мне становилось хуже день ото дня, а когда я сам уже не смог слезть с печи на ведро в чулане и попросил ее о помощи, бабуня тихо заплакала. Кое-как я забрался назад, но так и не уснул, слушая ее свистящий шепот всю нестерпимо длинную ночь. Мне чудились всякие страхи, от боли кружилась голова, и язык набухал во рту, становясь шершавым, как наждак. Печь казалась обжигающе горячей, хотелось пить, но спросить воды я не решался. Я боялся ее отвлечь. Тогда я почти поверил, что она делает что-то очень важное, главное для меня, и что именно от этого зависит мое выздоровление.


  Но пришло утро, а мне не стало легче. Взглянув в мое лицо, бабуня вздохнула и куда-то ушла потом.
  В тот же день меня отвезли в больницу.


  Моя мать — большая сытая женщина с румянцем во всю щеку. На нижней губе у нее — шрам, подкрашенный морковной помадой. Бабка говорила мне, что это — метка моего отца, вернее, его кулака. О той ссоре она больше ничего не рассказывала, но, глядя на мать, на ее улыбку и будто бы налитое здоровьем лицо, я догадывался, за что ее можно было ударить.
  Вот и в больницу она пришла с этой своей улыбкой, с огнем на щеках, от которого загорались глаза лежащих в палате мужчин.
  Мне всегда было неудобно разговаривать с матерью, особенно при посторонних. У нее звонкий голос, голос диспетчера на железной дороге. Слова отлетают от ее полных губ как бы непроизвольно и звенят так, будто камнями бьют по пустому ведру.
  Еще вокруг нее всегда густой, устойчивый запах, неизменно сладковатый, даже приторный и каждый раз по-новому чужой. Тем не менее, спутать ее с кем-нибудь было трудно, и я с закрытыми глазами ощущал ее присутствие. Есть такие люди, не замечать которых невозможно. Входя, они всех теснят, а точнее — вытесняют. Такие люди не навязывают себя, от них это не зависит. Пространство само сжимается и уступает им место.
  Она села на стул рядом с кроватью, спросила: «Ну, как?» и зачем-то еще раз улыбнулась.
  «Вот так»,— ответил я ей.
  Долго, долго смотрела она в мои глаза, потом начала перебирать пальцами по авоське с яблока-ми, шрам на ее губе запрыгал и в одну секунду из глаз ее просыпалось с десяток слезинок, крошечных и бесцветных, но таких же круглых, как и шарики алых бус, окладом лежащих на высокой груди.
  «Да, ладно,— хотел успокоить я ее по-мужски и усмехнулся так, будто вчера ночью не орал от боли.— Хорош мокроту разводить».
  «Не буду, не-не буду...»
  Мать затрясла головой и вытерла слезы.
  «А мы вчера в деревню приехали: где Шурик? А бабка: в больнице, говорит, уж неделю в больнице. Это надо же! — мне, значит, ни слова, ни полслова. А ты — вот, значит, где, мальчик мой. Сашенька... Как же ты? А?»
  «Да вот так».
  Она опять всхлипнула, сбросила авоську на пол и встала перед кроватью на колени.
  «Сыночек, миленький, ты уж прости меня, прости! Не знала я, ох, не знала, мой хороший, что ты вот туточки... Дай-ка я тебя поцелую»,— ее полные ладони обхватили мое лицо, а мягкие, безвольные губы принялись пощипывать рыжую челку. Причитая, мать облепила меня поцелуями, горячо дышала в нос.
  И тогда я узнал этот запах.
  «Худой-то, худющий! Я этой Чемодурихе — я ей все волосы повырву, собаке! Довела, довела-то! Уморила старая трясуха сыночка!»
  «Уйди... Пшла!» — оттолкнул я ее.
  «Ты чего, мой миленький? Чего?»
  «Напилась! Успела? Да? Успела?»
   «Да я — что ж? Да мы с приездом давеча... В деревне еще… И Егор Иваныч... Ты уж не кричи так, Сашенька, мы ведь малость совсем».
  «Уходи отсюда! Бабушку — собакой? Сама собака! Пьянь! И хахаль твой — пьянь! Пшла!»
  Меня затрясло, я кричал. А мать все лезла со своими руками к лицу, пока ей кто-то не посоветовал, тоже криком оставить меня в покое.


  Ночью я грыз теплые яблоки. Толстая, жесткая кожура скрипела на зубах, как бумага. Середина была безвкусной. Я плакал.


  Долгие больничные дни...


  Никогда я не чувствовал себя таким одиноким.
  Холодно блестящая спинка кровати, нежилой запах ломкого крахмального белья, чужая тарелка, чужие тапочки и каждый день водянистая картошка с бледно-зеленым полумесяцем соленого огурца и остывшей котлеткой "набочок". Этот день начинался с солнечного пятнышка на синей с глянцем стенке, потом пятно перемещалось наискось по кровати соседа, увеличивалось и к обеду заполняло всю палату. Матовое стекло двери в коридор снежно искрилось, и даже в середине дня, в тепле и солнце, меня знобило от этого холодного свечения. Я закрывал глаза и снова погружался в боль, но упиться ею мне не давали. Приходила сестра, чтобы отвести меня в процедурную («просто дурную», «дурную»), и там она делала мне еще больней. Я слышал — другие ей говорили: «спасибо». За что? И о чем после этого было с ними разговаривать?


  Я ненавидел ее, ее короткий халат, ноги, твердую на вид грудь и мягкие, но такие коварные пальчики.


  Вечером палата темнела — от оранжевого к спасительному темно-фиолетовому. Но всем вокруг меня этого не хотелось. Они зажигали свет, доставали из своих тумбочек домашние пирожки — я любил пирожки с печенкой, но никому так и не сказал об этом — и начинали меня жалеть. Они жалели меня до тех пор, пока не съедали все До крошки, запив последнее вишневым соком. Но и про вишневый сок я им тоже ничего не говорил. Я терпеливо дал своего часа, темноты. И когда сосед справа от меня начинал тряско опробовать свою носоглотку, я, стараясь попадать с ним в унисон, стонал. Сначала от боли, а позже — от безысходного одиночества. Мне говорили, что во сне я зову бабушку. Почему? Мне каждый раз снилась мама.


  Легкость пришла внезапно, среди ночи. В палате все спали, когда я открыл глаза, нет — глаза у меня сами открылись, и я встал на ноги. Подошел к окну. Был май месяц, луна, на тополях — крохотные мазки мясистых листочков, во дворе — белые бордюрины и хрустальная трава. Икры моих ног чуть покалывало, будто они долго находились в неудобном положении, а сейчас, именно сейчас, к ним приливала кровь, наполняя их легкой силой. Кровоток гудел во мне, как соки, вероятно, гудели в тех тополях за окном, и хотелось пробежать этак на носочках по ободку той самой белой бордюрины, свернувшейся змеей вокруг больничного газона.
  Еще не веря в случившееся, я нагнулся, запустил пальцы под пижамные брюки и начал ощупывать себя от щиколоток и выше. Собственные прикосновения показались мне нестерпимо щекотными, однако пальцы не унимались, массируя здоровую — я чувствовал это — ткань ноги с крепкой, белоснежной, в розовых прожилках косточкой. Я стукнул пяткой о пол. Присел. Опять стукнул, уже другой ногой и засмеялся.
«Ах, ты!» — крикнул я.
На постелях заворочались больные.
  «Ах, ты!» — гаркнул я еще громче и пошел, пошел вприсядку по палате, хохоча под собственные частушки:


«Ах, ты, курва, все поела пышки,
А теперь ты, курва, пляшешь без одышки.
И-е-ех!»


  Им больше ничего ни пришло в голову, как насильно уложить меня на койку и вызвать дежурную. Ею оказалась та самая молоденькая медсестра.


  Я, помню, сопротивлялся их рукам и кричал по-уличному, как на овец: «Кыря! Родимец вас раздери...» Но когда вошла сестричка, меня опять смех разобрал от ее заспанной и одновременно пере-пуганной мордашки. Между взрывами хохота я звал к себе: «Иди сюда, пощупай! Я люблю, когда ты меня щупаешь!» И вообще я молол вздор. С языка так же, как и с ног, сорвался какой-то камень, и я вольно выговаривал словесные нечистоты, ничуть не стыдясь собравшихся вокруг меня людей. Наверное, я перешел на матерщину, потому что последнее, что я запомнил, это как в меня насильно влили какое-то сладковатое лекарство, и сознание меня оставило.
  Утреннюю пшенную кашу и кипяченое молоко я проспал. Они остывали у меня на тумбочке. Веро-ятно, шло время процедур — в палате было пусто. Я мигом проглотил теплый завтрак, но этого мне показалось мало. Тогда я открыл соседнюю тумбочку, где калачиком свернулась отличная копченая колбаса. В другой тумбочке я нашел пирожки, еще в одной — компот. За какие-то минуты с ними было покончено. Потом я вспомнил, что под матрацем, справа от моей постели, лежит трикотажный костюм, в котором владелец копченой колбасы ходит ночью с субботы на воскресенье в «самоход», и, хотя рукава и оказались мне длинноваты, я не расстроился, закатал их повыше и забрался на подоконник.


  Никаких колебаний по поводу высоты — а палата располагалась на третьем этаже,— асфальтовой дорожки внизу и толстых суков тополей, никакого страха или сомнения у меня не возникло. Нет,— тапочки! Я помню, что снял тапочки и поставил их рядом с собой. Присел — толчок — взмах руками и — полет! Короткий и точный. Я даже взял немного высоко: пролетая над больничным забором, я приземлился (конечно же, притормозив руками, как те самые грачи крыльями) на тротуаре. Приземляться по-настоящему я еще не умел (как — пришло позже, после Первой Грозы), поэтому за-валился немного набок. Но это меня не смутило. Отряхнувшись, я пошевелил пальцами ног, высморкался и не спеша двинулся к автобусной остановке.



  Потом моей матери рассказывали, что я бредил всю ночь, а наутро стремглав промчался по лестнице мимо медперсонала и прямо в пижаме убежал в город. Они искали меня у нее в квартире. Как бы не так! Я бы к ней и на веревке не пошел, а тут —«в пижаме»!..
  Ходить босиком оказалось таким мучительным занятием, о котором я раньше даже не догадывался. Это только с виду асфальт мертвый, а на самом деле поверхность его похожа на натянутую кожу большого животного. Она тепла и ворсиста от пыли. Она выпукла и тверда. Она, в конце концов, не прикрыта ни травой, ни землей и, как любое неприкрытое место на теле,— манит до себя дотронуться такой же открытой тканью и так же, как и всякое прикосновение живого с живым, вызывает невольное ощущение мгновенной физической близости. С каждым шагом во мне росло возбуждение. Оно переполняло меня, мне приходилось останавливаться и краснеть от стыда перед прохожими за свои, а вернее, чужие трикотажные брюки, которые возбуждение это скрыть не могли. Я пытался загородиться ладонями, но эдак выходило совсем смешно, и поэтому я перешел на бег. Сделав несколько десятков шагов, я, однако, остановился. Сердце затрепетало во мне, ку-лаки свела сладкая дрожь, и я едва успел заскочить за ближайшее дерево и опустить резинку, что-бы излить на нетоптанную траву переполнявшую меня сладость.


  Потом идти стало гораздо легче. И хотя шаги поднимали во мне прежние волны позывов, что-то размягчилось у основания ног, а возбуждение перешло из нарастающего в ровно плещущуюся внутреннюю пустоту. Так несут полное ведро: излишки расплескиваются, а когда вода становится вровень с краями, сверху оно кажется пустым.
  Занятый собой, у самой остановки, я миновал было кого-то в черном, но меня схватили за рукав:
  «Нучек!»
  Я не сразу ее узнал. Седые букли выбились из-под платка к хищно заострившемуся носу, рот про-валился, а из темных глазниц мутновато блеснули бельма.
  «Ты? — спросил я старуху, оставаясь еще там, в себе.— Откуда ты взялась?»
  «Да вот за тобою,— прошамкала Чемодуриха. Она ухватила меня за запястье и потащила к автобусу.— И билетики уж взяла. Давно жду. Иль не рад?»
  «Рад,— с натугой вымолвил я.— Только... Бабунь, что это с тобой?»
  «А с тобой?»
  «Со мной все в порядке».
  «Вот и я так же. Пошли, пошли».
  К деревне от автобуса надо идти два километра вытянутым между лесами полем. Дорога чуть обозначена по свежей пахоте, пробившиеся бледно-зеленые высевы еще редки, и грунт по колее мягок и слегка морщинист.
  Чемодуриха идет сзади. Я не оглядываюсь. В автобусе я попросил у нее чего-нибудь на ноги, и она отдала мне свои суконные ботинки с замочком посредине. Обувь была моя, только я ее никогда не носил.


  Я иду первым. Земля меня больше не тревожит. Я гляжу вперед: сейчас, перевалив через взгорок, мы увидим купол церкви, нет — острие шлема, а потом уже и голову и плечи Богатыря. Солнце — у нас за спинами.
  Еще шаг — и начищенный ветром шелом блеснул мне прямо в глаза. Я зажмурился и отвернулся. Под веками зажгло, горячая волна прокатилась по моему горлу, ударила в тело и в ноги. Знакомая, страшная боль пронзила их будто искрой. Я покачнулся, но не упал.
  Рядом стояла скрючившаяся бабка. Стояла почти на четвереньках, так удлинились вдруг ее руки.
  «Не хочу! Не хочу!» — взревел я от боли и отчаяния. Бабка подняла руку и прикрыла мои веки.
  «Молчи,— проскрипела она.— Сейчас все пройдет».
  И действительно, боль отхлынула. Я осторожно сел рядом с нею спиной к деревне.
  «Что это, бабунь, а?» — спросил я ее тихо, пытаясь исподволь заглянуть ей в лицо.
  «Это? Это — церква, нучек. Не надо на нее глядеть».
  Она повернула ко мне свои усталые глаза и виновато улыбнулась.
  Всматриваясь в них, я все искал подтверждения ее словам, пока не увидел там самого себя, толь-ко вверх тормашками. Этакий глупенький, маленький, смешной человечек, который по-дурацки кривлялся и строил мне рожки. Я хохотнул. Он поддержал меня. И через минуту мы уже смеялись втроем:я, он и Чемодуриха. Взахлеб, до слез, до коликов в животе. И, смеясь, я что есть силы лупил себя кулаками по ногам, а кулаки упруго отскакивали от мышц, как два мяча от накаченной автомобильной камеры.


  Взгорок мы обошли протянувшимся к реке лесом и вышли к противоположному краю деревни. Миновав мост, мы поднялись огородами на левое плечо Богатыря.
  Этот край села называется Азией.
  Дома тут стоят вплотную друг к другу, разделенные только маленькими палисадниками. Последние густо обсажены акацией и сиренью, которые нависают над шаткими загородками, и вдоль все-го порядка образуют с обеих сторон зеленые стены. Окошки за ними не видны.
  И я был рад этому.
  Я не любил появляться здесь, где жили не просто чужие люди. Здесь жили мои враги.
  Вот дом слева. Дутый пятистенок. Тут ночует Хляба и его братья. Они забавлялись тем, что мочились по переменке мне в валенки, когда двое других выкручивали мои руки за спину.
  Следующий дом Салтыка. Такой же приземистый, как и хозяин. Его сыновья — друзья Хлябы — вечно дерутся между собой, потому что отец сам их стравливает. Я видел, как он разнял их однажды, смеясь, схватил обоих за волосы и начал бить лбами, приговаривая: «А так кому больней, а? Ну, кому?» И они смеялись с ним вместе, хотя лбы их через минуту были разбиты в кровь.


  Страшно было их встретить где-нибудь на дороге в одиночку, особенно зимой, когда рано темнеет и кровь на снегу— почти черная.


  А вот направо — дом Лизика. Беленький такой мальчик, маленький, меньше меня. Мать его, тетя Лиза, в магазине работает. Так вот он вместе с ней по ночам водкой торгует. А то и без нее, пацанам — втридорога. После эти же пацаны у него деньги занимают. Ему все должны. Любимое занятие Лизика — плюнуть кому-нибудь на спину и похихикать. Я не раз оплеванный ходил. И все молчат, раз все должны.
  Иду дальше. Здесь Леха Карась живет, а рядом — Жора Пастухов, Обжорик. Тоже пакостники. Но эти больше — языком. Или по девкам. Нарисуют на доске всякую дрянь и меня обязательно туда вставят. Будто ног у меня нет, а срам только один, и я на нем хожу. Сволочи! Да еще припишут что-нибудь про Алку да про «палку».
  А Алка плачет. Ее удивительные бирюзовые глаза наполняются слезами, за каждую из которых я бы приговаривал обидчиков к смертной казни. (Один раз умереть легко. Я бы воскрешал их и убивал вновь и вновь, пока льются Алкины слезы.)
  Она, единственная, может, изо всех понимала меня. Я видел это по ее глазам, но отблагодарить ничем не мог. Как и ее, Азия меня от этого отучила. Поэтому отвечал я ей тоже взглядом. Но иногда и взгляда оказывалось достаточно, чтобы после него Азия возобновляла свои издевательства надо мною. И я знал, откуда это идет.
  Вот его дом. Дом Колчака. Он сам себе дал эту кличку, и она приросла к нему так, что даже родители иначе его не называли.
  Колчак — царь и бог всей азийской шушеры. Она перед ним на задних лапках ходит. Скажет — закон. И попробуй кто-нибудь ослушаться — свои же измордуют.
  Ему шестнадцать. Покатые плечи. Чистые руки. Аккуратная стрижка и — волчий взгляд. Он силен, как молодой жеребец, нагл — как боров, и хитер, когда надо, — как и его отец, колхозный бухгалтер, который восемь председателей пересидел.
  Колчак обо всех все знает. А про Алку и подавно. Ее дом — рядом. Да вот он! Зеленая крыша, калитка, а на ней — синий почтовый ящик.
  В прошлом году я опустил туда письмо, а на следующий день на доске появился тот злосчастный рисунок. Тогда я понял, что до нее письмо кто-то уже прочитал. А, впрочем, гадать было нечего... Выходя из школы, Алка бросила мне в лицо скомканный конверт. Он видел это. Колчак стоял на крыльце и улыбался.
  Говорили, что в тот же вечер пьяный дядя Володя, Алкин отец, выгнал их с матерью из дома. Алка и тетя Катя ночевали у соседей. И, как оказалось, напоил его колхозный бухгалтер. Дядя Володя ему перед этим дрова на тракторе привозил.


  Я замедляю шаг и кошусь на калитку. Мне хочется, чтобы она отворилась и вышла бы Алка. Мне хочется, чтобы она увидела меня. Тогда бы я снял ботинки, ударил бы пяткой о дорогу и сказал: «Жарища сегодня!» Алка бы непременно улыбнулась и ответила: «Здравствуй. И правда, сегодня жарко». Тогда я бы сказал: «Пойдем искупаемся? Вода уже теплая, я пробовал». А она бы: «Дурачок! Кто же сейчас купается? Заболеешь». И я бы обиделся на нее, но не сильно. Ударил бы ногой вон по тому куску подсохшей грязи и равнодушно так бы ответил: «Как хочешь. Я и один могу сходить».
  Но Алка не вышла.
  Вместо ее голоса я услышал сдавленный крик позади себя:
  «Саня!»
  Я оглянулся.
  Чемодуриха металась вдоль тропинки, поворачивающей к Алкиному дому. Она пыталась сделать шаг через нее, но, словно натыкаясь на невидимую стену, отскакивала назад, кричала, как от боли, и, будто от удара, загораживалась руками. Наконец, найдя какую-то брешь в этом препятствии, бабка с трудом просунула туда пальцы, руки ее неестественно удлинились и, выгнувшись, потянули Чемодуриху за собой. Она впилась ногтями в землю по ту сторону тропинки, в то время как ноги остались на противоположной стороне, и застыла.
  «Саня!» — прохрипела она изменившимся голосом.
  Я подбежал к ней.
  «Помоги».
  У меня не хватило сил разогнуть ее. С огромным трудом я оторвал Чемодуриху от земли, ухватив одеревеневшее тело за пояс, и положил его на землю.
  «Бабуня, миленькая, что с тобой?» — в испуге приговаривал я, пытаясь заглянуть ей в глаза. Но, когда откинул с лица волосы,— вздрогнул. Два желтых клыка, упершихся в подбородок, изменили ее до неузнаваемости. И — в глазах! В глазах ведь отражался не я. Ухо! То самое ухо с обломанной камышиной!
  Крик застрял у меня в горле. Я начал отстраняться от этого видения и убежал бы... Но тут бабка заговорила.
  «Не уходи. Унеси меня отсюда».
  Не знаю, кто приказал мне протянуть руки под ее согнутые колени, сдвинуть ее с места, обнять и прижать к себе, как охапку сухого хвороста. Не знаю каким образом, но я встал и двинулся вперед. Шаг, еще шаг, еще несколько шагов и — удар!
  Они все стояли передо мной. Вся Азия: Хляба, Под-хлябники, Салтыки, Леха-Карась, Обжорик, Лизик — все. И впереди — сам Колчак. Улыбаются. Колчак без портфеля. У Лехи — два, сегодня его очередь нести.
  Я стою перед ними с бабкой на руках и гляжу ему прямо в наглые глаза.
  «Откуда дровишки?» — спрашивает Колчак. Толпа за ним смеется.
  «Из лесу, вестимо»,— подвывает Хляба.
  «Уж больно ты грозен, а, Чмо? — говорит Колчак и сплевывает сквозь зубы.— Подлечился? Смотри не урони — рассыпется, потом не соберешь». Его гладкое лицо сияет самодовольством.
  «Уйди с дороги, гад! Задавлю!» — слышу я свой голос.
  «Чего? — переспрашивает Колчак с удивлением и тут же добавляет: — Хляба, по-моему, он тебя «гадом» обозвал».
  «Меня?!»
  «А кого же?»
  Хляба выдвигается вперед. Кулак у него крепкий, на мне проверенный. Замахивается он медлен-но, будто растягивая удовольствие. Я непроизвольно загораживаюсь от удара бабкиным телом, но это его не останавливает. Ему все равно, куда бить, главное для Хлябы сейчас — направление...
  Удара я не почувствовал. Скорее всего он попал Чемодурихе в бок. Однако крик, раздавшийся сразу после толчка, вырвался не из ее рта. Я видел, как Хляба закрутился на месте, прижимая к рубашке разбитую руку. По животу его стекала кровь.
  «Опусти меня»,— прошептала очнувшаяся Чемодуриха. Я поставил ее на землю.
  В это время Хляба продолжал вертеться и кричать. Толпа смеялась над ним. И только Колчак оставался презрительно равнодушен к происходящему. Он наблюдал за нами.
  Бабку покачивало. Я взял было ее под руку дрожащей от страха своей рукой, но она отпихнула меня: «Иди».— «Куда, бабунь?» — «Иди, тебя зовут». Я все переминался с ноги на ногу, хотя прекрасно видел, что Колчак манит меня пальцем. «Не боись,— подсказала Чемодуриха.— Полезут — первым бей и беги». Но с места стронуться я не успел.
  Они окружили меня, оттеснив бабку к палисадникам. Портфели их остались на тропинке. Теперь руки были свободны у всех.
  «Мы тебя не убьем, Чмо, ты не бойся, — тихо проговорил Колчак.— Поэтому ты громко не кричи. А еще лучше — попроси-ка у Хлябы прощения. Больно ведь ему. Правда, Хляб?»
  «Угу».
  «Ну вот, видишь... Ты, Чмо, давай-ка на коленочки. Ручку ему поцелуй и скажи: «Червяк я ползучий. Прости, дяденька, больше не буду». Хляба, иди-ка сюда!»
  Этот ублюдок подошел ко мне и, кривясь, протянул к животу разбитую руку.
«Ну!» — скомандовал Колчак. Ноги у меня подогнулись. «Хорошо. Теперь целуй».
  Кольцо вокруг меня сжалось, и где-то за их спинами я услышал в тишине девичий смех. «Алка!» — мелькнуло у меня в голове, а руки и губы сами потянулись к грязным пальцам Хлябы.
«Нормально. А теперь повторяй: червяк я ползучий...»
«Червяк я ползучий».
«Недоносок безногий».
«Недоносок безногий».
  «Голь перекатная, бабкин горшок, тупая свинья...»
  Я повторял за ним оскорбления, пока Алкин смех не прозвучал почти над моим ухом. Зубы у меня сцепились, больше я не мог вымолвить ни слова и закрыл глаза.
  «Уснул, что ли? — окликнул меня Колчак.— Леха, приведи-ка его в чувство!»
  В ожидании удара я вогнал голову в плечи, но тут раздался крик: «Саня!» и, распахнув глаза, я увидел ворвавшуюся в неприятельское кольцо Алку. «Сволочи! — кричала она.— Что же вы делаете? Он же больной!»
«Салтычки, успокойте эту дуру, а то она глотку надорвет — приказал Колчак. Братья кинулись на нее, выверили ей руку, а когда она вскрикнула от боли, и я приподнялся на ее защиту, Леха ребром ладони ударил мне по ключице. Я осел.
  Колчак подошел к ней вплотную.
  «Взвизгнешь — он еще получит. Поняла, красавица? Да и бить-то мы его не собирались. Сейчас он прощения попросит и пойдет с бабушкой домой... Отпустите ее... Давай-ка, Чмо, побыстрей да пожалобней: «Дяденька, прости меня, дурака, я больше никогда сюда не приду». Ну? Леха!»
  И тот больно ударил мне ногой по копчику.
  «Дяденька,— говорил я, глядя на Алку, и видел, как темнеют ее бирюзовые глаза,—Дяденька, прости...»
  «Саня!» — прошептала она.
  «Дяденька, прости меня, ду...»
  «Не надо, Саня!» — не выдержала Алка. Вскрикнула. И Леха позади меня с удвоенной силой по-вторил удар.
  «...рака, что я...»
  Алкины глаза налились ненавистью.
  «...что я... раньше тебе в морду не плюнул!!» — Меня прорвало. Я вскочил с коленей и, шагнув к Колчаку, залепил ему слюной прямо в глаза. Я не помню его лица в это мгновение, но вот лицо Алки я запомнил на всю жизнь.


  Через стоящих передо мною Лизика и Обжорика я очень легко перепрыгнул, подхватил на руки приткнувшуюся у забора бабку и бегом пустился прочь с Азии к себе на Смыгаловку. Мне тогда и в голову не пришло: почему же меня никто не догнал? Помню только, как промелькнули мимо меня дома, школа, магазин, почта, как у меня закоченели от встречного ветра руки и едва не закрылись глаза и, если б не Чемодуриха, которую я нес на руках, я бы взлетел еще тогда, до Первой Грозы.


  В школу я ходить боялся. Однако время даром не терял. Каждый день я открывал в себе что-то новенькое и не переставал удивляться своим открытиям.
  Во-первых, я стал необычайно легок. Поначалу мне думалось, что это от того, что здоровые мои ноги с легкостью проносили меня над землей. Но однажды я попробовал раздавить какого-то жука на тропинке, а у меня ничего не получилось: жук уполз в траву цел и невредим. Тогда я наступил на эту траву, но, как оказалось, даже не придавил ее к земле.
  Во-вторых, кожа моя стала необыкновенно чувствительной даже к мизерным перепадам температур, дуновению ветра, прикосновениям. Нет, я не мерз и не изнемогал от жары по всяким пустякам. Я просто очень остро ощущал все перемещения воздуха: тепло меня отталкивало, холод, казалось, притягивал к себе, как магнитом, и с непривычки было трудно обходить даже натопленную печь. Скоро я овладел этим искусством, оттренировав свое тело к постоянному балансированию между потоками воздуха, и выучился ходить более-менее прямо, не качаясь. Самые чувствительные места: подошвы ног, ладони, шею, подмышки я прикрывал одеждой. А дышать старался носом. (Это случилось после того, как я однажды, разгорячившись за какой-то работой, вздохнул так глубоко, что почувствовал, как отрываюсь от земли.)
  И в-третьих, во мне появилась почти нечеловеческая сила, состоящая в удивительной скорости перемещения моих конечностей. Например, резко опуская ногу к земле, я мог так сильно сдавить ею пустоту, что плотности сжатого под подошвой воздуха хватало на то, чтобы я сделал следующий шаг или прыжок, не касаясь поверхности земли. В придачу ко всему воздух под ногой нагревался от такого резкого сжатия и поэтому выталкивал меня вверх с еще большей силой. Если в этот момент я успевал с тою же быстротой ногу выпрямить, то с легкостью запрыгивал на крышу нашего дома, а к концу недели, после изнурительных тренировок, — на верхушку самой высокой березы у пруда.


  Но еще более странными и страшными оказались изменения, происшедшие с моей Чемодурихой.
  Могу поклясться, что в тот день, после травли, я принес ее домой мертвой. Она не двигалась, не дышала, и пульс у нее совсем не прощупывался.
  Уложив бабку на кровать, я пытался привести ее в чувство, но у меня так ничего и не вышло. Окостеневшая, лежала она в своем черном балахоне поверх покрывала, а я, всматриваясь в ее землистое лицо, все больше падал духом, пока наконец не заплакал от беспомощности.
  Не помню, сколько времени я провел перед постелью. Рыдания мои сменились икотой, от которой вздрагивало все тело, а внутренности, казалось, с новым толчком непременно должны были выскочить наружу. Я встал, чтобы напиться воды. Но, сделав несколько шагов, замер от раздавшегося за спиной голоса.
 «Куда?» — окликнул меня кто-то незнакомый.
  «Попить...— не сразу ответил я и кинулся к бабке: — Бабунечка, это ты? Живая?»
 «Живая»,— проговорил кто-то опять за моей спиной, а на лице у бабки не дрогнула ни одна мор-щинка.
 «Кто здесь?» — крикнул я, оборачиваясь.
 «Не ори. Я это, я,— проговорил голос, и тут только в нем прозвучали бабкины нотки. — Дай мне маленько поспать».
  Пришлось поверить, что это она со мной разговаривала. Хотя верилось с трудом.
  В течение дня я еще не раз подходил к постели, ожидая, что она попросит чего-нибудь или по-вернется с боку на бок, но Чемодуриха даже пальцем не пошевельнула.
  Наконец меня свалила усталость.
  Ночь я проспал как убитый, а наутро, еще не осознав, что заставило меня открыть глаза, я проснулся с радостным ощущением вернувшейся ко мне жизни. Только потом я почувствовал запах оладьев, а чуть позже — знакомое шарканье. Так могла ходить только моя Чемодуриха, надев на шерстяной носок великоватые калоши. Вспомнив вчерашнее, я подскочил с постели и кинулся на этот звук. Она стояла возле печи посвежевшая, с озорной искоркой в глазах и протягивала мне на полотенце дымящийся оладушек.
  Я поцеловал ее в щеку и, обжигаясь, сразу запустил его в рот.
  «Красотища! А я уж думал, бабунь, что ты померла».
  «Это я-то? Да я сто лет проживу, нучек... Ты ешь, ешь...»
  И я ел.
  Она едва успевала за мной, то подливая из махотки сметаны, то возвращаясь к шкворчащей от подсолнечного масла сковороде. А аппетит мой все разгорался.
  Только проглотив последний из оладьев, я спросил:
  «Бабунь, а что это вроде как в избе пусто?»
  «Чего? Еще оладушков завести?»
  «Да, говорю, пропало что-то в избе. Не пойму».
  «Что пропало?»
  «Так вот же! Конечно! Икона-то твоя где?»
  Бабка промолчала. Я оглянулся к ней со счастливой улыбкой на сытой физиономии: «Икона-то...» — и осекся.
  Ее на моих глазах опять начало скрючивать в коромысло. Но, будто стряхнув с себя что-то, она резко выпрямилась и не сразу произнесла:
  «Под ветлой».
  «Под какой ветлой?» — переспросил я, уже начиная догадываться.
  «Возле риги... Иль в больнице тебе память отшибло?!— прикрикнула она на меня.— Ну, так что? Заводить еще оладьев?»
  «Нет».
  «Наелся, значит?»
  Больше к этой теме мы не возвращались.
  Бродя вокруг дома, я ловил себя на том, что стараюсь обходить эту ветлу. Мало того, мне было даже больно смотреть в ее сторону, а ноги, мои легкие ноги будто свинцом наливались, стоило только развернуть их носками в направлении ее морщинистого ствола. А вот к пруду я спустился на второй день после своего возвращения.

 
  Он был почти полон.
  У грачей уже появилось потомство, и к вечеру в их гортанные крики вплетались еще более тонкие, скрипящие голоса птенцов.
  В отличие от ветлы пруд будто манил меня к себе. Возможно, прохладой, но скорее всего чем-то другим. Я не мог придумать этому названия. Совершая свой ежедневный обход его берегов, я старался не подходить близко к воде, предчувствуя, что добром такое безрассудство не кончится. Однако другого маршрута для своих прогулок попросту не представлял. Наверное, срабатывала привычка. Хотя, если быть до конца честным, здесь, у пруда, я чувствовал себя в большей безопасности, так как знал, что Азия не простила мне моего плевка. Я предугадывал, что на другом конце деревни готовится мне расплата. И чем дольше тянулось до нее время, тем страшнее она мне виделась в моем воображении. Картины рисовались мрачные, одна мрачнее другой. Стоя в одиночестве на плотине, я подолгу смотрел на манящую медную воду, мысленно прослеживал путь катящегося задом бульдозера, и в такие моменты холодел от лежащего передо мной чрева пруда, ощущая себя мертвым, раздавленным железом, или непроизвольно съеживался, представляя, как откуда-нибудь из-за березы метится в меня Колчак. Бесшумный полет стрелы, боль и падение. Темнота...


  Единственное, что поддерживало силы, так это открытия в себе. Постепенно, шаг за шагом, прыжок за прыжком убеждали меня, что я не так беззащитен, как это кажется. Я тренировался с утроенной энергией,затрачивая на упражнения все свободное время. Его у меня было предостаточно. Домой возвращаться я не спешил — с некоторых пор каждое возвращение для меня оборачивалось пыткой.
Чемодуриха сходила с ума.


  Обыкновенная днем, к ночи она становилась неуправляемой.
  Стоило сесть солнцу, как в ней пробуждалась страшная нетерпимость к огню. Она не позволяла зажигать свет, заливала головешки в печи и металась по избе, то накрывая тряпками, то засовывая куда-нибудь подальше все блестящие предметы. Окна занавешивались, свежевымытый пол устилался лоскутами материи, на лампы и самовар надевались чехлы, и даже капля разлитого кошкой молока могла вызвать у нее чуть ли не конвульсии. Причем укрывала она все молча, суетливо. И если я в этот момент о чем-то спрашивал у нее, она не сразу отвечала мне, будто голос доходил до ее ушей сквозь толщу ваты. Говорила она не оборачиваясь, но я готов был руку дать на отсечение, что губы ее не размыкались во время ответа. Она будто замерзала. Кто-то говорил за нее, пусть похожим, но не родным мне голосом. Она, как и я, боялась чего-то и каждый вечер к чему-то готовилась. Я пытался проследить за ней, но всякий раз на меня наваливался глубокий, неодолимый, без видений, сон. Я боролся с ним, где-то в глубине души догадываясь о его природе. Я сопоставлял бабкины слова, жесты, мимику. Я вычислял время, определить которое в кромешной тьме, ею же созданной, было нелегко. И не знаю уж как, но пришел к выводу, что засыпал не от усталости, не от темноты или чего-то другого. Вообще, я засыпал не сам, меня усыпляли! Не бабка. Кто-то. Посторонний. Тот, кто начинал жить в ней, как только садилось солнце.


  Наутро она становилась прежней моей Чемодурихой, и вопросы о ее ночных приготовлениях застревали у меня в горле. Я даже начал побаиваться ее. А может быть, и не ее, той ее позы, которую она принимала, сама становясь похожей на черный вопросительный знак. Я искал ответа. И ждать долго не пришлось.


  В тот день с утра парило. Изнывая от жары, я в который уже раз обошел пруд, борясь с желанием снять с себя одежду и броситься в глянцевую воду. Ни ветерка. Только редкие шлепки чудом вы-живших карасей да ленивое карканье с верхушек берез.
  Я заставил себя сесть у края плотины и невидящим взглядом уставился в противоположный берег. Не помню уж как, но глаза мои сами собой закрылись, и я, наверное, задремал.
  В полузабытьи, сквозь сон, мне послышались чьи-то шаги, потом хруст сломанной ветки и то ли стон, то ли вздох, раздавшийся в нескольких шагах надо мной. Приоткрыв глаза, я увидел стоящую на плотине Алку и, сам не знаю зачем, спрятался за ближайший куст, продолжая оттуда наблюдать за происходящим.
  Она была необыкновенно хороша в своем цветастом платьице. Высокая, тонкая, острогрудая. Природа, по-видимому очень спешила, прибавляя ей с каждой весной все больше прелести, и каждую весну, глядя на результат, я попадал в необоримой печали. Печали от того, что угнаться за ее цветеньем мне никогда не удастся. Вот и в тот день, когда я из-за куста, снизу, оглядел постройневшие, округлившиеся Алкины ноги, словно нарочно перечеркнувшие двумя белыми полосами кусочек неба и солнце за ее спиной, когда я увидел сквозь платье остальное, высветившееся, а мною еще не называемое вслух, внутри у меня все размягчилось, и тихая-тихая грусть обволокла мое сознание, сделав тело беспомощным и мне же противным. Я сразу вспомнил о невыведенных безобразных угрях на лице, про дурацкую, огромную свою голову и хилое тело, способное вызывать у нее только постыдную для меня жалость. К счастью, мелькнувшая мысль отняла лишь мгновение, подарив остальное время для бездумного любования ею. И минуты в этом времени двигались вместе с закатным солнцем, переплетавшим рыжие Алкины волосы со своими теплыми лучами.
  Очарованный, я не сразу заметил возникшую из-за берез фигуру. Но когда она придвинулась вплотную к Алке, видимый мир сразу раскололся надвое. Это был Колчак.
  Перебросившись фразами, они спустились с плотины и присели на траве в десяти шагах от моего укрытия. Я вжался в землю. Колчак по-хозяйски обнял встрепенувшуюся Алку за плечи, на глазах у меня повисла какая-то пелена, и я, сам того не желая, замер, не в силах ни пошевельнуться, ни пропустить хоть слово из их разговора. «Алочка... А говорила, что не придешь». «Пришла».
  «Алушка...» — голос у Колчака вязкий и пряный. Он притискивает ее поближе и обхватывает другой рукой за талию. Она не сопротивляется, но и не отвечает на его поцелуй.
  «Рассказывай», — просит Алка.
  «Потом...» — Это Колчак зарылся в ее волосы на затылке. Поднимает руку к груди.
  «Не тронь! Рассказывай, что обещал».
  «Все так сразу?»
  «Ну ты ведь сразу начинаешь. А я чем хуже? Говори!»
  «Хорошо. Хотя можно было бы не рассказывать, а просто заявить в милицию. Только ведь ты не поверила бы!»
  «Я и сейчас не верю».
  «Перестань,— Колчак опускает руки.— Расскажу. И докажу, если захочешь. Но не забывай — это не для слабых нервов. Заорешь, обманешь потом, я ведь и по-другому могу сделать. Поняла?»
  «Поглядим».
  Он всматривается в нее. Срывает травинку и долго жует.
  «Говори!»
  «Говорю...— показывает рукой.— Бульдозер вон оттуда съехал, мимо той березы и — в пруд. Я сюда на следующий день приходил, когда его уже вытаскивали. Стоял, слушал. Коробку передач не заклинило. Сползти он не мог — спуск не такой крутой. В общем, с техникой у отца твоего все нормально было. Потом из провала доставали то, что от него осталось, по частям. То одно найдут, то другое… Не морщься!.. Веревкой привязывались, чтоб не провалиться, водолазов вызывали, а по-том — плюнули. Всего собрать так и не смогли. Головы не было... А тут вода прибывала — плотину-то он все-таки перегородил! — устали все, позамерзли, ну и разошлись. Назавтра я опять пришел. Слышу, что по крови определили — алкоголь. Только это — не мне рассказывать... Ты его в тот день видела?»
  «Утром. С похмелья он был».
  «Вот. А похмелялся он у нас! Стакан хлопнул и — все! Для твоего отца — это только понюхать. Значит, голова соображала, знал, куда лез».
  «Ты не о том».
  «А о чем же? Эти, как узнали, что он «под мухой» был, повозились немного и начали веревки сматывать. Обмерили еще раз все, покурили и уехали».
  «А ты?»
  «А я, Алочка, остался. Уж больно мне интересно стало, как это трезвый мужик самого себя умудрился трактором переехать? Ходил-ходил, искал-искал и — нашел...»
  «Что нашел?»
  «Грача...»
  «Ну и что?»
  «Ничего... Мертвый был грач, а в нем — стрела с наконечником. Да с каким наконечником! Ты по-гляди...»
  Колчак вынимает из кармана и показывает Алке наконечник.
  «Видишь? Похлеще пули! Таким и человека убить можно».
  «Это всё?»
  «Хорошо, если б всё... Я с неделю ходил, голову ломал, где же мне хозяина найти. Ребятам показывал — не их. У отца спрашивал, может, кто из мужиков балуется? Нет... Всех перебрал. Но один все-таки остался...»
  «Кто?!»
«Чмо».
«Саня?»
«Ну, да. Безногий. Правда, он тогда уже в больницу смылся. Но я все равно решил последить».
«За кем?»
«А за Чемодурихой! Два месяца потратил. Ну, и интересная же бабка! Из дому почти не выходила, так только по мелочам. Ни в магазине ее нет, ни на почте — нигде. Думаю: чего это она? А потом как-то в окошко посмотрел: молится! И как чудно молится! Бьется лбом, лицо все в крови, а руки и тело по пояс колючей проволокой перемотаны. Одну ночь, другую. Я уж думал, что она спятила, рассказать бы кому —бр-р! Но вовремя стерпел».
Колчак вынимает папиросу. Закуривает.
  «Неделю назад... Да, точно, неделю назад, как раз перед тем как ему из больницы прийти... Но-чью я у них за старой ригой лежал. Сейчас и вспомнить жутко! Поначалу все в доме тихо было, а потом эта старая дура как заорет! И давай смеяться! С час хохотала, как ненормальная, по избе то ли бегала, то ли прыгала, стучала, визжала — тьфу! Я и тогда через левое плечо плюнул. Так. На всякий случай... Ну, а потом вышла в нижней рубахе, волосы чуть не до земли и на лопате что-то впереди себя аккуратно эдак несет. Прямо на меня! Старая ведьма... Я, если честно, от страха от-полз подальше и не видал, что она там под ветлой закопала...»
  «Врешь!»
  «Нет, Алочка, не вру... Я вчера ночью это дело выкопал...»
«Что? Что там было?»
«Икона. А вот под ней...»
«Что?!»
«То самое... Голова».
«Батя?»
  Колчак утвердительно кивает и подкидывает на ладони наконечник.
«А в ухе у нее — вот такая же штучка...»
«Ты врешь!»
«Ну, уж нет! Я тоже тогда немного труханул, побежал. Только недалеко. Подумал: перепрячет ведь опять, нечисть! Вернулся».
«Где... о н а?» «Зарыл».
  «Где?!»
  «Да вон под тем кустом»,— и он показал на меня. Алка взглянула по направлению его руки.
  «Хочешь посмотреть? — он вновь обнял ее за плечи. — Ну, не дрейфь!»
  Я еще ближе прижался к земле и тут только ощутил какая она под руками мягкая.
  Алка не поднялась. Ее начало клонить в сторону. Колчак повалился вслед за ней, и в сумерках я с ужасом разглядел ее оголившиеся бедра.
  Я смотрел на них, а сам непроизвольно все глубже вцарапывался в землю, пока не наткнулся на что-то твердое. Мгновенное желание отдернуть руки перехлестнулось вдруг другим, противоположным, и я истерично-быстро начал работать пальцами. Скоро это было у меня в руках. На ощупь — я не ошибся.
  Секунда потребовалась на то, чтобы резко разогнуть колени, перескочить через полутораметровый куст и оказаться рядом с Колчаком.
  «На!» — крикнул я что есть мочи и сунул останками головы в его физиономию.
  Вскочил он чуть ли не проворнее меня. Испуг тенью мелькнул по его лицу. Тут же пропал. И следом в его руке что-то блеснуло. «Нож?»
  Алка, распластанная, с закрытыми глазами лежала на примятой траве, между Колчаком и мной.
  Я размахнулся и, вложив в бросок всю свою новую силу, швырнул голову в пруд, себе за спину.
  Колчак проводил ее взглядом. Раздался шлепок о поверхность воды. Тогда он развернулся ко мне и прохрипел:
  «Все, Чмо... Молись!»
  И я отступил.


  Позже я благодарил судьбу за этот шаг. Смерть была слишком близко. Забыв о своей силе, я пятился назад, а он не спешил меня догонять. Он был спокоен и уверен в своем превосходстве. В его глазах мелькнуло презрение к моей трусости. Он шел на меня, как идут колоть свинью, прижимая ее сначала к стене, от которой ей никуда не деться. За мной был пруд.
  Но вот с его лицом что-то произошло. Зайдя по колено в воду, Колчак вдруг уставился на мои ноги и окаменел. Я сделал по инерции еще несколько шагов назад, но, увидев его замешательство, остановился тоже.
  Кругом была вода.
  Ноги мои стояли на ее поверхности, не проваливаясь если бы не враг мой, изумленное лицо которого подтверждало это, я бы и сам вряд ли в такое поверил.
  Вода держала меня, как земля. Я подошвами чувствовал ее надежную твердость. И скоро минутное замешательство сменилось уверенностью, что теперь-то ему меня точно не достать. Мы поменялись ролями. Отступать начал он.
  Постепенно, шаг за шагом, Колчак выбрался из воды, поднялся на берег и, наступив на Алку, упал рядом с ней.
  Она закричала от боли. Он — испугавшись ее крика.
  «А-а-а!» — раздалось над прудом. Это и я вставил в их голоса свой победный вопль.
  «А-а-а!» — еще выше и тоньше прокричала подпрыгнувшая девчонка.
  Они кинулись бежать от меня. Я улыбался им вслед.
  Когда они скрылись за плотиной, я потоптался на месте и, решив не выходить на берег, двинулся по воде домой. Наискосок. Так было короче.
  Переступая порог, я из сумерек окунулся в черноту уже затемненной избы. Впервые после больницы мое возвращение было столь поздним. Поэтому я, несмотря на перенесенное незадолго потрясение, заставил себя побороть страх, мягко прошел по застеленному полу к постели и боком повалился на нее, моля только об одном: чтобы сон поскорее прибрал меня к себе и я бы забыл, забыл все случившееся сегодня у пруда. И те два огонька бабкиных глаз — молчаливо позволивших мне лечь. Я различил их в темноте боковым зрением. Они проводили меня до кровати и тут же погасли. Комната и я погрузились в полную тьму.
  И пришел сон. Сразу. И неожиданно.
  Он начался глухими звуками, разрушающими удушливую ночь. Они с рокотом нарастали. Приближались, и я увидел...


  Над лесом, над зубчатыми верхушками деревьев показалась расплывчатая спица копья, затем шлем с опущенным забралом, плечи, а уж потом гривастая голова коня и сам Всадник — зеленовато-черный на фоне густого фиолетового неба. Чуть раскачиваясь, он медленно вырастал на гори-зонте, все увеличиваясь и возвышаясь, заполняя собою розовеющее пространство. Земля содрогалась от поступи огромного животного под ним. Металлический лязг и скрежет становились все невыносимее для слуха, скоро шаги коня, звон амуниции и треск ломающихся под многотонными копытами стволов перешли в громоподобный грохот, заставивший меня вскрикнуть и тут же онеметь от ужаса.
  Громыхнув последний раз ногою, конь его замер, из ноздрей коня вырвалось пламя, и всадник приподнялся в седле.
  «Эй!» — крикнул он в пустоту, и от взметнувшегося ветра над домом поднялась и мягко осела на место крыша.
  «Проснись! Бой еще не окончен! Иль прошлая рана поубавила в тебе храбрости?»
  Всадник захохотал, откинув назад черную голову. Смех его вознесся к небу. Свинцовым шаром он прокатился по округлой тверди, вернулся к земле, и многоголосым эхом тряхнуло стены дома.
  «Вставай!»
  «Не могу...— ответил ему кто-то из земной утробы. Горько вздохнул, так, что избу нашу слегка накренило: — Ты выиграл... Лучше добей меня. Людям от этого станет легче».
  «Что люди! Ты просто трус! — вновь засмеялся Всадник.— Люди топчут твои язвы. Они изъедают тебя, как черви, и тело твое служит им навозом. Вставай! Иль стыдно погибнуть в честной схватке, а проще сгнить заживо? Ну, что же ты? Восстань!»
  И волнами заходила земля под Алатеевкой. Красные осыпи двинулись вместе с травой по склонам лощин. Закачались березы. Хлюпнул пруд. Замутилась вода в реке. А из-под старой церкви раздался стон:
  «Не могу!»
  И вновь осела растревоженная земля.
  Всадник плюнул с досады. Слюна его прожгла в торфе глубокий колодец, на миг осветив обезображенное забралом лицо.
  «Что ж? Прощай!..» — раздался его свистящий шепот. В доме задрожали стекла.
  Взнузданный конь, повинуясь поводу, встал на дыбы. И я увидел, как в черноте вспыхнуло от его загоревшихся глаз копье, сверкнуло молнией: и Всадник обрушил на Богатыря сокрушающий удар.
  Я упал с постели.
  «Бабуня!»


  Я проснулся. За окном бушевала гроза.
  Трудно было встать с пола, раскачивающегося под ногами. Только со второй попытки я принял положение более или менее сносное для ходьбы, но последующие раскаты грома скоро увели пол из-под ног, и я упал на четвереньки. Так в поисках бабки я проползал по избе с четверть часа. Не найдя, ее я подумал о самом худшем, однако выходить за дверь, на волю, к беснующемуся небу, мне было невмоготу. Какой-то тупой страх заставлял меня обходить избу вновь и вновь, звать бабку и, съеживаясь, замирать, когда в очередной раз стены сотрясались от грозовых ударов.
  Замкнутое пространство мало-помалу сдавливало мне виски, я закрыл глаза, не переставая перебирать руками и ногами, и вдруг понял, что кручусь на одном месте, как заколдованный. Не знаю почему, но это испугало меня больше всего. Я представил падающий на голову потолок и метнулся к двери. Нащупав руками засов, я понял, что дом заперт изнутри. Оглянувшись, крикнул назад: «Баба!» Но следующий удар грома и звон вылетевших из окон стекол принудили меня отбросить засов сторону и выбежать под хлещущие плети молний.
  Небо раскалывалось. Непрерывные зигзаги то там, то здесь озаряли его черное нутро и цепко впивались в землю. Но даже среди этого ада я услыхал дикий смех над моей головой.
  На крыше, вытянув вперед руки и распустив волосы, стояла Чемодуриха. И хохотала. Фигура ее освещалась всплесками небесного пламени. Белая рубаха сверкала, а над подбородком вспыхивали желтизной клыки.
  «Сюда! Сюда!» — крикнула она мне.
  Я отстранился. И тогда руки ее начали вытягиваться, приближаясь. Скрюченные пальцы крепко ухватили меня под мышки, еще мгновение — и я уже стоял рядом с нею на крыше, от страха ухватившись обеими руками за печную трубу.
  «Гляди! Вон там! Видишь?»
  «Да»,— прошептал я.
  Там, куда она указывала, лежали остатки церкви, которую пожирал огонь.
  Накренившийся купол повис, казалось, на волоске, но вот пламя, взметнувшись, оборвало эту непрочную связь, и шлем Богатыря рухнул на землю. Из пожарища взметнулись искры, а следом, словно салютуя этому падению, полыхнула молния.
  «Мы свободны! О! Мы свободны! Лети, Александр! Лети!» — неистово вскрикнула Чемодуриха и, оторвав меня от трубы, спихнула с крыши.

 
  Необъяснимое чувство!..
  Что — птицы? Ни одна из них не способна отрываться от земли без взмаха крыльев. А здесь! — я воспарил, не сделав никакого движения руками, не оттолкнувшись ногой, не шевельнув пальцем. Я плыл в пространстве. Ни содрогания грома, ни ветра — ничего!  — только Полет! Будто в теплой капсуле, невидимой и невесомой, тело мое, распростертое над Землей, взмыло вверх. И только мысль, только моя мысль управляла им.
  Белым пятном на крыше мелькнула где-то далеко внизу бабка, пруд блеснул под всполохом молнии, и горящая церковь скоро превратилась в тлеющий, будто в черном провале печи, одинокий уголек.
  Взмывая все выше, я миновал обволакивающие Землю облака и устремился к Звездам.
  «О мир! — пело во мне.— Ты мал! Ты жесток! Но ты и прекрасен, мир! Нет в тебе места страху! Ты непобедим для него!»
  Не знаю, не помню, как скоро и долго ввинчивался я в пространство, распевая эту песню. Наверное, до тех пор, пока мысли моей хватило для той высоты, на которую она способна. Тогда я завис в черноте и огляделся.
  Вокруг сияли Звезды. Недвижимые, стояли они со всех сторон, и какая из них дальше, а какая ближе — понять было невозможно. Они мигали, перемежая все цвета радуги, и в подмигивании этом было что-то зажигательно-веселое, но веселое не детское, даже не человеческое, а — потустороннее, вечное, такое, от чего вряд ли засмеешься, а только переполнишься радостью. Энергией радости. Когда ощущаешь себя такой же Звездой. Да не просто Звездой, а — Центром Вселенной.
  «О мир! Ты велик! Ты добр! Но как же ты черен! Нет в тебе места свету! Ты слишком огромен для него!»


  Едва подумав о возвращении, я и не заметил, как все быстрее замелькали мимо меня вверх звезды, как я прорезал подушку облаков и за какие-то секунды оказался вновь на своей крыше, рядом с печной трубой и сияющим от восторга клыкастым лицом Чемодурихи.
  «Что? — спросила она осторожно.— Видал?»
  «Да. Посмотрел».
  «Ну и как там?»
  «Как на небе, бабунь...»
  «То-то, Саня... Береги себя! Знай — ты один!»


  Я один. Утро. В комнате прибрано. Тишину нарушают только шарканья бабки в чулане да муха, настойчиво бьющаяся в оконное стекло.
  Гляжу в потолок, облепленный газетами. Они пожелтели от времени и вездесущего солнца. Люди на фотографии знакомы мне и привычны, как родственники, которых у меня нет.
  Я давно выучил все газетные заголовки наизусть, но вновь перечитываю их так и сяк. И от этой призывной неизменности мне кажется, что время остановилось, что оно застыло в этой комнате навечно, и ничто не способно его подвинуть. Так же, как и меня, лежащего на постели, смотрящего в потолок, не чувствующего своего тела. Во мне теперь живет моя тайна. Я верю, я знаю, что она есть. И хоть от нее мне — ни радости, ни облегчения, а всего лишь спокойствие, я понимаю, что покой этот надежнее, чем все остальное. Он вселяет в меня уверенность, и я начинаю ощущать себя совсем другим человеком. Да человеком ли? Нет. Кем-то иным, только не человеком.
  Капсула не разбилась.
  Все цело, даже оконное стекло, об которое теперь бьется муха. Но все цело по-новому.
  Я заметил это, когда наконец встал и подошел к зеркалу. В нем я увидел свое лицо. Гладкая кожа, румянец, погустевшие брови. От вчерашних угрей не осталось даже пятнышка.
  Тогда я открыл окно и выбросил в палисадник склянку с огуречным лосьоном.
  Мы сидели с Чемодурихой за завтраком и молча улыбались друг другу, когда у крыльца остановился «Москвич». Из него вышла мать с хахалем и двое незнакомых мужчин. Они с шумом ввали-лись на крыльцо, протопали по сенцам.
  «Мамаша! — раздался оттуда голос Егора Иваныча.— Да что ж у тебя темень-то такая? Дверей не найти. Открой-ка!»
  «Пусти,— отпихнула его, видно, мать и переступила через порог.— Нажрутся с утра, а после... Здорово, свекруха! Не ждали?»
  Следом за ней с авоськами вошли мужики. В нос ударил знакомый запах.
  «Здорово...— встретила их Чемодуриха. Она локтем придвинула ко мне тарелку с бараниной и поднялась.— А мы только откушали... Проходите, садитесь... Пойду разогрею чего...»
  «Да сиди!— сказала мать, а сама ухнула рядом со мною освободившуюся табуретку и гулко вздохнула.— Сбежал?»
  Я не успел ей ответить. Обернувшись, она уже приглашала за стол мужиков, топтавшихся у двери, и, только когда они расселись за столом, не оставив Чемодурихе даже уголка на скамейке, спросила повторно и еще более сердито:
  «Ну, что молчишь? Язык проглотил? Отвечай, когда мать с тобой разговаривает!»
  «А где мать? — спросил я ее в свою очередь и взглянул прямо в глаза.— Это ты, что ли?»
  «А кто же?»
  «Не видно,— покачал головой я и будто в доказательство окликнул бабку: — Мамань, тарелку-то забери! Я наелся. Спасибо».
  Мужики переглянулись между собой. Мать онемела. И в одно мгновенье стала пунцово-красной.
  «Пацан! Ты кому это говоришь?» — поднялся с лавки Егор Иваныч.
  «Вот этой»,— встал за ним вслед я, кивнув в сторону матери.
  «Саня!!»
  Подскочившая Чемодуриха оттянула меня за рукав от стола и начала выпихивать за дверь.
  Я засмеялся.
  «Не нравится? Глотайте, глотайте! Вам все равно, что сейчас с водкой глотать!»
  «Замолчи!» — прошипела бабка и захлопнула дверь за мною.
  Однако я не сразу ушел. Подождав немного, услышал голосистый вой в комнате и, с удоволь-ствием отметив, что принадлежать он мог только посторонней, оскорбленной, — спокойно вышел из комнаты.
  За бабку я не волновался. Чтобы оставить меня в деревне, у нее было много всяких доводов, и я уже знал, что даже самый глупый из них пришелся бы гостям по нраву.
  Я шел на Азию. Тронутая росой гусиная травка вдоль тропинки мягко пружинила под ногами. По-летнему яркое солнце пригревало спину и словно подталкивало меня вперед, туда, где меня уже ждали; и я не знал, кто и зачем, но двигался легко, успевая на ходу пугнуть то стайку воробьев, то какую-нибудь собаку, которая в буквальном смысле давала деру, едва завидев мои ноги. Тогда мне казалось, что я мог войти хоть на псарню с натасканными на травле людей кобелями, и с не-терпением ускорял шаги, беспокоясь лишь о том, что вдруг не застану кого-нибудь дома из всей азийской шушеры.
  Волнения мои были не напрасны. Проходя мимо обгоревших развалин церкви, я чуть было не просмотрел копавшегося в них Лизика, всего вымазанного в саже.
  «Эй, друг, а ну-ка, поди сюда!» — крикнул я ему. Лизик оторвался от своего занятия.
  «Чего визжишь? Рули!» — отозвался он и вновь нагнулся за чем-то. Я окликнул его еще, на этот раз построже:
  «Быстрее! Не видишь: я жду. Марш к ноге!»
  «Что?!»
  «Бегом!»
  Лизик в нерешительности потоптался на месте. И все-таки двинулся в мою сторону, осторожно передвигая ноги и пряча что-то за спиной. Встав немного поодаль, он заговорил:
  «Слушай, Чмо, тебя же предупреждали: не появляйся. Чего ты хочешь? Колчак же тебя в навозе утопит, и все подтвердят, что ты сам утонул. Не ходи. Я же по-доброму говорю».
  «Пожалел? — усмехнулся я, и его остренькое лицо сморщилось в презрительную гримасу.—Давай и я тебя пожалею».
  Как видно, он ничего не смог понять, потому что, когда я сделал прыжок ему за спину, от души поддал ему сзади ногой и он плюхнулся на дорогу, физиономия его сохраняла прежнее выраже-ние. Поднявшись, он сморщился от боли и ухватился за ушибленное место. Рядом с ним валялась лампадка с цепочкой. Я поднял ее.
  «Конфискую. А ты дуй вперед и собери всех. Я тут буду ждать. Понял?»
  «По-понял...» — заикнулся Лизик.
  «Валяй! Да, не так! Ну? Бегом!»
  И он бросился прочь.
  «В самом деле,— подумалось мне, глядя на улепетывающего Лизика,— что я буду каждого разыс-кивать? Сами придут».
  Повертев лампадку в руке, я хотел было выбросить ее и размахнулся. Но тут ноги пронзила уже забытая боль, и я от неожиданности присел на остывающий пепел пожарища.
  «Что это? Неужто опять?»
  Подошвы ботинок, как приклеенные, оставались на том Же самом месте. Икры заломило вдруг так, что лоб мой покрылся испариной, и я в полном отчаянии уткнулся головой в колени и закрыл глаза, ожидая самого худшего.
  Через некоторое время я услышал топот. Это были азийские. Они встали полукольцом, и сквозь слезы я различил, что Колчака среди них не было. Однако легче мне не стало. С трудом я поднялся и, зажав лампадку в руке как кистень, приготовился к обороне. Хотя сам, сам несколько минут назад собирался нападать!
  «Главное — не подать виду»,— твердил я себе, помахивая своим оружием. И когда Хляба начал вразвалочку приближаться к тому месту, где я прирос, я не остановил его, а наоборот, с притвор-ным нетерпением зашипел:
  «Ну, что ты вошкаешься? Двигай сюда, поближе!»
  Фраза сработала, и Хляба совсем замедлил шаг.
  «Подходи! Или штаны уже мокрые? Ну?»
  Он остановился. Вглядевшись в меня, Хляба вдруг расплылся в понимающей улыбке и кинул назад:
  «Мужики, да он ёкнулся! Гля: сопли-то распустил. А? Он ведь и вправду убьет, и ему ничего не бу-дет. А?»
  «Дай ему, дай! — заверещал из-за спин Лизик.— Пару раз можно! Он, знаешь, как мне заехал?»
  «Вот ты и дай,— уже спокойно отвернулся от меня Хляба.— А я посмотрю».
  «Трусы! Трусы! — заорал на них я то ли от боли, то ли с отчаяния. Мне вдруг стало все равно, чем кончится будущая драка, мне захотелось каждого из них хотя бы задеть этой склянкой на цепочке, все равно куда, лишь бы сделать каждому так же больно, как и мне.— Леха! Обжорик! Кобели салтычиные! Идите же сюда, поцелуемся! Эй! Что вы без Колчака, будто стриженые овцы? Плетей некому дать? Вшивовье!»
  Крики мои были напрасны. Все азийские с каждым новым моим воплем все громче смеялись, да и я в самом деле был, вероятно, смешон: плачущий, хилый, размахивающий в воздухе лампадкой. А боль во мне все росла, и я едва не потерял сознание от собственного крика.
  Но тут смех поутих. Толпа раздвинулась. И вперед вышел Колчак. За руку он держал Алку.
  «Гляди! — приказал он ей, показывая на меня пальцем! словно на экспонат.— Вот он. Это он убил твоего отца!»
  Я онемел. Лампадка выпала из моих рук и, несмотря на то, что боль в одно мгновение унялась и я почувствовал себя свободным, ноги мои не двинулись с места.
  «Хляба, дай...» — тихо сказал Колчак, отведя назад руку. И Хляба, будто по договоренности, вло-жил в нее нож.
  «На!» — сунул Колчак Алке оружие. Она сжала его так. что побелели костяшки ее тонких пальцев, и я понял, что она перестала меня видеть.
  «Ну? Иди!» — подтолкнул он ее в спину. Алка пошла.
  Так в каком-то фильме ходил похожий на человека робот: он глядел сквозь пространство, и каждый шаг его был механически точен.
  Я видел этот фильм очень давно. И тогда мне казалось, что я смотрю его вновь. Что ни Алки, ни Колчака не существует, а просто идет вот это страшное кино про робота-убийцу. Сейчас оно кончится. Сейчас в зале станет темно...
  «Бей!» — скомандовал Колчак, когда, подойдя ко мне вплотную, Алка остановилась.
  «Бей...» — прошептал я вслед за ним, видя, что она медлит.
  И на шепот мой она на какое-то мгновение словно прозрела. Бирюзовые глаза распахнулись, а губы, не открываясь, спросили:
«Саша... Ты?»
«Я».
  Размахнувшись, она занесла нож над моей головой и ударила...
  В этот момент что-то случилось. Я слышал, как лезвие, звякнув, полоснуло мимо меня, Алка вскрикнула, а, открыв глаза, зажмуренные во время удара, я увидел, что в руке у нее осталась одна рукоять ножа. Только это не все. Видно, что-то произошло и с моим лицом, потому что глядевшая на меня в упор Алка побледнела и рухнула наземь.
  Нагнувшись над ней, я пытался привести ее в чувство. Я бил ее по щекам, тряс за плечи, не обращая внимания на то, что собравшаяся вокруг меня Азия оббивает ноги и руки о невидимую для них преграду. Краем глаза я видел, как они корчатся от боли, не в состоянии уразуметь, что капсула моя непробиваема,— тогда меня беспокоила только Алка.
  Я неистовствовал, сотрясая ее тело, ужасаясь возможной смерти, а добился лишь того, что из выреза платья выпрыгнула вдруг острая грудь. Смутившись, я отвел на мгновенье глаза, но тут же уви-дел нечто совершенно меня поразившее. На белой коже синел кровоподтек. Похож он был на те, которые мать, не ночуя дома, наскоро замазывала утром пудрой перед зеркалом и пришептывала: «Ну, баловник, ну, я тебе завтра покажу...» — и опять исчезала на следующую ночь.
   «Значит — Колчак!..» — мелькнуло у меня в голове, а мыслить дальше я не решился.
   «Колчак! — закричал я выпрямляясь.— Колча-а-ак!!»
  Но вокруг уже никого не было.
  Прихрамывая, за калиткой своего дома скрылся Лизик, а от остальных, убегающих по дороге, клубилась лишь желтоватая пыль.
  Вдоль берега пруда, между березами, растущими по крутому склону, и ивняком, подбиравшимся прямо к воде полупетлей раскинулось ожерелье из небольших ярко-зеленых полянок. Они окрашены были желтковыми пятнами одуванчиков с сочными и хрусткими ножками.
  Миновав дорогу от церкви за несколько секунд, я прошел по цветочным головкам на противоположный бабкиному дому берег, выбрал погуще траву и уложил на нее бесчувственную Алку.
  Она была бледна. Распущенные волосы хватко обвивали ослепительно белую шею. Я освободил ее от них и тут только рассмотрел, как она красива. Под солнцем, с голубоватой тенью травы на лице, с полураскрытой розовой ладошкой.
  Присев рядом, я долго любовался ее красотой, не замечая, как течет время, нимало не задумываясь о том, каким образом мы оказались рядом друг с другом и что, наконец, я буду делать, если она очнется. Я просто глядел на нее, и близость и тишина делали все ранее происшедшее потусторонним, давним, может быть, даже и не происходившим в яви. Ее поза говорила только о сладком сне. И невозможно было ни пошевельнуться, ни моргнуть, чтобы не помешать ему. Я слышал, как бьется ее сердце, хрупкое и беспомощное, будто ложечкой помешивали в фарфоровой чашке, и постепенно, вслед за его мягкими толчками, поднималась во мне та самая необъяснимая грусть, то сосущее внутренности чувство собственной никчемности, ничтожности моего существования рядом с нею, такой земной и настоящей, а потому недосягаемой для меня. Я готов был заплакать от обиды на судьбу свою, ставящую между нами все более непреодолимые барьеры. И в те мгновения мог бы отдать все свое здоровье и все вновь приобретенные нечеловеческие достоинства за один ее доброжелательный жест, взгляд, за одно только сочувственное слово, обращенное ко мне. Но она оставалась неподвижной и, если б не раздавшиеся за спиной моей голоса, я бы, наверное, проплакал над ней до глубокой ночи.


  Звуки на том берегу заставили меня обернуться. Сквозь ивовые ветки я увидел спускающуюся к воде группу людей, несущих что-то тяжелое, и скоро распознал среди них Иваныча, двух его друзей и мать, в руках у которой блестели цинковые ведра.
  Компания весело переругивалась между собой, мать заливисто хохотала, и я понял, что все они уже изрядно «клюнули», а теперь, судя по всему, собирались порыбачить: вдоль берега вскоре был раскатан большой, метров на двадцать, бредень, мужики скинули с себя одежду и, крякая, начали пробовать босыми ногами воду.
  «Эй, Клавка,— покрикивал на мать Егор Иваныч,— сбегай-ка домой да принеси что-нибудь для подогреву, вода-то ледяная, не дай Бог, подхватим заразу какую».
  «Уж ты-то подхватишь? — откликалась мать.— Зараза к заразе не пристает. Лезьте так. Здесь глубоко. А вмажете так и сами карасями заделаетесь».
  «Не командывай! Сказано — иди!»
  «Да иду».
  «Слышь, Клав,— приостановил ее мужик помоложе.— А правду Егор говорил, что здесь в одной яме целый трактор потонул?»
  «Было дело... Так это по весне, вода большая была».
  «А сейчас?»
  «А сейчас в самый раз! — ответил за мать Егор Иваныч и гавкнул на нее: — Что вылупилась? Давай пошустрее!»
  Когда мать двинулась к дому, мужики закурили и, не теряя времени, принялись за дело.
  Растянув бредень, один из них вошел в воду и, довольно далеко отплыв, прощупал дно жердью.
  «Ну, как?» — поинтересовались у него с берега.
  «Нормально, достаю,— ответил мужик.— Вот только тащить тяжеленько будет — тина. Веревку-то взяли?»
  «Привязать хочешь?»
  «Конечно. Пусть Иван по берегу идет. Дай ему конец».
  «Иван, иди на тот берег. Начнем».
  Они вытянули бредень из воды, привязали к комлю, в нижней его части, веревку, и один из них, которого они называли Иваном, молодой, немного квелый от водки мужик, направился в обход пруда, волоча за собой противоположный ее конец. Ступал он неуверенно. Взобравшись было на откос, запутался в ивняке, упал, ругаясь, спустился обратно, а с того берега Егор Иваныч с другом, рожа которого светилась, как раскаленная сковорода, матюками подгоняли к воде и без того за-плетающиеся ноги собутыльника у меня отлегло от сердца, когда я понял, что оттуда ему будет трудно меня заметить. Но вот бредень стащили в воду, растянули почти до середины пруда и, упираясь, медленно двинулись вдоль берегов. Они шли к плотине. «Найдут?»
  «Пронесет!» — успокаивал я сам себя. Однако оторвать глаза от бредня было уже невозможно.
  Пройдя несколько метров по поверхности воды, поплавки скрылись, тяжесть увеличилась, и мужики, перестав ругаться, только натужно кряхтели, все больше наклоняясь вперед, чтобы преодолеть сопротивление. Следующий десяток метров они осилили со скоростью часовой стрелки и, выдохнувшись наконец, Егор Иваныч, которому было труднее других, проголосил: «Заводи!» Его послушались. Иван смотал с руки веревку и перебрался ближе к плотине Бредень, поворачиваясь, начал скользить на берег. Вслед за пенопластовыми поплавками показалась сетка, в ней что-то блеснуло, бредень задрожал, и мужики стали спешить, вновь заговорив, а потом и вовсе перейдя на крик «Мотню прижимай! Иван, ну куды ты смотришь? Быстрее, быстрее, тебе говорю! По ногам же стучат!»
  Вытянув палки на берег, они побросали их и, ухватившись руками за веревку днища, потянули ее на себя, а следом за ней и весь рукав, туго набитый тиной. Скоро бредень был на берегу. Его вывернули наизнанку, с тру дом вытряхнув оттуда скатанное в рулон грязно-зеленое месиво, в котором уже шевелились караси. В этот момент к ним подошла вернувшаяся с авоськой мать. Егор Иваныч облапил ее прямо грязными руками. Она отбрыкнулась А он, низко заржав, высказался:
  «Во рыбалка! Да здесь сразу на два ведра будет, а Клавк!»
  «Свиньи! — вякнула на него мать.— Вы их споласкивайте, что ли. Ваня, дай сюда ведро!»
  Она опрокинула перепачканную посудину, зачерпнула воды из пруда и с размаху плеснула на шевелящихся в тине карасей. Рыба сразу заиграла желтыми боками, забилась пуще прежнего, а мать все лила и лила воду на кучу с тиной, пока мужики, вынимая из нее рыбешек, складывали их в другое ведро. Мать смеялась, обливая водой и самих рыболовов, они шутливо покрикивали на нее, но видно было, что это и им и ей нравится, поэтому, подтягивая в очередной раз черные трусы, каждый непременно говорил что-нибудь пошло-скабрезное и вызывал тем самым новый взрыв пьяного хохота, грубых добавлений к гадости, только что сказанной. Они смеялись все вместе, и гогот их был похож на гортанное грачиное карканье, как и шлепки рыбьих хвостов — на тот далекий жуткий день, когда птицы хозяйничали на дне пруда, а я в злобе закладывал стрелу на звенящую тетиву.
  «А, ты… мать!»— вскрикнул вдруг Егор Иваныч и разогнулся.
  «Чего там, Жор?»
  «Черепушка...»
  Сердце у меня екнуло. «Все-таки нашли!» — прошептал  я вслух. Но не страх уже, а ярая ненависть, полоснувшая по разгоряченным мозгам, заставила меня опустить руки, и ветки сомкнулись, отгородив от взора моего все происходящее на том берегу.
  Я слышал, как умолк смех, как затихли голоса говоривших. Среди них я различал изредка лишь причитания матери.
  Потом возня у бредня стала слышнее. Вероятно, работу они закончили молча, втрое быстрее и ожесточеннее.
  Когда все стихло, я подумал было, что мучители мои ушли, однако вскоре на противоположном берегу вновь послышались голоса. Звякнули стаканы.
  «Обмывают, гады!» — сплюнул я на траву и раздвинул ветки.
  Устроившись на сухом месте, вся компания закусывала. Они сидели кружком. Водку разливал сам Егор Иваныч.
Налив себе, он поднял стакан:
«За Володьку! Земля ему пухом!»
  Егор Иваныч выпил и притих. «Пущай пожжет!» — вспомнил я его приговорку в этом случае. Следом выпили остальные.
  «Вот так, ребя! — говорил он громко, когда стаканы опустошили во второй раз.— Сгинул мужик, а все по пьянке, ты понял? Дурак потому что был. Размазня. Был — и нет! И никто не вспомнит...»
  Мать будто очнулась:
  «Неправда! Помню я его. Он молодой был веселый. А глаза — зеленые-зеленые... Или голубые?»
  «Иди посмотри! — подсказал с насмешкой Егор Иваныч, кивая на ворох тины.— А еще «по-омню!» Ни черта ты не помнишь! Я же говорю — был, а теперь — пустое место! И все так...»
  «Так уж и все?»
  «Все! Я сказал!—он выкрикнул это и потянулся к авоське. Вынув оттуда еще бутылку, он разлил ее по стаканам, — А память у тебя, Клавк, девичья! Ха-ха-ха! — нехорошо, громко засмеялся Егор Иваныч.— И как ты ее — ха-ха! — сохранила? А, Клав?»
  «Сволочь ты»!
  «Это точно. А почему? Потому что и пить уметь надо! А это другим не нравится. Ну, не дуйся, не дуйся... Ты гордиться должна, что я тебя девкой назвал! Девки, они — у-ух! А все остальное — ливер! Ливер, ты поняла? Да, ха, ха!»
  Опрокинув стакан, мать ничего не ответила, только быстро замахала ладонью у раскрытого рта, и кто-то, по-моему, Иван, дал ей пучок зеленого лука, чтобы помочь протолкнуть ставшую, видно, поперек водку.
  Компания все добрела. Припекающее солнце придавливало ее к траве. Голоса переходили во вскрики, прерывающиеся неестественным хохотом, и нить разговора уловить становилось все трудней и трудней. Рыбаки по очереди соловели.
  Вскоре держащихся относительно прямо осталось двое. Это была мать и тот молодой, Иван. Егора Иваныча и второго его товарища свалил пьяный сон. Я видел, как Иван шевельнул их ногой, да-же пригнулся немного, всматриваясь в их лица, а потом уже прямо направился к матери, которая сидела на траве, вытянув широко расставленные ноги и опираясь руками позади себя. Голова ее время от времени падала на грудь, но она поднимала ее, пьяно улыбаясь подходящему к ней Ива-ну. Тот, качнувшись, повалился на нее. Мать застонала...


  Я видел! Я знал об этом и раньше. Не догадывался, а — знал! У нее всегда были горячие ладони, горячие губы. Даже когда у меня случалась температура и она притрагивалась к моему лбу рукой, она не умела определить, болен я или нет. Все ее тело источало тепло. Я помню, как приятно было садиться на табуретку, на которой она сидела, брать у нее из рук хлеб или яблоко. К Новому году она всегда приносила мне яблоки: странно — даже с мороза они казались теплыми. Но потом... Застолье. Новый знакомый... Ночью я укрывал голову подушкой, чтобы ничего не слышать. Яблоки остывали на подоконнике...
  «Значит, вот так?» — спрашивал я самого себя, глядя сквозь ивовые ветки на два извивающихся тела. Вот солнце, вот мой пруд и вот — они. Она — это мать, мама, мамочка. А он? Первый встречный? Что-то похожее на встречный поезд, который с ревом проносится мимо? Что-то железнодорожное? Диспетчер дал ему зеленый... Проезжай! ... И на спине у него теплые мамины ладошки...
  «Ах, мерзость!» — скрипел я зубами, а мать с Иваном, впившись друг в друга, медленно сползали с откоса, стеная и ревя, и по скользкому, там, где растекалась невысохшая тина, спина матери чертила ядовито-зеленую полосу.
  Они бы сползли к самой воде, но что-то их остановило. Обезумевший Иван победно взвопил, движения его ускорились, и если бы я только слышал все это, подумал бы, что на соседнем дворе режут бьющуюся свинью. Но я видел! Я видел их будто предсмертные судороги и как они неожиданно затихли, и мне показалось, что от тряски рядом с их головами возникла еще одна голова. А следующий их крик, не похожий на все остальные, заставил меня подняться во весь рост, и я понял,— я понял, что это мне не показалось: они лежали, прижавшись щеками к черепу, и выли теперь от страха.
  Я видел! И наслаждение, испытываемое в этот момент мною, было так велико, что я не сдержался и завопил тоже в каком-то нечеловеческом восторге, приподнявшись на сажень от земли. Крик мой был как нельзя кстати: они меня заметили! Меня разглядели даже очнувшиеся Егор Иваныч с другом.


  Никогда больше я не видел, чтобы люди так быстро взбирались на гору. И никогда позже я не мог с такой силой кричать на ненавидимых мною людей. (Позже я их уничтожал молчанием или другим, не менее сильным способом — руками других ненавистных. Позже я научился делать их нулями, ничего не значащими без меня. Однако сложенные со мной, они прибавляли мне вес, и каждый из них десятикратно увеличивал мою силу, помогая расправляться со следующими. И я делал так, чтобы они все чувствовали это. От этого они становились податливее. Но тогда я еще не знал, что, взбираясь по подставленным спинам, можно взойти на более высокую гору, чем просто по раздавленным и уж никак не по разбежавшимся. Я не знал, что, прыгая и крича, можно лишь напугать и тут же потерять опору. Ведь напуганный становится втрое осторожнее. А значит — опаснее. Но тут я не промахнулся. Я правильно сделал, что закричал тогда...)


  Я помню, грачи взметнулись с гнезд. Дрожь прошла по воде. Березы качнулись. И я услышал, как за мною, за спиной, от чего-то хрустнули ветки. Оглянувшись, я обнаружил, что это Алка. Она прижалась спиною к кустам. Глаза ее были широко открыты. Вероятно, все происходящее казалось ей кошмарным сном.
  «Это ты?» — шепотом спросила она.
  «Кричал? Я».
  «А где? Где?!—показала она рукой на мое лицо. — Там... темно».
  Я оторопел. Она не могла обманывать.
  «Глаза?»
  «У тебя же нет глаз!»
  «Как это — нет? А где же они? Что же это?»
  Проломив ивовые заросли, я бросился к пруду. У самого края воды колени мои подогнулись, я приблизил лицо к поверхности и тут только разглядел, что вместо глаз у меня зияли две черные дыры. Было жутко смотреть на безобразное свое отражение: что-то бледное, расплывчатое и совершенно мертвое. Я ли? Призрак! Пустотелый призрак с длинными, колеблющимися седыми волосами и старческими провалами щек. Беззубая улыбка. Розовые десны. Ускользающие, знакомые чьей-то живущей во мне древней памяти черты утопленника.
  В отчаянии ударяю ладонью по воде. Разбегающиеся блики. Зыбь. И вновь схождение.
  Кусочки лица собираются вместе. Будто на фотографической пластине проявляются уже мои зеленые глаза.
  Вот они. Вот! На месте.
  Я возвращаюсь. Наполненный...


  Мы сидим с ней рядом. Плечо о плечо. Она немного успокоилась. Рассказывая, я замечаю, как окаменевшие губы смягчаются, а взгляд, напротив, становится все отчужденнее, и, когда я в рассказе своем дохожу до Первой Грозы, она опускает веки, готовая опять уйти в беспамятство. Я толкаю ее:
  «Не пропадай!» — и продолжаю рассказ.
  Утро. Мать... Хочу объяснить ей, почему я кричал. Но она останавливает меня. Она говорит о своем. Об отце. О его пьяной жестокости. О жестокости Колчака. Как она ненавидит его. Как она ненавидит всех...
  «И меня?»
  Она не слышит. Она говорит и говорит, чуть поскрипывая зубами. Пучок травы у ее ног в клочья изорван. Голос глух. Взгляд становится горячим.
  «Мы похожи...» — вставляю я.
  Алка поворачивает голову. Видно, что вот так смотреть на меня ей необыкновенно трудно. Она хочет произнести что-нибудь значительное, но с губ срывается:
  «Душно, Саня».
  «Да».
  «Будет...»
  «Будет гроза»,— проговариваю я за нее.
  Мы молчим. Из-за леса поднимается дым. Скоро вечер. Солнце уже скатилось нам за спины. Березы розовеют. Поверхность пруда кажется выпуклой. Мы молчим.
  Она ушла, как только начало темнеть.


  Тем вечером я нашел себе союзника, она — оружие мести. Мы договорились встретиться ночью. А пока я должен рассказать о другом.


Так давно, что я уже забыл, почему я это помню, но очень давно, когда леса росли еще там, где они и должны были расти, а реки текли туда, куда им и положено течь, и людей было еще так мало, что они, по слабости своей, ни с теми, ни с другими ничего не могли поделать и, наоборот, не наступали, а только защищались от природы по мере сил, — вот тогда и родился черт его знает где и от кого один единственный на всю Землю Богатырь. Росту он был такого, что докричаться до него с Земли не было никакой возможности. Одна ступня у него была верста с четвертью, а кулак — с хорошую гору. Потому толку с него никакого не было. За что ни возьмется — или разрушит, или раздавит. Хоть защищать, хоть строить, хоть спасать кого-нибудь — ничего у Богатыря толком не получалось. Обязательно перегнет палку: или невинных загубит, или такого понаделает, что уж лучше бы и не родиться ему вовсе — горе одно.
И ведь не дурак же был Богатырь — понял, что самое умное: стать на одном месте и не шевелиться, а еще б лучше и не дышать, потому как от дыхания его такой ветер поднимался, что горы разлетались в пыль, а моря, будто чай с блюдечка, выплескивались. Впрочем, поначалу-то он пробовал и топиться, и голову обо что-нибудь разбить, да только — ясное дело! — не выходило и здесь у него ничего. Слишком он был тверд да велик. Земля для него —что пуховая перина. А попробуй-ка на ней смертоубиться — смех!
Вот он встал себе да и простоял лет так с тысячу, если не больше.
Люди, конечно, тем временем на месте не сидели — кое-чему научились, начали строить не там, где придется, а там, где им надо, надевать на себя не что попало, а обязательно по погоде да потеплей, есть стали не подножный корм или диких зверей, а блюда хоть не изысканные, да пита-тельные. В свободное же время привыкли думать что-нибудь полезное или сочинять, чего никогда не было. Украшать научились быт свой всякими безделицами, поделились на тех, кому всегда должно быть очень приятно жить, и кому — не очень. И, чтобы не скучать, собирались сначала иногда, а потом все чаще в стаи и все чаще убивали друг друга по делу, а то и вовсе по мелочам, думая, очевидно, что их уже так много расплодилось, что беспокоиться за полное уничтожение рода человеческого вроде как и не к чему.
А Богатырь все стоял, все видел и думал, думал, поскольку ему больше ничего не оставалось. Усох даже. Измельчал почти на треть. Злился-злился на людей и в один неподходящий момент не выдержал. И подал голос. «Остановитесь,— говорит,— что ж вы делаете?» А тут мимо как раз мужик на лошади проезжал, вез очередной рати зерна на прокорм. Задрал этот мужик к нему свою нечесаную голову и отвечает: «Воюем,— говорит,— Земли вот на всех мало. А чо?»
«Дурак,— поучает его Богатырь, поднимает аж к самому облаку и показывает: — Посмотри-ка по-лучше — вон ее сколько, на всех хватит. Зачем же убивать друг дружку?»
«Так то — не наше. А чтоб наше было, надо,— отвечает мужик,— ее силой взять».
«А ты не бери чужого, если у самого есть что жевать».
«Я у них не возьму,— так они придут и у меня отберут. Так проще. А что ж я, лысый, что ли?»
«Тогда пойди и скажи им, чтобы и они тоже не брали. Вот и будете в мире жить».
«А поймут?»
«Ну, конечно».
Убедил Богатырь мужика. Повернул тот оглобли во вражий стан, а там его не только слушать не стали, но и отобрали все его зерно, а самого на кол посадили. Да и посмеялись впридачу: что за дурак такой? Тогда рассердился пуще прежнего Богатырь и поднял к себе ихнего воеводу.
«Зачем,— говорит,— убил ты невинного, что с миром к тебе пришел?»
А воевода ему: «Жалко, конечно, однако ничего не поделаешь—война. Не мы его, так он нас. Да и жрать очень хочется. А у нас в прошлом годе неурожай был. И чем мы его хуже, что он сытый ходит, а мы — голодные?» «Так попросил бы взаймы! Вы ведь люди, не звери. Надо же делиться друг с другом».
«А поймут они меня?»
«Непременно поймут».
И воеводу Богатырь убедил. Скинул вояка свои доспехи и пришел к тем, кому мужик поначалу зерно вез. Те, правда, его выслушали, однако покачали головами да и вздернули на березе на всякий случай, выставив вокруг лагеря двойной заслон.
Вскипел Богатырь от возмущения. Поднес к своим глазам ихнего князя и строго ему заявляет: «Подлец ты, милый человек! Нет чтобы поделиться, так, напротив, убиваешь мирного посла».
«А с какой это стати я с ним делиться буду? — отвечает князь.— У нас лет десять назад тоже засуха была, и никто нам не помог. И вообще, он доверия мне не внушал, потому как задушил собственными руками родного моего дедушку, когда тот в поход на них ходил».
«Так надо же и прощать врагам своим,— сказал Богатырь.—Идите-ка, пока не поздно, на мировую».
Князь его послушал и пошел во вражий стан с миром.
Его встретили с почестями, все повыспросили, со всем согласились и дали ему в подарок вина на всю его рать в знак примирения. На радостях войско князя опрокинуло по рюмочке, легло на бочок да больше и не встало. Отравили их всех. А враги захватили их земли, разграбили дома и поставили над ними своего князя, тоже на всякий случай, чтобы пригляд вести.
И тут уж Богатырь не стерпел. Топнул ногой и провалился вместе со всеми и всем их хозяйством по колено в Землю. И притих Богатырь еще не на одну сотню лет.
А люди вокруг него шевелились. Леса изрубили, землю перепахали, понастроили каменного, понаделали железного, расползлись уж по всей необъятной территории и так научились убивать друг дружку, что и вплотную подходить не надо, да еще чужими руками и не только за то, что необходимо, а, в основном, за то, чтобы у тех, у кого и так все было, стало богатств еще больше, а у тех, у кого и на себя-то не хватало, последнее отобрать. И богов себе понапридумали, которые их на это будто бы благословляли и разрешали сильным ездить на слабых верхом, и чтобы слабый при этом спасибо сильному почаще говаривал. Вот ведь до какой степени обнаглели люди! Сам Богатырь чуть с ума не сошел. А им все мало было, и скоро так слабых заездили, и такое их множество вдруг стало по всей земле, что лопнуло, наконец, великое богатырское терпение. И подал он голос.
«Остановитесь,— говорит,— что ж вы делаете?»
А тут как раз мужик на лошади проезжал, вез барину оброк. Задрал этот мужик к нему свою нечесаную голову отвечает: «Страдаем,— говорит.— Земли вот на нас мало. А чо?»
«Дурак,—поучает его Богатырь, поднимает аж выше горы и показывает.— Посмотри-ка,— вон ее сколько, на всех хватит. Не сдохнет твой барин с голоду, ежели сам на себя попашет».
«Нельзя,— отвечает мужик.— Каждому свое место уготовлено. Мое — на поле, его — во дворце. С Богом не поспоришь».
«А ты плюнь на него. Живи себе да живи. Бога-то нет». «Плетей дадут».
«А ты пойди да всем скажи, что его нету. Узнают все — и бить некому будет».
«А поверят?»
«Ну, конечно».
Убедил Богатырь мужика. Повернул тот оглобли назад, в деревню. Сказал. Тут его свои же камня-ми и забили насмерть.
Тогда рассердился пуще прежнего Богатырь и поднял к себе их старосту.
«Зачем,— говорит,—убил ты невинного, что с правдой к тебе пришел?»
А староста ему: «Жалко, конечно. Однако ничего не поделаешь— Вера! Не мы б его, так попы по-решили б. Да и как жить, коль Бога-то нет? В чем утешение?»
«А в справедливости! Разве ж вы хуже барина, что он должен у вас на шее сидеть? Если все равны будут, на что тогда ваш Бог?»
«Значит, все помрем? И никакого рая не будет?»
«Ну, конечно!»
И старосту Богатырь убедил. Потопал тот к барину и выложил ему все, как есть. А барин был ученый, сам это знал. Однако покачал головой и приказал запороть старосту до смерти, на всякий случай. И вызвал из города отряд конной полиции.
Вскипел Богатырь от возмущения. Поднес его к своим сверкающим очам и заявляет: «Подлец ты, милый друг! Знаешь ведь все, а человека загубил!» «Ну и правильно,— отвечает барин.— А что ж мне ему за это, вольную, что ли, давать? Да он сам года через три таким же, как я, станет и так же людей пороть начнет, да еще и почаще, — ведь он необразованный».
«Ну, и кто ж виноват?»
«А порядок».
«Так, если порядок другой нужен, пойди к царю да скажи. А не то возмутится народ. Возьмет да и перебьет вас всех, образованных-то! Кто ж тогда цивилизацию вашу сызнова раскрутит?»
«Неужель, еще немного и начнется?»
«Как пить дать,— убеждает его Богатырь.— Иди-ка, пока не поздно, да предотвращай!»
Барин его послушал и пошел к царю с предупреждением. Целый год ждал он приема. Наконец впустили его, и возьми он все и выложи, как на духу, самому царю-батюшке. Только царь не дурней его был, в политике не с одним университетом разбирался. Согласился он со всем, выпроводил, но, однако, решил сослать его лет на тридцать в Сибирь, на всякий случай, а потом передумал и повесил барина принародно, чтоб другим неповадно было, а земли его себе забрал.
И тут уж Богатырь не стерпел. Грохнул кулаком об гору и провалился со всеми царевыми владениями под землю по самую грудь. И притих. Теперь уже ненадолго — лет на сто. Потому как люди к тому времени будто с цепи сорвались.
Леса уж почти все вырубили, Землю чуть не наизнанку вывернули и нефть из нее качают, и уголь, и руду, и все, что можно, и чего бы совсем не надо добывать, — изуродовали и горы, и реки, и моря. И возомнили, будто бы они умней самой природы, давай все по-своему переделывать, и все им мало, рвут и мечут, про запас напихивают, обжираются, а все не забывают, у кого послабей последний кусок отобрать. Воевать стали непрерывно то ли от жадности, то ли от ожирения мозгов, да с такой жесткостью, такими жертвами и таким кошмарным оружием, что впору бы им и о Боге напомнить да и пожалеть заодно, что его-то как раз и нет.
Куда там Богатырю со своими ногами столько смертей да разорений натоптать! Мочи бы не хватило! И он уж подумывал, наглядевшись на эту человеческую катавасию, немного испуганно: скажешь что-нибудь — как бы самого не порешили. «Уж лучше промолчу».
И правильно делал. На нем ведь к тому времени много земли наросло, а на ней дома, как грибы повырастали, и щеки ему обложили кирпичом и редко, правда, но иногда все-таки заходили помолиться под шелом, принимая его раскрытый от удивления зев за церковные ворота. И пробовал он им нашептывать о справедливости, но тут же замолкал, горьким опытом наученный. Чувствовал — у каждого из них свой Бог, да и тот — не дальше личного огорода.
Раз только воспрял он духом, когда нашелся человек, объединивший слабых, вложивший им в руки оружие и уничтоживший старый порядок. Один только раз свободно вздохнул Богатырь, качнув на луковке повешенного попа, пожалев последних убитых. Надеялся: новая вера заставит людей жить по справедливости. Но переоценил, видно, суть человеческую. Не рассчитал, что, возносясь, уверует человек не в торжество правды, а в собственную непогрешимость. И напишет донос брат на брата. И брата не станет, как не стало бы и тогда, когда обреченных называли не «врагами народа», а просто «висельниками».
И содрогнулся Богатырь. И взроптал.
«Остановитесь,— говорит.— Что же вы делаете?»
А тут как раз мужик на лошади проезжал, вез сдавать продналог. Задрал он к нему свою остриженную голову и отвечает: «Работаем,— говорит.— Вот только себе мало остается. А чо?»
«Дурак,— поучает его Богатырь. — Заберись-ка лучше на колокольню да посмотри, сколько добра вокруг. Коли ум приложить, так не только себе останется, но еще на базар отвезешь».
А мужик ему: «Не-е. Все равно отберут. Так что и голову зря ломать не стоит. И вообще, есть и поумней меня люди. И где они сейчас? А? Так что уж я помаленьку на щах щавельных протяну».
«А дети?» — спрашивает Богатырь.
«И они дотянут. А потом в город спровадим, там сытней».
«Кто же хлеб растить будет?»
«Кто поглупее. Пущай дураки забесплатно работают».
«А накормят ли всех дураки-то?»
«Накормят,— машет рукой мужик.— Заводов вон сколько понастроили! — и подмигивает Богатырю:—Техника! Понял?»
Задумался Богатырь и вдруг скрипнул каменной челюстью: «Так получается, что и техникой дураки управлять начнут? Чего же это они тогда вырастят?»
«А плевать! Им растить — пусть они и думают. Да и много ли ума надо на кнопки-то нажимать? Так что на наш век хватит, а там — разберутся!»
«С голоду передохнете! Не ты, так дети твои! Иди-ка ты лучше к народу да скажи, что нельзя дальше так жить. Что неправильно вы живете!»
«Не,— говорит мужик,— не пойду. Чего это я буду им говорить, коли они и так это знают? Тебе надо, ты и иди. А мое дело маленькое. Я супротив Власти не ходок».
«Значит, ты за то, чтобы все передохли? Против народа?»
«Че-го? — встает на телеге мужик и натягивает вожжи. — Да я и воевал, и строил, и хлеб для него растил! Я за работу, может, похвальную грамоту имею, а ты меня — врагом?! Да я за всю свою жисть слова супротив не сказал!»
«Вот за это ты враг и есть! — загремел Богатырь, сотрясая на себе дома и леса.— О себе ты печешься, а не об народе! Детей, внуков своих не жалеешь! Иди, пока не поздно, подними голос, образумь людей, собратьев своих! Восстань!»
«Да ты меня не на бунт ли зовешь? — возмутился мужик.— Ах ты, сволочь!!» И так перепоясал Богатыря вожжами, что ушел тот тихо в землю по самые плечи и рот свой прикрыл. Не мог же он, в самом деле, с беззащитным мужиком бороться! Да и как? Ведь с ним заодно и всю деревню, что на плечах стояла, переубеждать бы пришлось. А сил у него на всех уже не было. Обветшал сильно. И чего-то, вроде, недопонимать стал.
«Тупею!» — подосадовал на себя Богатырь и заплакал. Конечно, кому не обидно за правду-то оплеухи получать? С тех пор замолчал Богатырь на много лет. Даже шевельнуться боялся. И от постоянных дум и от того, что творилось на его плечах в эти годы, начали видеться ему кошмары. Будто спускается к нему с небес страшными грозовыми ночами Огненный Всадник, смеется над его беспомощностью и наивной добротой и, пользуясь тем, что тот не может уж подняться во весь рост, лупит Богатыря по чем зря стальными молниями. И казалось Богатырю, что это посланник самого дьявола, ставшего вдруг Хозяином земли. Ну, если и не всей Земли, то уж Алатеевки. Это точно. Ведь именно она стояла на его плечах...


  Когда-то в нашей деревне было семьсот дворов. Люди в них рождались и умирали, дети занимали дома родителей после их смерти, строили новые, берегли старые, растили хлеб и внуков. Когда-то единственным выходом из этого круга была дорога на погост. Редко кто из оседлых вырывал себя с корнями и уходил в город. Круг разорвался на моих глазах: люди хлынули в эту прореху, бросая сады и огороды, дома, стариков и старух. Уходили семьями. Сначала — молодежь, позже — люди постарше. И, глядя на ушедших, деревенские не осуждали их — наоборот — понимающе кивали головами: конечно, электричество, водопровод, чистота, а магазинов-то, магазинов! Учись, зарабатывай — чем не жизнь?
  Оно и всегда так: течет лучше в ту сторону, куда больше уклон. То время клонило к городу — туда и текло. Напропалую!
  Смыло моего отца, смыло мать, смыло с ними и меня самого.
  Дома пустели. Огороды зарастали пустырником и лебедой. А прямую дорогу на кладбище перепахали не только потому, что оставшиеся старики стали реже помирать, а еще и в целях расширения пахоты. (Это мне дядя Володя говорил, он, когда выпьет, поговорить был любитель). Так что, таскали покойников вкруголя, через лес, где проходила дорога на главную усадьбу.


  И стояло кладбище зеленым островком среди небольшого поля. Высокие деревья загораживали от любопытных глаз кресты и оградки, да и рассмотреть их с полукилометрового расстояния, на которое отступила от него пустеющая деревня, было слишком трудно. Непосвященные принимали его за кусок леса, неизвестно почему забытый всеми живыми. Но, даже попав туда и разобравшись в чем дело, они оставались в недоумении от увиденного. Полное запустение. Трава — в рост. Упавшие кресты. Или память людская стала короче, или уж слишком буйно зарастало все на сдобренной человечиной земле. Ни то, ни другое для них не было откровением. Поверить в такое было тяжко. Поэтому пришельцы старались выбросить из головы всякие домыслы, а с ними и память о заброшенном кладбище.
  Похоже забываются тяжелые сны. Что их помнить, коль ни исправить, ни принять их за реальность попросту невозможно?
  А кладбище все-таки жило. Жило своей жизнью, с тех пор как выгнанная со всех задворков шумная азийская компания избрала его местом своих ночных сборищ.
  Года два назад, как рассказала мне в тот вечер Алка, Колчак поспорил со старшеклассниками, что проведет там ночь. И выиграл.
  Они пугали его: бросали камни в грачиные гнезда, трясли простыней, обкрученной по кресту, да-же кота притаскивали и щипали его пассатижами, чтобы тот вопил, как сумасшедший. Но Колчак выдержал. Более того: это же испытание он устроил позже каждому из своих ублюдков. Некоторые впадали в истерику. Он их собственноручно избивал за трусость и назначал еще один срок. Кладбищенской ночи не миновал никто.
  Вскоре после этого они устроили там лежбище. Шалаш со свечами. Иконы на растопку. Выкопанные из могил черепа. Здесь же хранилась гитара, под которую они орали блатные песни, напиваясь украденной Лизиком водкой, закусывали на мраморной надгробной плите (единственной, поставленной каким-то сердобольным начальником своей матери, да, вероятно, тут же о ней и забывшем) и, дурея, здесь же, на пепелище, дрались между собой до первой крови. Судил драки Колчак. Победивший удостаивался чести носить за ним его портфель с книгами. Он сам об этом рассказывал Алке, вчера ночью, когда она была в этом шалаше вместе с ним. Не первая была, знала. Он и об этом рассказывал ей, не стесняясь. Уже после того, как он взял ее.
  Тогда он предложил обмыть случившееся. Алка выпила первой.
  А у него самого руки дрожали, когда подносил стакан к губам. «Это из-за тебя! — сказала она мне.— И еще он говорил, что, если я тебя убью, то мне ничего не будет... Что он голову достанет и докажет, за что я тебя убила...»
  Она не помнила всего. Она говорила, что ничего не чувствовала и была ко всему безразлична. А он? — Он делал все, что хотел. Удары грома, всполохи молний только взвинчивали его. Он набрасывался на нее еще и еще, заставляя пить, смеялся и пил сам. Пока не уснул. Прямо на Алке. Будто клещами сжав руку у запястья. Она показала мне синяки: я осторожно потрогал их. Но она усмехнулась: «Это не больно! Зря он меня держал — я бы все равно никуда не ушла...»
  Там, на кладбище, она думала обо мне...
  Она призналась, что думала обо мне очень плохо. Хуже, чем о Колчаке, потому что он не кривил перед ней душою,—если она у него есть! Это не в школе...
  В школе Колчак был отличником, активистом. Его первого приняли в комсомол. И тогда я откровенно завидовал ему, ведь у меня в аттестате было две тройки.
  Он любил быть первым, ему потакали в этом, ставили нам в пример. И ни у кого — ни у кого! — не хватало духу сказать о нем правду. Не знаю, как другие, а я боялся расправы. Да, думаю, и не я один.
  Учителям же не было до нас никакого дела (или я на замечал?). С ними он был вежлив и предупредителен. К нему прислушивались. Мнение Колчака обо всех школьных Делах полностью совпадало с их мнением. И в учебе, и в работе он был на голову выше всех нас. А о кладбище знали не-многие. Я и сам услышал о нем только в тот вечер от Алки. Если бы не она, наверное, я б и вовсе ничего не узнал...


  Мы распрощались с ней ненадолго.
  Пошатываясь, она отправилась к своей матери, я — к своей. Но сначала я выпустил в пруд чуть живых рыбешек, а за ними и голову. Булькнув, Володюшкина голова ушла далеко на дно.
  Мать я не застал.
  След от машины поворачивал за проулок. Вокруг крыльца — примятая подошвами трава и окурки. В доме уже темно.
  «Эй, бабунь! — прокричал я, входя в черную комнату.— Хватит прятаться, вылезай!»
  Тишина. Она с жадностью проглатывает мои слова. Я ступаю по раскиданным тряпкам, не осмеливаясь больше кричать. Бабки нигде нет. Я обшариваю весь дом, заглядываю даже на чердак и выхожу на улицу, чтобы взглянуть на крышу. Крыша пуста. Впрочем, в темноте я все-таки замечаю, что возле печной трубы что-то шевелится. Я прыгаю и — беру на руки полосатого котенка. Он мурлычет, шерстка электрическими искорками потрескивает в руках. Вокруг полная темнота. Густая, теплая ночь. Пахнет дымом.
  Я не спешу покидать крышу ни вверх, ни вниз. Я жду, как и все вокруг, порыва ветра, вослед за которым раздается громовой раскат. Или нет? Конечно, нет — я жду молнии!
  И она вспыхнула первой. Неожиданно и победно. Как ни готовился я к ней — она ослепила меня и обожгла.
  Это котенок будто вобрал в себя мгновенное свечение и теперь, разрастаясь, закрутился огненным шаром на руках. Капсула едва спасла мои пальцы. Я попытался сбросить этот шар с крыши, но он завис в воздухе прямо передо мной. Из-за печной трубы, куда мне пришлось спрятаться от жара, я наблюдал, как полыхают синим огнем окаймляющие его протуберанцы, как от самого котенка не осталось уже и следа, и только внутри раскручивающейся огненной спирали изредка мелькали зеленоватые его глаза.
  Следующий удар молнии заставил меня сжаться в комок, потому что он — я тому свидетель!—угодил прямо в середину пылающего сгустка. Тот раскололся. Следом хлынул дождь,— он погасил покатившиеся вниз осколки. А из застрявшей в крыше молнии возникла светящаяся фигура.
    Протуберанцы превратились в развевающиеся волосы, поток воды, омывающий их, огненный плащ, кольчугу и латы, шипел, обволакивая сияющее видение клубами пара,— но, несмотря на все это, я тут же узнал его: это был Всадник.
  Он стоял передо мною огромный и неподвижный, и если б не зеленые, кошачьи глаза, мерцающие фосфорическим огнем и устремленные прямо на меня круто, сверху вниз,— если бы не они, торопящие меня подняться им навстречу, призывающие меня к себе, я бы принял его за мираж или за порождение своей больной фантазии. А вместо того, я приподнялся на цыпочки и мыслью своей и всем своим телом устремился к этим глазам.


  Я взлетел над крышей. С минуту мы смотрели друг на друга: я — обливаясь холодным потом, он — изучая меня, как неведомую букашку. Наконец оба, насытившись, мы взметнулись еще выше, и я не сразу понял, что такова была только его воля. Грязным тюлем мелькнула передо мной пелена дождя, и вот мы уже над ним.
  Всадник прилег поверх туч. Я, как послушный солдат, замер перед его взором.
  «Слушай! — пробасил он, принимая вальяжную позу.— Слушай и не перебивай! С сегодняшней ночи ты свободен. Свободен от всего земного. Тебе дарят вечность и свободный полет! Мне поручено передать, что, по желанию твоему, тебе могут предоставить дом, город, даже планету, где ты будешь полным властелином. На, выбирай!»
  Он протянул мне на огромной ладони две маленькие искорки.
  «Что это?»
  «Теперь это — твои глаза. Ты пуст внутри, как отстрелянная гильза. Поставь их на место и посмотри вниз. Видишь?»
  Я сделал, как он просил.
  «Вон там, внизу, огонь... Это горит твой дом, в нем сгорает твое тело. Сегодня ночью там найдут твои кости... Теперь правее, — он показал светящимся пальцем чуть в сторону.— Видишь на дороге две горящие машины?»
  «Да».
  «Присмотрись! В одной из них — твоя мать и бабка... Им повезло, они с бензовозом столкнулись... Так что — ты свободен! Радуйся! Все равно теперешние твои глаза не смогут выдавить слезы».
  «За что?!» — прокричал я, и голос мой прокатился свинцовыми шарами по свинцовым тучам. Всадника закачало, и он улыбнулся.
  «О! Я вижу, что ты и не догадываешься, что твоя престарелая бабушка многим ради этого пожертвовала! Хотя теперь и на нее наплевать... Так выбирай же!»
  «Что?!»
  «Свои владения!»
  «Я не хочу владеть! Я хочу жить на земле, как все люди!»
  «Ну, уж это ты, братец, опоздал! Твоя бабуся была очень мудрая женщина: когда она выпрашивала тебе у Бога бессмертие, а он ей отказал, знаешь, что она сделала? Она плюнула на икону, перевернула ее обратной стороной и... начала молиться моему Хозяину. Она знала, что «за так» он ничего не дает, поэтому предложила ему в залог сразу семь жизней...»
  «Стой! Дядя Володя... Он был первый?»
  «Это не важно... Ты выбирай, выбирай!... Когда я был в твоем возрасте, я выбрал эту планету. Тогда она была еще горячая и скучная. Теперь немного веселее! А что еще предстоит? Ты даже себе не представляешь!»
  Он не в шутку веселился, похлопывал по облакам рукой, высекая новые молнии, и раскатисто хохотал.
  «Черт меня возьми, что ты медлишь? Ну, хотя бы вон ту, видишь? Тепленькая планетка, много обещает. Или поправее... Да не там, та уже занята! Вон, рядом с красной звездой. На ней уже и ползает что-то. Бери!»
  А я считал. Я лихорадочно считал те семь жизней и счет у меня не сходился.
  «Ну, так что?» — спросил Всадник.
  «Не хочу».
  «А что же ты хочешь?»
  «Отдай мне Землю!»
  «Дудки! Чего захотел! Отдать на самом интересном? Не получится!»
  «Тогда мою Страну».
  «Не-е... Это мое любимое место».
  «Ну, область, район? Деревню?»
  «Ты дурак! Хотел ведь сказать Хозяину, чтобы он на тебя не соглашался! Ну что это: «деревню» — ты глуп! А он-то выдвигал тебя — в пророки! Говорил, что мыслишь нестандартно, мол, Божий дар, надо украсть... Украли себе на голову! Возись теперь с тобой!»
  Он отвернулся от меня, сделав скучную мину и безразлично махнул рукой.
  «А, впрочем, делай, что хочешь! Только я предупреждаю — за деревню ни шагу! Испепелю! И за-помни — больше ничего не получишь!»
  «Я согласен! Только как же я вернусь?»
  «Скорлупа нужна? Выбирай. Хоть собакой, хоть вороном, хоть человеком, хоть ветром».
  «Человеком!»
  «Каким?»
  «Собой».
  «Послушай, да ты и вправду — глуп! Тебя нет! Понимаешь? Не-ету!»
  «Тогда — кем?»
  «А кем угодно! Хоть дедом Кузей, хоть Варькиным первогодком!»
«Хочу Колчаком!» «Валяй!»
«А его — куда?»
  «Никуда — подвинется, у него там места много в голове, да и пригодится на первых порах».
  «Это еще зачем?»
  «Там увидишь. Но только не зарывайся! Бессмертия, может, я тебя лишить и не смогу, но, раз остаешься у меня,— будь послушным. Почувствую что — пригвозжу, как того, что под вашей деревней. Тоже выродок — Верой хотел стать! Куда там! Плевал я на него, как и все на него плевали... И вот тебе наука: не выпячивайся! Вечно у меня мучиться будешь, как и он...»
  «Я не понимаю тебя, Всадник».
  «Поймешь. Я таких, как ты, знаю: видел. Ты вот и сейчас думаешь не о том, о чем надо...» — зеленые глаза его вспыхнули.
«О чем же?»
«Ты считаешь?»
«Да, я считаю».
«Кто же седьмой?» «Да».
  «Седьмого ты выберешь сам! Как и тех шестерых, что были до него. Все! Лети! Мне не велено больше ничего говорить тебе об этом».
  Он встал. Волосы на его голове качнулись, рассыпая искры. Искры собрались в силуэт коня. Всадник вскочил на него.
  «Прощай!» — рявкнул он на весь небосклон.
  «Я их не выбирал!» — закричал я ему вслед. А Всадник в ответ лишь прохохотал.
  Сверкающий круп его коня высоко взбрыкивал, мельтеша все мельче и мельче, сходясь в точку, падающую звездой за круглый горизонт.
 
 
 

СЛОВО ВТОРОЕ

ОБОРОТЕНЬ

Когда я вошел в него, он вздрогнул. Спичечный коробок выпал из его руки. А пламя взметнулось выше над нашим домом...


Колчак спрятался за ветлой. Прибежавшие на пожар люди и не заметили бы. его, если б я ему не приказал выйти на свет, на всеобщее обозрение. Однако внимания на него мало обратили — все были заняты пламенем. С пруда таскали воду. Ведра передавались из рук в руки.
Ему тоже сунули ведро, но он не знал, что с ним делать, видно, почувствовав меня в себе.
«Что это?» — спросил он самого себя.
«Не «что», а «кто». Это я, Чмо. Да не оглядывайся, я сгорел, сгорел. Вернее, моя бывшая скорлупа сгорела. А теперь я буду жить в твоей. Не возражаешь?»
«Я сошел с ума?»
«Да, что-то вроде этого. Но не переживай! Главное — не подавай виду. Я ненадолго».
«На сколько?»
«Думаю, лет на шестьдесят, а потом что-нибудь еще поищу».
«Я болен. Не надо было... жечь».
«Так это —ты?!»
«Я».
«Скотина! Как ты мог? Я мешал тебе?»
«Ненавижу!»
«Полегче. Не забывай —теперь я могу приказать тебе все что угодно. Даже покончить с собой! Возьми себя в руки, сделай два шага и вылей воду на пламя... Вот так. Теперь еще ведро... И еще. Работай!»

Он делал, как я велел, а я пробрался в закоулки его памяти и начал перечитывать их, будто запретную для чтения книгу... Ах, как он себя любил!


С самого раннего возраста он смотрелся в любую лужу на дороге и с удовольствием отмечал, что отражается в ней не кто-нибудь, а он, беленький, румяный, отутюженный. Наступить на нее — значило наступить на свое отражение, раздавить это милое лицо, которое живет и ради которого живут все остальные части его тела: эти ручки, ножки в новеньких сандалиях, белоснежный матросский костюмчик, бескозырка с настоящими золотыми буквами «СМЕЛЫЙ»,, да и все остальное, береженое родителями, бабушкой и еще одной женщиной, вроде бы дальней родственницей, а для него — няней. Отец велит ему говорить ей «ты», а ей ему — «вы». Только так, чтобы этого не слышали соседи. Когда-то давно Няня-Люба жила одна в том доме, который теперь соединялся застекленной верандой с их домом, но Алеше (его тогда называли Алешей) трудно было представить, что такая махина могла принадлежать бессловесной Няне-Любе, а не ему, единственному и полновластному господину всех Колчевских хором.
Лет до десяти (я посмотрел поточнее — до одиннадцати), так вот, лет до одиннадцати он выходил за калитку только в школу и — назад. Дальше его одного не пускали. Не потому, что боялись, что с ним может что-нибудь случиться, а просто — на всякий случай: худого, как считали,, было в этом намного меньше, чем хорошего.
Главное — режим. (Вот уж где все было подсчитано: и питание, и гимнастика, и общее развитие. Да что там!Он даже по нужде ходил точно в одно и то же время!). Кормили его, как корову-рекордистку, по выверенному рациону, держали в чистоте и холе. А из всей работы по дому отец, Зиновий Афанасьевич Колчевский, позволял Алеше только рубить кур. Или индюшек. Или гусей. У них этого добра —в избытке.
(О, я чувствовал, какие сладкие воспоминания связаны у него с теплой птичьей кровью, с кожицей пупырышками, словно напуганной, да и в самом деле — обреченной птицы. Предсмертные подергивания, брызги, приятная покорность обезглавленной тушки. А в другой руке — маленький, очень удобный топорик. Он прекрасно отточен и подогнан отцом прямо под Алешину руку. Руку с абсолютно чистыми ноготками).
Курицу папа съедал за завтраком. С рисом и чесноком. Убивал же ее Алеша вечером, для того чтобы ночь она томилась на решетке в печи, а утром Зиновий Афанасьевич разламывал ее двумя пальцами и, почти не жуя,, отправлял по пищеводу в свой идеальный желудок на зависть здорового человека.
Он кушал первым и уходил в контору.
Потом за стол садились все остальные.
Алеша располагался с узкой стороны стола, мама и бабушка — с обеих широких сторон, а когда ела Няня-Люба, раньше или позже их, его никогда не интересовало, как не интересует и теперь — по крайней мере в памяти это не отпечаталось. Она подавала и убирала тарелки. Бабушка не любила, когда Няня-Люба очень уж вертелась перед глазами, звала ее «чернавкой» и была откровенно груба с нею.
Поэтому ходила Няня-Люба боком, как взнузданная лошадь под тяжестью — низко опустив голову, выгнув шею, и не через середины комнат, а по их периметру — вдоль стен. Карманы ее были набиты разной загрязненности тряпочками, каждая из которых была предназначена для вытирания пыли с разнообразных предметов: почище — с зеркал и стекол, похуже — с мебели и с пола. Если она что-то не делала руками — значит, она их мыла. Если она говорила что-то — значит, ее об этом спрашивали.
Однако, несмотря на свою почти солдатскую выучку, Няня-Люба получала первые нагоняи уже за завтраком, а к обеду бабушка становилась так на нее рассержена, что нередко Няне-Любе приходилось скрываться от ее гнева в уборной или на чердаке, пережидая, пока та, наглотавшись успокоительного, не уснет у себя в комнате, положив тяжелую седую голову прямо на деревянный подлокотник старого дивана — иначе, при свете, бабушка спать не могла.
Мать засыпала намного раньше, сразу после завтрака. Она, как и бабушка, была чрезмерно полна телом, ночь проводила обычно за чтением и утром выглядела немного заторможенной, вялой. (Еще маленьким Алеша попробовал однажды поменять ее пустую со своей полной тарелкой. Опыт удался. Мать съела и его порцию, нисколько не заметив обмана. А, отвлекшись от очередного об-ливания грязью Няни-Любы, бабушка даже похвалила его за расторопность. С тех пор он не раз это повторял).
Если Алеша не был в школе, это время было для него временем развлечений. Он приколачивал подол бабкиной юбки к полу, зная, что даже удары молотка ее не разбудят. Спящей матери он мазал губы и нос медом, приманивая к ней мух, водившихся в избытке в доме даже в зимнее время. А Няню-Любу он обычно запирал в уборной.
— Открой, Алешенька,—-молила она его.— Открой, моя деточка! Обед надо готовить, бабушка сильно ругаться будет.
— А что я буду иметь? — спрашивал маленький Колчак.
— Пышек напеку со сметаной, хочешь?
— Не, а рубль дашь?
— Откуда у меня деньги? Открой, Алешенька, я сырничков наделаю любимых твоих.
— Два рубля.
— Что ты, родной!
— Не дашь — там останешься! А я пойду бабушку будить.
— Дам, волчонок, дам!
— Три.
— За что?!
— За волчонка! Дура!
Няня-Люба доставала со слезами из-за пазухи платочек, развязывала узелок и совала ему в щель мятую трешку.
Колчак принимал ее, но открывать не спешил.
— А крендельков слепишь?
— Слеплю.
— Ну, тогда шагай... А бабушке я все равно расскажу, что ты меня «волчонком» обзывала.
— Не надо, родненький, бабушка рассердится, а ей волноваться нельзя — сердце-то больное. Иль не жалко тебе бабушку?
— Еще чего! Больные на весь дом не храпят!
Выпущенная Няня-Люба укоризненно качала головой
и приговаривала:
— Господи, и кто ж из тебя вырастет?
— Недурак! Мне так папа говорит.
— Ой, не знаю... Только я здесь не виноватая. Господи, прости меня, грешную, за что и мне такое испытание?
Няня-Люба начинала креститься, а Колчак вприпрыжку отправлялся к себе в комнату, чтобы поскорее сунуть в коробку из-под тульского пряника еще один выцыганенный казначейский билет — трояки он коллекционировал. И ценил их ровно настолько, сколько они стоили на самом деле.


Пока я копался в его памяти и немного отвлекся, Колчак успел отойти и спрятаться за деревом.
Людям ничего не удалось сделать. Дом наш сгорел. А после внезапно прекратившегося дождя занялись даже потушенные уголья нижних бревен. Усталый народ стоял вокруг, опустив головы, а дед Кузя длинным багром ковырял где-то внутри дома, откровенно надеясь вытащить оттуда или меня или Чемодуриху. Не надо объяснять, что попытки его кончились почти ничем, но все-таки, благодаря ему, взметнувшему в ночное небо сноп искр, я увидел Алку. Вернее, не ее, а знакомые бирюзовые глаза, распахнутые в страхе от увиденного.
Я заставил Колчака вновь покинуть свое укрытие и приблизиться к ней сзади.
— Алка! — позвал я ее.
— Саня? — обернулась она и вздрогнула.— Колчак? Ты?
— Нет. Это я, САША,— подсказал я ей.— Я видел сегодня Всадника. Тело мое сгорело. Он же ска-зал, что я — бессмертен. И могу жить, в ком захочу. Я выбрал Колчака. Плохо?
— А ты не врешь?
— Не вру. Посмотри в глаза,— предложил я ей и подвинул свои искорки поближе к колчаковским зрачкам. — Видишь?
— Кажется, вижу! — обрадовалась Алка и успокоилась.— А он? Где же сам Колчак?
— Он тоже здесь, но он теперь не главный, он делает то, что я прикажу.
— Прикажи ему встать на колени.
Колчак встал.
— Пусть поцелует мне ногу.
Он поцеловал.
— Верю. Сам бы он этого ни за что не сделал. Дай ему что-нибудь сказать.
Я ослабил волю.
— Ненавижу! — прошипел Колчак, и Алка отшатнулась.
— Он! Не надо! Ну, а как же... как же теперь мы?
— Что — мы? — переспросил я, зажав Колчаку рот.
— Как мы будем жить?
— Как и жили. Зато мстить нам будет легче, привыкай. Ты готова?
— Готова.
— Пошли.
Когда мы отходили от пожарища, что-то заставило меня оглянуться, и я увидел, как дед Кузьма достал-таки обугленную мою скорлупу. Бывшие рядом с ним женщины ойкнули и заголосили, Алка хотела обернуться на крик, но я не позволил ей этого сделать.
— Что там? — спросила она меня.
— То, что я говорил. Там я, прежний... Не смотри.
— Страшно, Саня?
— Не надо, пойдем, я расскажу тебе то, чего никто никогда не узнает...


Люди, приходящие в их дом за какой-нибудь мелочью, должны были миновать тройной заслон, отгораживающий жизнь Колчевских от жизни остальных жителей Алатеевки. За обитой железными полосами калиткой пришедших встречал огромный пес, лающий глухо и низко, но который при этом так лязгал челюстью в полуметре от вошедшего, что на ум приходили всякие дрянные мысли, и второго шага человек обычно не делал.
Этот лай или лязганье, или еще что-то... напоминал рубку свежего мяса, когда под топором влажные куски мягко  отваливаются на сторону и ровно, один к одному, ложатся друг на друга.
Если Зиновий Афанасьевич был дома, он сам в такие моменты выходил на крыльцо, и, улыбаясь, зазывал гостя к себе:
— Проходите, не бойтесь, он не кусается.
Видя, что гость осторожничает, он еще несколько раз повторял приглашение и если тот все-таки двигался к нему, то Колчевский немедленно кидался на кобеля, оттаскивал его в сторону с плохо скрытым неудовольствием. Незадачливому посетителю приходилось прыжками форсировать опасный участок, но на крыльце его ждало следующее испытание. В дверях появлялась Серафима Дмитриевна, бабушка. У нее всегда было прескверное настроение, ей вечно что-то мешали делать: или спать, или есть, или высказывать свое мнение. Больше она делать ничего не могла, поэтому обязательно совершала какое-нибудь из этих трех действий. А так как миновать ее было невозможно, то получалось, что гость, прервавший ее занятия, навлекал на себя тем самым справедливый гнев. Начинался он с дрожания ее тела, огромного, в едва различимых, как на голубой поверхности простокваши, трещинках, потом происходило медленное, но устрашающее выкатывание глаз, а в довершение всего сцена эта оглашалась театральным воплем:
— Хам! Что вы здесь стучите ногами, как лошадь?
— Это ко мне, мамочка! — подбегал на выручку Зиновий Афанасьевич, если считал, что этого пришедшему достаточно. А если гость был уж совсем некстати, то Колчевский имитировал борьбу с собакой, дожидаясь следующей фразы.
— Зиня! В следующий раз я спущу Цербера с цепи, чтобы научить твоих друзей приличным манерам! — кричала рассерженная старуха.
И уж если Зиновий Афанасьевич совсем не хотел видеть гостя в своем доме, он медлил еще не-сколько секунд.
— Что вы стоите, как остолоп!? — Серафима Дмитриевна распалялась и начинала топать на гостя своими чугунными пятками.— Кто вас сюда приглашал? Вон отсюда! Люба! Люся! Воры!! Ка-ра-ул!!
После этих фраз бороться с собакой было бесполезно. Цербер поднимал такой лай, что разговаривать с гостем не было уже никакой возможности, так же как и унимать пса, пока пришедший нахо-дился на территории, заповедной для этого зверя.
Отсюда ясно, что в отсутствие Зиновия Афанасьевича в дом Колчевских никто не проникал, а если б и попытался проникнуть, то на этот случай у Серафимы Дмитриевны было припасено крайнее средство: старый, но в порядке содержащийся «браунинг», который хранился в шкатулке вместе с томиком Надсона, золотым кольцом и десятком писем на розовой бумаге — причуды бывшей со-держанки бывшего помещика. Она и фамилию его взяла, теша свое самолюбие, и сына в честь не-го назвала,— да вот только сын был не его, а Афони Громова, первого и последнего в деревне ор-деноносца, бойца Конармии, который доставил ее сюда в качестве трофея с берегов далекой Вис-лы. Вернувшись, он и отгрохал этот дом, благо, что его в деревне побаивались (почти так же, как и его двоюродного брата Даниила, бывшего тогда комиссаром), потому как нрава оба были реши-тельного и просить чего-то вовсе разучились, а больше приказывали, хватаясь за наганы и вопя: «Контра!» Строиться помогали Афоне всей деревней, уповая на его щедрость на пьяную руку, и так оно и случилось: на новоселье Афоня осыпал всех благодарностями вперемешку с матерками, всех расцеловал, а потом вдруг устроил пальбу и застрелил губуполномоченного, которого застал с мо-лодой женой в понятном для него положении. Серафиму Дмитриевну ему застрелить не дали, отобрав пистолет. Дом оставили за ней, а на время отлучки Афони в места не столь отдаленные к беременной приставили тоже беременную Любу, тогда еще девчонку совсем, но, судя по всему, сноровистую. Подарков так никто и не дождался, хотя поговаривали, что красавица Серафима, да и сам Афоня немало с собой на подводе привезли. В ту, первую, ночь...
О том времени, сдобренном бабкиными причмокиваниями, Колчак был наслышен с самого детства: как трудно было сохранить и дом, и сад, и подворье с многочисленными тварями; как трудно было содержать при себе Любу и ее мужа, которым было вверено печься обо всем этом, умножать и поддерживать все в образцовой чистоте. Но еще тяжелее, по бабкиным словам, было отучить их от мужицких привычек.
Любу она заставляла набирать в рот воды и спутывала ей ноги, как лошади. Чтобы ходила та мелкими шажками, быстро и беззвучно. Мужа ее (которого Серафима Дмитриевна помнила только по имени), человека тихого и смирного, приходилось немного постукивать за нерасторопность, и, если б не их общая с Любой набожность и не пристрастие последнего к водке (поддерживаемые Серафимой Дмитриевной в равной мере), дом бы пришел в полное запустение, сама бабушка по-далась бы, судя по ее намекам, назад — «куда глаза глядят», а уж отцу, Зиновию Афанасьевичу, или просто — Зине, как она его называла, — не пришлось бы, вероятно, не только вырасти и стать впоследствии хозяином обоих домов и усадеб, и сада с пасекой, но и — на свет родиться.


Об отношении односельчан к их семье —а это была все-таки семья, так как Люба приходилась Афоне двоюродной сестрой — и в то довоенное время и после войны бабка распространяться не любила. Да, по-моему, Колчак это и так знал. Трудно было не заметить в одних — зависти, в других — ненависти, в третьих — неподдельного уважения к Колчевским. Жили они крепко, правильно. Ни с кем не ругались. Никому ни в чем не отказывали. Ничего не просили. Таких в Алатеевке больше не было, поэтому не было к ним и равнодушных.
(Поговаривали, правда, разное: особенно — как перед войной, в сентябре, будто бы приходил в деревню Афоня, что, мол, слышали шум в доме, а потом Афоня куда-то исчез. Что грех Серафимы, висящий на муже-отомстителе, смыт его же кровью. Кто-то что-то видел, кто-то что-то слышал... Говорили даже, что аттестаты, полученные после войны Любой и Серафимой Дмитриевной, в ко-торых указывалось на боевые заслуги их погибших мужей и назначение вдовам пенсий,— что бу-маги эти куплены «кудлатой ведьмой» за те деньги, что привезла им появившаяся неизвестно от-куда землячка Колчевской Люциния Карповна, нагрянувшая к ним сразу после Победы. Деревен-ские старожилы отказывались верить в подвиги тишайшего любиного мужа Алексея и пьяницы Афони. Однако против бумаги не попрешь — погудели и затихли).


Зиновий Афанасьевич между тем рос себе и рос, а рядом с ним, в том же доме, дозревала и Люциния Карповна, полная, дебелая сирота, так же не любившая выходить на улицу, как и вставать с постели. Пригретая бывшей содержанкой своего дяди, чудом отыскавшейся черт его знает где на такой (кстати, не потревоженной немцем) приятной территории, она скучала-таки немного о своем замке, а, вернее, о том куске земли, который ей некогда принадлежал и должен был принадле-жать, если б не крошечное «но» — «освободители» были несколько жестоки, за что и поплати-лись... «Я тебя понимаю, милочка,— говорила ей Серафима Дмитриевна.— В нас, в женщинах, чувство собственности рождается намного раньше, чем первый ребенок!»
И ребенок не преминул родиться. И даже несколько позже, чем ожидала этого женская половина дома.
Зиня оказался юношей расторопным и настойчивым. После семилетки он лихо окончил техникум, здесь же устроился в колхоз (тогда вся контора жила в Алатеевке), а вернувшись со службы в армии, он заходил к Люцинии Карповне уже запросто, без пиджака, с расстегнутым воротом рубашки. Вообще, сколько Колчак помнит, мать никогда не заглядывала отцу прямо в глаза и говорила с ним, отвернув голову ровно настолько, чтобы не сломать себе шею. Впридачу ко всему она покры-валась при этом розовыми пятнами и начинала гулко дышать, стараясь стряхнуть со своей колос-сальной груди его жгучий взгляд. Ей это не удавалось. Однако надежды она не теряла, сосредоточиваясь все больше, и в конце концов переставала и слышать и видеть. А отец, специально доведя ее до такого состояния, внезапно обрывал разговор и ехидно спрашивал: «Люциния Карповна, а не болит ли у вас голова?»— «Ох, болит, Зиновий Афанасьевич»,— отвечала ему Люциния Карповна.— «Так почему бы вам не прилечь?»— «Действительно, Зиновий Афанасьевич, пойду-ка я прилягу».— «Так я провожу вас, Люциния Карповна?»— «Пожалуй, проводите». После этих слов мать краснела еще гуще, и они удалялись в самую тихую комнату в доме... Через полчаса отец возвращался довольный и, потирая руки, обращался к Серафиме Дмитриевне: «Матушка, будьте так добры, заварите Люцинии Карповне ромашку. Нездоровится ей...»
Брак они оформили по настоянию бабушки, когда Алеше исполнилось семь и пора было отправлять его в школу.
К тому времени Серафима Дмитриевна сильно сдала. Огрузневшее тело приносило ей мучительную беспомощность и в передвижении и чисто морально: она становилась все раздражительней, не успевая всюду сунуть свой нос, сын опережал ее в этом и потихоньку прибирал хозяйство к своим рукам. Наконец, как-то вечером, Серафима Дмитриевна на глазах у всех признала свое поражение, отправившись по настоятельной просьбе сына спать, а уже на следующий день передала ему все права и финансы. Колчак отлично помнит, когда у отца появились золотые часы, и день, когда за завтраком заговорили о строительстве гаража под машину.
Волнения Серафимы Дмитриевны по поводу этой передачи оказались напрасными. Зиновий Афанасьевич, догадывавшийся о значительных сбережениях матушки, когда узнал настоящее их коли-чество, не только не упал в обморок и не стал вести себя более легкомысленно, а, напротив, посерьезнел и даже при ходьбе вдруг перестал наступать сначала на пятку, а начал ставить подошву на землю сразу всю, основательно и непоколебимо. Его расчетливость, которую Серафима Дмитриевна относила к роду его работы, тем не менее была удивительна: и стол не скудел, и к хозяйству приращивались все новые животины да птицы, и количество денег все увеличивалось, — а вот как, с кем и почем это делалось, и откуда все бралось, и куда потом девалось — все это было до такой степени неуловимо, что Серафима Дмитриевна, заглянув однажды сыну через плечо в открытый бумажник, туго набитый купюрами, охнула и откровенно пожалела, что не доверила ему хозяйство годами десятью раньше.
С покупкой машины выяснилось, что Зиновий Афанасьевич, оказывается, страстный рыболов, охотник, грибник, а также ярый футбольный болельщик. Впрочем, увлечения его тасовались в зависимости от интересов нового колхозного начальства, которое кстати и некстати для Колчевского также часто у нас в Алатеевке менялось, как и времена года.
Дома он бывал все реже. Колхоз укрупнили, перенеся правление в соседнюю деревню, но Зиновий Афанасьевич работы своей не оставил и переселяться туда не надумал, в непогоду ночуя в конторе или... а, впрочем, какая разница? Колчак об этом не знал и знать не хотел. Отец его начал интересовать лишь в последние два года.
Он был похож на него, коренастый, издалека кажущийся ниже, чем на самом деле, но еще не подвергшийся отцовской грузности, сохранивший его забытую подтянутость, живость, белизну кожи и крепость мышц. Эти мышцы натренированы не вилами и не мотыгой. Хотя и с ними Колчак управлялся запросто. Они крепли от специальных упражнений, эспандеров и всевозможных гимнастиче-ских снарядов, любовно подаренных ему отцом. Его удар отточен на «груше», хватка — на наби-том чучеле, прыжок — на «коне». В школе этого нет. В нашей восьмилетке, которая занимает здание бывшей церковно-приходской, этого и не может быть. Физкультуру у нас преподает географичка, сама похожая на глобус. На ее «пояс» «поставить руки» может весь наш класс. Но он не собирается быть спортсменом. Ему это должно пригодиться для другого...


— Ты слушаешь меня? — подтолкнул я Алку.
— Да. Только у тебя голос сейчас стал похож на его.
— Разве? Погоди-ка...
«Колчак, зачем ты лезешь в разговор?» — спросил я. Он ответил: «То, что ты говоришь, я сам впервые слышу. Хватит врать!» — «Но ведь это все — в твоей памяти! Я не могу столько выдумывать!» — «Это не ты! Это я все приду¬мал, давно, лет десять назад».— «А как же бабушка?» — «Она вы-жила из ума!» — «Как?» — «Я сам все расскажу!»—«Кому?» — «Алке! Подвинься!» — «Только правду!»— «Не дрейфь, Чмо».
— Что ты шепчешь?
— Колчак хочет говорить с тобой.
— Пусть говорит.
— Говори.


— Слушай, девочка, слушай... Не было никаких замков, не было Колчевских, ничего не было...
Была полусумасшедшая старуха, трясущаяся от постоянного страха женщина и приживалка, глупая настолько, чтобы ничего не замечать. А еще был он, мой отец, вор и жестокий человек. Ему доставляло удовольствие придумывать вздор и заставлять в него верить всех, и домашних в том числе. Это он придумал все наши слухи о наших богатствах, о нашей родословной и всю остальную чушь... Когда-то я ему верил. Я гордился им и презирал других.
Но два года назад чисто из мальчишеского любопытства я проследил за ним с матерью, когда они после обеда ушли к себе в комнату. Я думал увидеть другое...
Мать легла животом вниз, задрала юбки и уткнулась головой в подушку. А он не спешил. Он засучил рукава и... Он бил ее с размаху, стараясь попадать в складки на оплывшем теле, щипал, всей пятерней оттягивая кожу. Он потел, грязно дышал, и изо рта у него текла слюна. Мать тихо постанывала. Он же бил все сильнее и, когда ее заколотило от сдерживаемого крика, этот скот бросился на нее сверху и, хрипя... Слушай, девочка!.. Он лег спиной на ее спину, заломил руки, и по ним одновременно прошла конвульсия...
Тогда я понял! Я понял, что я не их сын. Я не мог от этого родиться!..
Ты слушаешь?..
Это был страшный день.
Мне было четырнадцать. Весна. В этот день прилетели грачи...
Я ненавижу грачей!
Тогда я на все взглянул по-другому. И увидел...
В нашей семье все лгали. Серафима Дмитриевна — кухаркина дочь, которая не может ни читать, ни писать. Как я понял из тех писем в шкатулке: они были написаны кем-то и кому-то, только не ей. Во-первых, там обращались к Натали, во-вторых, было много фраз по-французски, а в нем она уж точно ничего не смыслила. Дурочка Люба хотя бы умела считать до десяти, а бабка не могла даже взять точное количество ложек и вилок к обеду, не говоря уже о том, чтобы подсказать время. От полного разоблачения ее спасал только телевизор, который она могла смотреть беспрерывно. А вот матери даже он не помог. Если бабка хоть в разговоре могла поддерживать какую-то логическую связь, то у матери даже речь была обрывочна и малоосмысленна. Она соглашалась со всем, о чем ей говорили, всего боялась и, вероятно, очень болела, потому что постоянно делала себе ка-кие-то уколы, лекарства для которых отец доставал прямо с огорода, где у нас рос мак. Она иногда не узнавала меня, а когда я подрос, начала называть на «вы», вероятно, путая с отцом и покрыва-ясь при разговоре со мной теми же розовыми пятнами. Отец прятал ее от гостей и постоянно за-ставлял есть мучное. Он ничуть не смеялся над этим. Он давал ей батон на ночь, как таблетку после еды.
Одна Люба была умнее их всех вместе взятых. Я имею в виду бабку и мать. Для чего они жили? И зачем они сейчас живут?
Я знаю: Люба не умеет спать. Даже ночью она ходит по комнатам и стирает с предметов невидимую пыль. Ее муж, а его звали Лешей (как и меня, Лешей), — он, уходя, сказал ей, что вернется, когда она закончит наконец свою уборку. Она ее никак не может закончить вот уже тридцать во-семь лет! Неужели она не хочет, чтобы он вернулся?
Ты слушай меня, девочка, слушай...


Я начал наблюдать за всеми, я понял, кто они есть, и тогда я назвал себя Колчаком.
Я пришел к отцу в комнату и спрятал его тетрадь. Я знал, какую тетрадь надо спрятать, чтобы он встал передо мной на колени.
Он встал.
Я сказал ему: «Я Колчак. Я все про тебя знаю. Что ты мне дашь?»
Он сказал: «Все».
Я сказал: «Мало. Все я и так возьму. Дай, чего нет!»
Он спросил: «Что же это?»
Я ответил: «Правду!»
Он сказал: «Дам». Он плакал и говорил: «Мы оборотни. Мы любим тогда, когда страдаем и когда приносим боль. Мы получаем удовольствие от воровства и от того, что люди более умные находятся у нас под ногтем, что они вынуждены унижаться и платить, платить... Всем! Даже совестью! Мы — оборотни!»
Тогда я спросил: «А я?»
И он мне ответил: «И ты тоже! Ты зачат от боли, а не от наслаждения. И ты будешь унижать и бить. И веселиться сможешь только на кладбище. И враг твой войдет в тебя и станет твоим другом. И вы оба умрете, чтобы никогда не воскреснуть. И любовь, как и жизнь ваша, болью вам станет!...»
Я плюнул ему в лицо и ушел, чтобы перерезать себе вены.
Я полоснул себе ножом по руке, а кровь не потекла. Ее попросту — не было...
«Ложь! — крикнул я, перебивая его.— Алка, не верь! Все было не так!»
Он долго готовился к этому разговору с отцом. Он выслеживал его месяца три, если не больше...
Возвращаясь с главной усадьбы, Зиновий Афанасьевич закрывался обычно в своем маленьком кабинетике и с час оттуда не было слышно ничего, кроме постукивания счетов: щелк да щелк, буд-то дятел в лесу. Никого он туда не пускал, даже Няня-Люба там не убирала. Ключ от него Зиновий Афанасьевич всегда держал при себе и вынимал его лишь для того, чтобы открыть дверь и тут же закрыть ее с обратной стороны.
К тому времени Колчак уже все облазил в обоих домах от подпола до чердака, а вот в эту комнату попасть никак не удавалось. Про дверь нечего было и мечтать. Окно, наглухо зашторенное, выходило под прямым углом к веранде и располагалось прямо напротив столовой, находившейся в другом доме. Все это было как раз не к месту: в любой момент он мог быть замечен, решившись открыть его и, надо полагать, добром бы это не кончилось — как отец умеет бить, он уже видел.
Прощупав стены и убедившись в их нерушимости, Колчак пошел на последнее — оставался пол или потолок. Потолок, после проверки чердака над комнатой и попытки сдвинуть с места хотя бы одну доску, оказался Колчаку не по силам. Бить получалось очень громко, а упереться, чтобы взломать, было не во что, да и толку от этого — чуть: только слепой не заметил бы выломанную на потолке доску.
Так, отсеяв и этот вариант, он решился забраться туда через подпол. Чтобы действовать наверняка, он раз десять проскальзывал мимо отца, когда тот открывал дверь в комнату, и пытался рассмот-реть и запомнить расположение предметов, находившихся там. Вдоль стен шли стеллажи с разноцветными папками, книгами и бумагами. Что-то похожее на архив или заброшенную библиотеку. Узкая дорожка от порога вела к массивному столу со множеством отделений, ящичков, полочек. На всякой из них что-нибудь да лежало: коробочки, шкатулки, статуэтки, те же бумаги, закладки, линейки. А на столе — лампа, подсвечник, большой бронзовый канцелярский прибор и счеты с огромными костяшками. Вот тогда-то Колчак и понял, откуда рождается такой полновесный звук у каждого удара.
Но интересовал его в первую очередь пол. Единственное место в этом маленьком кабинетике, прикрытое дорожкой, но, видно, мало топтанное Зиновием Афанасьевичем, располагалось у самого порога. Переступая через него, он делал шаг, каждый раз минуя широкую, но короткую доску, вы-ступающую одним краем из-под тряпки. Не мудрствуя лукаво, Колчак начал ломать прямо здесь. Он натаскал в подпол кирпичей, установил на них домкрат, взятый из отцовского гаража, и в два-три приема — днем, когда бабка с матерью спали, а отец был на службе, — аккуратно и безо всякого шума подпер доску снизу, вырвал ее и, удалив гвозди, не меньше пяти раз вновь возлагал ее на место, очень критично оценивая свою работу. Результатом Колчак остался доволен. Отец ничего не заметил. А сын каждый день начал совершать вылазки в эту комнату и потихоньку разбирался в его делах.


Он и тогда был совсем неглупый парень, этот Колчак. У него хватило ума сообразить, что стоящие на полочках папочки расположены строго по алфавиту, а раскрыв первую же из них, он догадался, что это не что иное, как досье на главного агронома. Здесь были краткие сведения о его детстве и юности с перечислением всех грехов и грешков, в которых не каются даже на смертном одре, по-том шло описание его студенческих лет и подробности из интимной жизни (с фамилиями и точны-ми адресами всех упоминаемых девушек) и, наконец, краткие сведения о работе: взятке и перево-де его в более перспективный колхоз, назначение там председателем, потом — секретарем райко-ма, и на последней странице — дата смерти персонального пенсионера Анохина Е. С.: 1994 год, 20 июля 16 часов 27 минут.
Колчак решил, что это ошибка. Однако, перелистав несколько папок, где упоминались в основном люди знакомые: жители Алатеевки, местное и давно ушедшее начальство — он был обескуражен. В каждой из них говорилось о еще несовершенных делах людей, и в каждой стояла точная дата их последнего вздоха. Интересно было то, что записи эти не оставались неизменными. Колчак обна-ружил, что посредством каких-то странных вычислений, совершаемых каждый день отцом, тот вносит поправки в предполагаемые поступки людей, указывая на новые повороты судьбы и сдви-гая дату кончины вперед или назад. (Наиболее часто повторяющейся цифрой было 7 июня 1974 года.)
На противоположной стене располагались астрономические каталоги, статистические справочники и несколько рукописных томов, определяющих сводку погоды на ближайшее десятилетие. Среди них попадались книги по животноводству, агрономии и машиностроению.
Угол был завален учебниками по психологии, философии и политэкономии.
В ящиках стола в отдельных общих тетрадях велась история колхоза, а на самом столе всегда находилась огромная зеленая тетрадь. В ней было полно символов и недомолвок, формул, сокращений, знакомых и незнакомых имен, дат и часов, — но строгая хронология ее заполнения не оставляла сомнений в том, что это — своеобразный дневник Зиновия Афанасьевича Колчевского, куда в рабочем порядке заносилось все, чем он занимался.
Вот над этой-то тетрадью и пришлось поломать голову. Поначалу задача казалась неразрешимой. И только стечение обстоятельств случайно привело к догадке.
Как-то Колчак услашал шум у соседей. Заглянул через забор. Он увидел дядю Володю, пьяного, с помятым лицом, рядом Алку и ее избитую мать, тетю Катю. Сцена была обычной. Однако что-то запало ему в память и, читая на следующий день дневник, он обратил внимание на такие строки:


В.! ЖЧ.; В.+1л с/г // Ч.—12—1л с/г //; В.—0,5 Л; Ч.+ +0,5Л; /А.—0,45; /К—0,9; /П0—120в, У—100, 40в—сг!/ >д№ 102. В.—0,5Л; А!!! д№ 123; К—д№ 67.


Он открыл папку под номером 102 и увидел, что дата смерти дяди Володи перенесена на полгода назад, а следом расшифровал и всю запись: Володя вспахал огород Чемодурихе (на «Ч» она была единственная в деревне). Получил за это литр самогону. У Чемодурихи 11 литров еще осталось. Тот потерял 0,5 лет жизни, Чемодуриха 0,5 лет себе прибавила. Алка потеряла 0,45 лет, Алкина мать, Катя, — 0,9 лет. (К тому же зимой у Чемодурихи он узнал, что посадили 120 ведер картошки, убрали 100 ведер, а 40 ведер в погребе сгнило, потому что загрузили ее сырой, а перебирать уже сил не было.)
В Алкином деле (папка № 123) дата смерти также перенеслась назад и дополнилась двумя воскли-цательными знаками. А в деле № 67 напротив новой цифры появился огромный «минус»...


— Почему? Что все это значит? — спросила у меня Алка.
— Это минус Вере в Жизнь. Но об этом потом...


Вот так, понемногу, Колчак узнавал все больше и больше, он сопоставлял факты, расшифровывал записи, строил предположения на будущее интересующих его людей и проверял их потом по отцовской тетради. Все совпадало! Одного было жаль — ни на него, и вообще ни на кого из членов семьи Колчевских дела заведено не было. И, так как это интересовало его больше всего, он решил любым путем выпытать у отца необходимые факты.
Но на рожон не полез. Решил на самый крайний случай укрепить себя физически, чтобы достойно ответить хотя бы на первый удар, возможно, — на второй, а после ретироваться в окно. К тому же надо было выяснить: способен ли Зиновий Афанасьевич к страху, и если да, то воспользоваться этим, применив эффект неожиданности, а потом уже шантажировать его на откровенность.
Задача оказалась не из легких. Отец выглядел самоуверенным, спокойным и неприступным. Спра-виться с ним одному нечего было и мечтать. Поэтому Колчак начал подыскивать себе послушных исполнителей среди сверстников и ребят помладше, да так увлекся этим, что на время отложил расправу с отцом. Одновременно он тренировался в шантаже, угнетении и жесткости, оставаясь в то же время примерным учеником.
К каждому из своей азийской компании он протоптал окольную дорогу (в чем немало способствовали заведенные на них отцом дела), каждого он сумел поставить в зависимость от себя, где угро-зой, где подачкой, то приманивая, то жестоко привязывая к себе очумелых от такого напора ребят. Он возвел себя в культ, он опутал их страхом и круговой порукой, обложил долгами, а посредством нескольких предугадываний почти обожествил себя в их головах.
Они подчинились ему беспрекословно, покорно исполняя его волю, веря в его непогрешимость и удивительное везение — ведь он знал будущее! А Колчаку и этого казалось мало. Он постепенно начал развенчивать мифы о школьных авторитетах: учениках и учителях, об уважаемых людях и колхозном начальстве. Факты не заставили себя ждать: забеременела молодая учительница, председатель проворовался, участковый избил свою жену на крестинах у директора школы.
Возможно, без него они бы не обратили на это внимания.
Но Колчак убедил их, что здесь, в Алатеевке, изолгавшейся, пропитой, тайно развратничающей, — здесь не осталось ничего святого, а значит, верить никому в ней нельзя. Нет, делать вид, что веришь, просто необходимо (он сам был в этом достойным примером): так же, как и вести себя (днем, на свету), с подобающими людьми надо подобающе, а есть и говорить то, что глотают и выплевывают все остальные. Но ночь? Разве она для того же? Разве ночью нельзя быть самим собой и вершить то, что многие желали бы делать, но не делают из-за трусости, малодушия или совер-шенно необоснованного стыда? Будем делать, что нельзя! Ходить голыми, пить, раскапывать могилы предков и плясать на кладбище, презирая страх и совесть, трусость и стыд! Нужно быть не просто человеком, нужно быть Сильным Человеком, чтобы выжить в этом обмане! Нужно быть сильным и жестоким! Таким, как Я! Я — Колчак! Я!!!


— Санечка! Саня! — Алка трясла меня за руку. — Не кричи! Уже близко! Вон — кладбище!


- Кладбище... — я с трудом отвязался от настойчивого колчаковского «Я». — Они пришли на кладбище первый раз... Когда же?
Майской ночью два года назад они впервые пришли на кладбище, чтобы стать Сильными людьми. С тех пор это место манило их каждую ночь, как магнитом...
Ты была там, ты видела логово Колчака, ты даже лежала в нем...
Послушай, ведь тогда же он тебя и заметил! В тринадцать!
Он мучился, глядя на тебя, он изнывал от желания, едва знакомого его прихлебателям. Но уже то-гда он лелеял в мыслях предвкушение победы над тобой, наслаждение от твоего страдания, о ко-тором он уже тогда знал, и знал, как сделать его еще невыносимее, чтобы сломить тебя.
Но он ошибся!
Я всматриваюсь в его память и не нахожу там Чмо. Вернее, я есть, но я совсем не тот, которым он меня представлял. Конечно же, он не мог не знать обо мне. Но я был так незаметен, так жалок и болезненно слаб, что он просто не обратил на меня, да и на «дело» мое никакого внимания. Тогда он был занят другими!
Он организовал стаю. Ввел звериные законы. Начал подыскивать ключи ко всем жителям деревни. И травить, травить...
Они переодевались, измазывались сажей и влезали в дома к выживающим из ума старухам, выманивая у них последние копейки, угрожая расправой и заставляя молчать. Они держали в страхе всю школу, собирая подати с младшеклассников, принуждали их лгать родителям и красть у них деньги. Они слали подметные письма взрослым, самостоятельным людям, обещая за кое-какую мзду открыть отношения между их супругами и соседями, они ссорили родственников и чужих, разглашая самые сокровенные тайны, а тех, которые были во всем чисты, шантажировали травлей скота, крали у них гусей и уток, обливали керосином муку, наконец, просто били стекла в домах и еще делали много всякого. В этом Колчак был по-зверски гениален.
Он научил своих волчат отказываться даже от родственных чувств. Не раз они поднимали домкратом сруб магазина, и тот же Лизик ловко пролезал в щель, чтобы потом выкрасть у собственной матери водки, сигарет и консервов. (Колчак знал, а Лизик был уверен, что через два месяца расторопная продавщица с лихвой покроет недостачу. И предсказания вновь сбывались.)
Они пакостили ровно настолько, чтобы люди не смогли сопоставить факты, сличить почерки, пожалеть о потерянном, отдав мизерную плату за легкий испуг, умолчание или разглашение секрета. Колчак умело балансировал на этой грани дозволенного и недозволенного, широко пользуясь отцовским архивом; он выуживал по копеечке, по рублику с каждого, оставаясь неузнаваемым, оставаясь примерным учеником, говорящим правильные слова, всегда чисто одетым, приятно воспитанным, исполнительным и безропотным. И когда кто-нибудь из его стаи попадался по мелочи, а влетало попавшемуся по-крупному, — его имя даже при очень сильной боли оставалось запретным для произношения. Да и что мог поделать наказывающий, если на следующий день ему же самому предъявлялись обвинения в еще более тяжком грехе? — Скрипнуть зубами, а в следующий раз — промолчать! Каяться в Алатеевке было не принято. Никто бы не понял. А если уж каяться всем, так это бы и не деревня была, а монастырь со всеми вытекающими...
Так что стая жила почти безболезненно. Постепенно доходы Колчака увеличивались. Трояки исчислялись уже тысячами. Он чувствовал себя все увереннее, и скоро в деревне остался единственный человек, который еще не испытал его домогательств, — отец.
Первым поводом для того, чтобы Колчак вновь задумался об этом, был неожиданный прочерк в тетради. За ним следовала вереница формул, а потом — большая буква «К». Через день к ней при-бавилась «О», следом «Л», а еще через день Колчак начал готовиться к разговору с отцом. В назна-ченное время он вместе с Хлябой и двумя Салтыками залез через подпол в кабинет, предваритель-но усыпив Цербера и выставив поочередно: в траве под окном— Лизика, у калитки — Обжорика и Леху. Все были вооружены, кто — цепью, кто — самодельным кистенем. На случай драки или дру-гих непредвиденных обстоятельств (побега, отказа от сотрудничества) всем были даны инструк-ции, а также просто дружеские советы: ничему не удивляться и не совать свой нос куда не надо...
Зиновий Афанасьевич ровно в 20.00 вошел в свой кабинет. Закрыл за собой дверь. Хотел включить свет, но лампочка не зажглась. Тогда он подошел к столу и похлопал по нему ладонью, будто отыс-кивая спички. И вдруг замер — на месте не было той самой тетради. Он съежился. Колени его дрогнули. Колчевский в бессилии опустился на стул.
— Она здесь! — раздался за его спиной знакомый голос. — Сиди смирно и не вздумай вставать! Не оглядывайся! Обыщите его!
Зиновий Афанасьевич не сопротивлялся. Ему заломили руки и ловкими, обученными движениями обшарили все карманы. Вытащили ключи.
— Откройте стол! —скомандовал тот же голос.
Колчевского отодвинули вместе со стулом в сторону.
Один из Салтыков открыл ящик стола и вывалил содержимое его (а это были пачки денег) в заранее приготовленный мешок. Другой Салтык подошел с мешком к окну и тихо свистнул. Ему ответили. Тогда он спрыгнул в отворенное окно и исчез.
Зиновий Афанасьевич приподнялся на стуле, но Хляба осадил его на место ударом по голове.
Очнулся он связанный. В комнате горела свеча, напротив, в кресле, сидел его сын и листал ту самую зеленую тетрадь.
— Я предчувствовал! — быстро зашептал Зиновий Афанасьевич.— Я уже посчитал четвертую букву, но я не знал, что это будет так скоро. Значит, это — ты! Ай-я-яй, бедная Серафима Дмитриевна, она ведь меня предупреждала, что ты вырос! Все-таки — ты! Ну, хорошо, а что дальше? Ты поду-мал?
— Подумал,— ответил ему Колчак.— Что дальше — ты посчитаешь.
— Ты смеешься?
— Ничуть. Пошлешь в контору записку и будешь считать. Имеешь же ты право заболеть на недельку?
— Не имею! Все намного сложнее, Кол... Как тебя?
— Колчак.
— Все не так просто, Колчак. Для этого существует определенное время. И вообще, ты поспешил. Я уверен — Хозяину это не понравится! Развяжи меня!
— Нет.
— Не трусь. Я ничего тебе не сделаю.
— Как же, поверил! И тише! Если ты думаешь, что я здесь впервые, ты ошибаешься. Я научился пользоваться этими папочками не хуже тебя. Меня интересуют не деньги,— как они к тебе пришли, я догадываюсь. Меня интересует собственное «Я». Откуда оно взялось и что с ним будет дальше. Ты понял? Как много времени тебе для этого понадобится?
— Для тебя — нисколько!
— Ты знаешь?
— Знаю! Тебе осталось жить всего около года...
— Как? И все?!
— Там странная кривая. Графически она стремится к нулю, но не доходит.
— Так это — смерть?
— И да и нет. Похоже, что телесная оболочка все-таки будет жить, а вот сознание...
— Я сойду с ума?
— Ты станешь другим. Или даже не так — другой станет тобою! Странная метаморфоза. Я думаю, без Хозяина здесь не обошлось.
— А кто Хозяин?
— Леша, такие вопросы здесь не задают!
— Он —вор?
— Пожалуй. Только он крадет души. Слышал о таком?
— Да. И что же дальше?
— Не знаю...
— Врешь! Скажи, кто тот счастливец, что должен стать мною?
— Там изумительное сочетание букв!
— Говори!
— Я, собственно, не уверен... Я только знаю, что его полюбит одно неземное существо, одна двойная звезда, бирюзового цвета, номера не помню... По-моему, из созвездия Алатиэли... И называть ее здесь, на Земле, должны как-то похоже: Алина, Алия...
— Алевтина!
— Вот! Точно! Алевтина Истомина. Дело № 123.
— Алка?
— Алка. А что тут странного?
— Ничего. Кто же — ОН?
— Он? По-моему, Чимо.
— Чмо?!
— Ну, да. А кто это?
— Ильин. Тот, со Смыгаловки, с больными ногами...
— Не знаю, разве что дело полистать.
— Недоносок! Его и не стоит знать! Что же делать, отец? Что же делать?
— Не могу подсказать. Скорее всего — ничего. Бесполезно! Я умею делать только деньги, а судьбы делает Он... Зиновий Афанасьевич вдруг указал пальцем куда-то во тьму, и тут только Колчак заме-тил, что отец свободно сел на стул, а веревки упали и змеями расползлись по углам комнаты. — Хозяин, что ты там стоишь? Заходи!


И он зашел...


«Стойте!»
Алка прижалась к моему плечу. Я оглянулся. Из-под развалин церкви донесся вздох, и тот же голос повторил:
«Остановитесь! Опомнись, Александр! Куда ты идешь?
Ведь Всадник предупреждал тебя: не выходи из этого круга, за деревней нет тебе от него защиты! И не упоминай имени Хозяина вслух — он его слышит! Вернитесь назад!»
Бессильные содрогания земли привели меня в ярость:
«Трусливая торфяная глыба! — ответил я Богатырю.— Ты так трясешься за свое бессмертие, что кроме него тебя ничего не интересует! Почему ты не стряхнул с себя этот смрад, который плодился столько лет на тебе? Почему ты не потревожил всю эту изолгавшуюся братию? Верхом едущую на других и заливающую им рты водкой? Кто тебя держал? Богатыря, способного опрокинуть гору?»
«Да вы же, вы! — земля заходила ходуном у меня под ногами.— Ты думаешь, я не видел? Не знал, что обман поселился в душах людей, и даже пьяные откровения оборачиваются им новой ложью? Но ведь и вы ходили по мне, большеголовые, но уже больные! У вас болели ноги, они не знали, куда идти. Я пожалел вас! И вот она — благодарность!»
«А подсказать? Почему ты не мог подсказать, а только сейчас открываешь рот, будто мы и сами не знаем, что теперь делать? Ты спал?»
«Нет. Но голос мой был тогда не слышен».
«Почему?»
«Меня заглушали. Все они кричали так громко о скорой победе над злом, что я в это чуть было и сам не поверил! Все случилось так быстро, так незаметно... И, наконец, у меня был враг! Я принял удар, еще удар! Пока он совсем не вогнал меня в землю! Но, главное, — что вы все живы! У меня еще много сил, и, пока я бессмертен, вы будете жить! Однако прошу тебя: не гневи Всадника! Остановись!»
«Ни за что! Когда они все собрались там, чтобы отпраздновать мою смерть, а ее позор; когда они перешли ту грань, которая не позволяет сжигать живых людей? Не остановлюсь! Такого случая больше не будет!»
«А ты подумал: все ли они виноваты? Ведь их принудили быть такими! Они же другого не видели».
«Зато учили в школе!»
«Тебя тоже учили! И ты тоже идешь убивать живых людей... Где же милосердие?»
«В смерти! Гнилое должно погибать! Отвяжись, нам на¬до идти».
«Еще слово! Последнее... Брат Александр, ты, верно, не хочешь вспомнить, но ты еще не безгре-шен. Тебе осталось выбрать седьмую жизнь».
«Я выберу ее там!»
«Там будет уже поздно».
«Но ведь здесь же никого нет! Разве что — ты!»
«Я вечен. И осужден на вечные муки».
«Так ты предлагаешь ЕЕ?! Ты, вонючая куча навоза! Да как ты смеешь?»
«Тогда — уходи! И прощай! Нам всем немного осталось... Но там я — не защитник тебе!»
«Спи спокойно. Слушай, Алка...»


...Он зашел.
И стены комнаты провалились во тьму, и потолок стремительно унесся вверх, и пол пропал под по-дошвами. Сизая дымка выползала из-за спины Колчака и разлилась у них в ногах. Свеча вспыхнула ослепительно ярко и осветила на черном черный силуэт какого-то существа, весьма отдаленно напоминающего скрючившегося человека. Это существо разогнулось, и, вглядевшись, Колчак уви-дел, что человека-то и не было: лишь покровы одежды очерчивали по-человечьи кусок абсолютной черноты, а там, где должны были находиться глаза, светились две зеленые точки. Повеяло холо-дом и сыростью. Сердце Колчака сжалось. Он пискнул и одеревенел.
— Хозяин, вот он...— начал было Зиновий Афанасьевич, но существо подняло подобие руки и про-говорило утробным голосом:
— Скучно! Скучно слушать мне ваши речи. В той бесконечности, что была и будет, жизни ваши ни-чтожны. Тьма поглотит их, и ни искры, ни проблеска вам не достанется...
Бросьте пытать друг друга! Предначертанного не изменишь! А то, что он, — Черный человек пока-зал на Колчака рукавом, — то, что он теперь сильнее многих, и тебя в том числе, это — бесспорно. Он понял, что деньги —не самое главное. Главное — ложь! И чем правдивее она будет выглядеть, тем прибыльнее, тем величественнее становятся человек и дело его. Он уже знает, что люди охот-нее верят в то, что сами желают услышать; он без твоих формул вычислил, что первым оружием против человека является им же сказанное откровенное слово, и хотя бы раз испытавший это на себе вынужден потом умалчивать правду всю жизнь; он сам открыл извечный закон природы: в Царстве Лжи правит Лучший Обманщик, а порукой ему — молчуны. Они — его янычары, истребля-ющие правду быстрее любого лгуна. Ибо лгун, даже переврав, быстрее несет хоть какую-то пищу разуму. Умалчивающий же — убивает правду одним махом.
Так вот он, — Хозяин опять указал на Колчака рукою,— Он из тех, кто заставляет молчать. И если ты — просто Оборотень, то он — от оборотней Князь. Я горжусь им. Но, как и всякий гений, он рано уйдет. Он должен рано уйти, чтобы освободить место человеку более достойному...
— Кому же? — вскрикнул отчаявшийся Колчак.— Чем он лучше меня?
— Он — праведник. Он будет обманывать и мстить не от большого ума, а от чистого сердца, не ведая, что творит. Он будет уверен в своей правоте и озлоблен настолько, что, борясь со злом, за-ставит всех открыть рты и переведет все на новый виток. Виток неправдоподобный по своей гени-альности!
— Что же он сделает?
— Он заменит древко у знамени. Он заставит лжецов заорать, что они лжецы, и создаст из них стройно поющий хор. Родятся новые гимны. И под этими полотнищами с новыми песнями толпы молчунов ринутся вдогонку за ними. И на крутом повороте, в пыли от радостного топтания множества ног, сумасошедшие от собственной смелости, они будут забирать все больше в сторону, пока не...
— Повернут назад?
— Нет! Пока не закружатся на одном месте! Забавно?
— Ничуть. Скучно.
— С этого я и начал. Скучайте! Проникнитесь скукой вселенской суеты, и тогда вы узнаете, что сча-стье —в забвении, вне зависимости ото всего. Бесконечное падение — вот первый признак полной свободы! Унижайтесь все выше и выше, и чаще оборачивайтесь, чтобы увидеть свою высоту, обо-рачивайтесь: вы же — оборотни! Вот мое учение! Вот мой закон!
Все вертится! И вы должны вертеться! Оборот за оборотом, многоликие, выносливые, вечные! И смерти ваши — лишь переход одного в другого! Ты понял меня, Колчак?
— Я понял, Хозяин...


«Ты понял?» — спросил и я у Колчака.
«О, дай же, дай мне сказать!»
Мы не двигались. Алка давно отпустила мою руку и сидела рядом, устремив глаза к кладбищу. Голос ее прозвучал опустошенно:
— Почему ты замолчал?
— Не я...— Колчак рвется что-то сказать.
— Пусть. Все равно...


— Слушай, девочка...
Тогда от смерти меня спасло лишь то, что я полюбил тебя!
Я полюбил тебя так, что, если бы в те, первые, дни открытия своей страсти, мне бы разрешили до-тронуться до твоего тела, я бы задушил тебя в своих объятиях и упился бы твоей болью, как слад-ким вином. Но эта же страсть и останавливала меня!
Я не жалел тебя, нет, просто я угадывал тебя на год вперед, как плод несозревший, и останавливал руку, оттягивая наслаждение тобою, будущей, трепетной и полнокровной, я ждал, когда лопнет от распирающих соков бархатная кожура плода, и на трещинке появится влажная капля желания, бередящая душу, вселяющая зуд в руки, опьяняющая мозг.
Я уже торжествовал твою боль, твое отчаянное сопротивление, твою обессиленную покорность, и в мыслях улетал все дальше, позволяя себе выдумывать муки твои, твою кровь и твой крик, и ты уже сама шла к этому, защищенная мною от других отцовскими побоями, на которые его подталкивал мой отец, спаивающий твоего отца водкой, и у него же, у пьяного, я вытаскивал из кармана последние деньги, чтобы ты, моя страсть и безумие, не смогла как-то украсить себя и навлечь этим чей-то чужой взгляд, распознавший бы вдруг твою красоту и попытавшийся бы отнять тебя у меня; я заставлял всех оскорблять и унижать твое имя наравне с самым мерзким и хилым в нашей деревне, с этим Чмо, у которого не хватало смелости даже заплакать от обиды, чтобы не вызвать на себя новые побои,— я сам унижал тебя так, чтобы ни у кого другого не возникло даже малейшего желания встать на твою сторону и вываляться в твоей грязи, я сам распускал о тебе слухи и сам же за них тебя наказывал — и многое, многое еще я делал, дабы ты, бирюзовая моя звезда, сияла из этой черноты только мне, только мне...
И так бы оно и было, если б не этот, который сидит сейчас во мне и самодовольно усмехается, ес-ли б не этот трус, омерзительный на вид и недалекий умом, если б он не был так жалок и незаме-тен, — я бы добился своей цели еще раньше. Но ты выделила его —не меня, его! — выделила изо всех, повинуясь своему предназначению, своему состраданию, и во мне вскипела ярость! Мне бы-ло за что его ненавидеть!
Ты вспомни, девочка...
Сколько раз он подползал почти на четвереньках под твою руку, выклянчивая ласку? Сколько раз ты погладила его хотя бы взглядом? И не я — он виноват, что за каждый из этих взглядов пришлось расплачиваться не ему одному, но и тебе. Тебе, моя сладкая боль, рана моего сердца!
Вы объединились? Тем хуже!
И однажды, причинив зло ему, я увидел, что это мучает тебя, а он мучается из-за того, что это тебя мучит, и тогда я стал бить по вашим незащищенным местам, бить, как по клавишам, чтобы в такт этой музыке вы выли от боли, услаждая мой слух до поры до времени, до того момента, когда я смогу бросить между вашими сближающимися душами горящую головешку. И — время пришло!
Этой весной я понял: плод созрел. И стоит ему сбросить свою грязную, истертую оболочку — твое старое пальто, девочка, — как спелость выхлестнется навстречу майскому солнцу, и ничто тебя не удержит рядом со мною. Я видел, как вы цеплялись друг за друга, как подметаемый мусор, как две щепки, вкрутившиеся друг в друга своими загогулинами: одна свежая, смолистая, другая — подъеденная древоточицей.
Тогда я пришел в стаю и сказал: «Мы убьем его! Он мешает нам жить!» А они вдруг испугались! Они испугались крови, хотя мне к тому дню казалось, что это было единственным, чему я научил их по-настоящему. Я ошибся. Труса нельзя воспитать героем. Они были согласны на все, но только не убивать. Я подошел к каждому из них и каждому плюнул в лицо, но заставлять не решился: они были слишком единодушны, возможны были предательство или неповиновение — что еще хуже. Нужно было искать другой способ.
Я долго наблюдал за ним. Я узнал, что он поклоняется пруду перед домом. Он пользовался тем, что этого пруда боялись, и ему казалось: он — полновластный его хозяин. Жалкий урод! Я видел его лицо, когда он глядел на воду!
Еще я узнал, что его раздражают грачи. Ему легче было слушать взвизг ножа по стеклу, чем их кар-канье.
И план был готов.
Мы подкопали плотину. С паводком из пруда ушла вода. Грачи устроили пиршество. Как я насла-ждался, наблюдая за его судорогами, за бессильными попытками как-то прекратить это плотояд-ное зрелище. Я смеялся над ним, сам задыхаясь от тошнотворного запаха, исходившего от про-тухшего дна, я не раз наблюдал его сумасшедшую охоту с луком и стрелами, пока сам наконец не подобрал эту стрелу и, внимательно рассмотрев, не положил наконечник в карман. Не зная зачем! Но — счастливый случай! — из разговора моего и твоего отца я узнал, что завтра — именно «завтра»! — плотину будут восстанавливать. И кто же? Твой, на своем бульдозере!
Весь вечер я, как мальчишка, мастерил лук, весь вечер я подбирал камышину постарее, со ржавчиной, чтобы было похоже, будто она лет пять пролежала на чьей-то крыше, и выстрелил я из него всего два раза: в соседскую кошку, твою любимую — стрела прошила ее насквозь,— и на следующий день — у пруда...
Промахнуться было невозможно: я стоял в четырех метрах от кабины, за деревом. Я не рассчитал только одного, что твой отец успеет сделать шаг на вращающуюся гусеницу, а она уже потянет его под себя. Но случилось именно так...
Я испугался! Я видел, как железо разорвало его на несколько кусков, чавкая, будто челюстями, траками, и... не смог донести на Чмо, хотя видел, видел, как он там, наверху, понял в чем дело.
Да, я струсил! И это мне стоило жизни! Теперь он — во мне, мой изъедающий душу червь!
У меня хватило мужества лишь проследить за ними, за ним и Чемодурихой, когда они вернулись на место убийства. Однако голову я откопал лишь неделю назад — я все надеялся, что он сдохнет там, в больнице, но вошь трудно раздавить на мягком... Он вернулся.
Надо было спешить, чтобы взять тебя, моя бирюзовая звезда, и я рад, я очень рад, что хоть это мне удалось исполнить! И, чтобы доказать перепуганной им стае, что я еще силен, я решил уничтожить его даже ценой собственной жизни.
Я пришел ночью. Запер окна и двери. Закрыл ставни. Облил дом бензином и поджег...
Как он горел!.. Ты слушаешь меня, девочка?.. Как рождественская елка! Как бенгальский огонь! Радуя душу и сердце! Ты же видела? А? Отзовись!
Я позволил ему выговориться, но, когда он начал хватать Алку за плечи, я отдернул руки и придви-нул свои искры поближе к зрачкам.
«Теперь ты слышала?» — спросил я у Алки.
«Я чувствовала, чувствовала, Саня, что это не ты!» — ответила она.
«Нет. Здесь как раз он и соврал! Стрела была моя...»
«Как? Так зачем же?»
«Теперь он хочет, чтобы ты возненавидела его и лишила меня новой скорлупы. И еще... Он боится!»
«Чего?»
«Правды! Он струсил раньше, чем сам рассказал. Он струсил еще в тот вечер или ночь, когда Хозяин прочитал ему проповедь. Ведь до того Колчак считал себя главным и всесильным, а оказался игрушкой! Он понял, что все разговоры о нем — правда. Что через год его не станет! Но страх не придал ему разума, а только добавил отчаянной жестокости. Ведь это Они поручили ему убить тво-его отца, а в награду за это продлить жизнь! Но он попросту струсил, когда все было готово, и тогда Хозяин направил в обреченного мою стрелу: ведь я не знал, кто он, твой отец! А Колчак уже тогда догадался и дрогнул...»
«А кем же он был, мой отец?»
«Он был последний Ангел».
«Ты знаешь? Расскажи мне».
«Попозже, Алка, нам надо идти...»
Мы поднялись от края дороги и, взявшись за руки, медленно поплыли полем к темнеющему острову кладбища. В раздернутых тучах ночь сияла осколком луны. Воздух дрожал от колебаний трав. Увлажненные стебли приятно холодили ноги.
«Ты видишь огонь, там, между деревьями?»
«Это костер?»
«Костер. А слышишь ли ты запах дыма, смех и голоса?»
«Это его стая?»
«Да. А знаешь ли ты то место, где они сейчас сидят?»
«Нет».
«Это могила моего отца».
«А ты видишь? Там, из-за туч, выпорхнула, будто золотистая бабочка?»
«Кажется, вижу».
«А слышишь ли ты нарастающий свист с ее приближением?»
«Слышу».
«Быстрее! Это Всадник!»
«Не могу... Задыхаюсь».
«Попробуй толкнуться ногами, как я. Так, чтобы мысли и сердце устремлялись вперед, опережая тело».
«Вздохнуть не могу».
«Надо вместе! Быстрее разбег и — толчок! Вот! Ну, вот видишь!»
«Летим?»
«Ого-го! Выше, Алка, выше и мыслью и сердцем! Нас никто не догонит! Ни-кто!»
Двумя стрелами мы мелькнули среди деревьев, уже приземлившись, прильнув к стволу старого вя-за, увидели, как у нас над головами сверкнула молния, а в ней — и сам Всадник на огнедышащем коне. Он пронесся мимо, лишь задев плащом верхушку самой высокой березы и осветив все во-круг. На березе вспыхнули ветки. Падая на землю, дерево зацепило огнем соседние. Мы с Алкой успели подобрать два неярко горящих березовых факела и пошли к своей цели, попеременно оку-ная их в росу, заставляя пламя прятаться и в бессильной злобе шипеть на головешках.


— ...И осталась Земля в памяти Вселенной, как недодуманная мысль, как невылущенное зерно, как пух, летящий по ветру, и как сам ветер, родившийся из ничего и в ничто ушедший. И покрыли ее снега, и вскипели вулканы и залили моря, и на стыке сред, там, где огонь, камень и вода уничтожили друг друга, — там возникла жизнь и удивилась самой себе. И от удивления вспыхнул разум и породил Небесный огонь — себе в уничтожение. И кто-то предпочел жарить на нем мясо, а кто-то — освещать дорогу другим. И здесь разделились душа и тело, и тело отвергло душу, потому что она требовала невозможного. И тогда возник Я! Чтобы додумать недодуманное, чтобы вылущить зерно, унять ветер, примирить камень, огонь и воду. Так же, как явления рождают закономерности, так и закономерности родят явления. Я явился для примирения ваших душ и тел, и пусть все называют меня по-разному: то Богом, то Дьяволом, то Сверхразумом, то Судьбой, то Случаем — имя не раскроет сути. Я — тот, кто волен изменять и судить и расставлять по своим местам. Всё! Всех! Все тела и души!
О голос мой, проникни в черную бездну, минуй неисчислимость, опереди вечность, коснись того предела, за которым кончается пустота! Найди мне твердь для мысли моей! Я поселю туда души! Я дам им покой и блаженство!
И пусть в Памяти Вселенной они останутся запечатленными не за деяния свои, а как неподражаемые образцы силы человеческого разума, единственной созидающей Силы. И первыми среди них пусть будут те, кто нес Небесный огонь, опаляя себе руки, но очищая сердце, выжигая дорогу це-ной человеческих тел, но уводя за собой их мятущиеся души к единственной цели — господству разумной Силы! Силы без примеси человеческих чувствований, подчиненной блестящей и благородной идее совершенствования, расчета, владения собой и всеми, всеми, всеми еще неразум-ными, еще неочищенными. Ибо Разум правит всем!
Жалко то сердце, которое не узнало вина победы! Презренно сердце мужчины, не испытавшее риска! Ибо не познавший страх не способен и на подвиг — лишь трус прыгает через пропасть, в нее не глядя. Смелый должен быть лервым и должен знать, во имя чего оп идет на прыжок. Иначе он — безумец! А совершенное им — глупость, а не подвиг!
Я призываю вас к подвигу! Во имя утверждения Силы Разума!
Всегда было и всегда будет, что прав сильнейший, и власть приходит к тому, кто сейчас своевременней, сильнее и разумней. Не верьте, если вождей выбирает народ, сначала вожди себя выбирают!
Во все времена был, есть и будет Сверхчеловек, Человек и Недочеловек, пока у мыслящего сохранятся голова, руки и ноги. Ноги — чтобы нести голову в указанном направлении, руки — чтобы добывать одежду и пищу и защищаться от врагов, голова — чтобы управлять руками и ногами. Пове-левать ими без устали и ошибок, давать им работу, поддерживать их в чистоте.
Вы — мои головы! Вы рождены повелевать и обязаны осознавать себя вождями. Вы — избраны мною для подвига, великого подвига — утверждения Новой Жизни, Новой Морали, Нового Чело-века! Вы должны пройти по человеческим спинам к вершине Моего храма Справедливости и стать жрецами Новой Правды! Она проста — победителю достается всё! Всё!!!


Потрясенная зрелищем, Алка зажмурила глаза и задрожала у меня под рукой, как зеленый стебель осоки на быстром течении. А внутри нашептывал Колчак:
«Не торопись, подожди! Сейчас они впадут в полное безумие, вот тогда и выйдешь. Да ветку не погаси!»
«Зачем?»
«На ней — Небесный Огонь! Ты можешь поразить им любого, не только Хозяина! У вечности в плену даже Бессмертие! Огонь старше его... Только не дрогни! Прошу, не дрогни: Всадник — он там, за облаком, он ждет...»
«Чего?»
«Смерти ждет! Седьмой смерти! Думаешь, он не видел тебя? Видел, еще как видел! А теперь ждет, когда ты прикончишь Хозяина. Он думает, что это «ВСЕ» достанется ему!»
«Почему же он сам не сожжет его?»
«Ему не предначертано. Да он и не смеет. У него много Небесных братьев. За Хозяина отомстят. Ему нужны твои руки».
«Вернее — твои! А не сгорим ли мы вместе с ним?»
«Нет. Теперь уже нет. Бирюзовая звезда с нами — демоны от нее слепнут. Да и место...»
«Святые мощи?..»
«Не смейся! Не зря все совпало в эту ночь! Ты слышишь, как они орут? Подходи сзади —и факелом ему под мантию! Смелее! А потом — сразу на могилу и ни шагу с нее! Ну! Пошел!»
«Дай хоть с духом собраться».
«Опоздаем! Меня пусти! Я сам!»
«Нет».
— Алевтина,—
сказал я шепотом Алке.— Открой глазки, моя хорошая. Дай мне руку и смотри наверх. Сейчас там Всадник выпрыгнет из-за облаков. Взгляни ему в глаза. Так надо. Подними же нос! Пошли!
А вокруг костра начался настоящий шабаш. Потные, извивающиеся тела подростков блестели, от-ражая красные языки пламени. Трещали угли, но крики заглушали этот треск, и в глазах каждого из волчат отражалось по красной головешке — не крови и не пьяной яркости, а какого-то языческого одурения от того, что сам Идол вживе предстал перед ними: Зеленоглазый, Рыжий, Черноречивый, И видно было, что, если до него у кого-то из них вкрадывались сомнения в праведность своих по-ступков, то теперь-то уж «ВСЕ» было решено и оправдано его словами. «Значит— можно!—кричали их лица, а рты добавляли:— Всё! Всё! Они — избранные! Они — будущие властители человече-ства! Неподсудны и непогрешимы! Он оправдает их! Он защитит! Он — Хозяин... А чего же это он хозяин? Не важно! Хозяин и — всё! Всё! Всё!»
Мне было совсем легко подкрасться к нему сзади. Еще мгновение — это я приподнял рукой его мантию, еще секунда — и факел вспыхнул под ней, а вместе со вспышкой и снопом искр, подняв-шимся к верхушкам деревьев, раздался гром и заставил меня взглянуть на небо. Из разорванных туч с хохотом, больше похожим на дальние раскаты, к Земле ринулся Всадник.
«Скорее! — подталкивал меня вдруг захрипевший Колчак.— Да мантию, мантию его не забудь! Я тоже хочу жить!.. Вот так! Становись на могилу... Алка!»
— Алка! — окликнул я окончательно ошалевшую от страха девчонку.— Сюда! И взгляни-ка наверх! Что там?..
А вы,— это я уже попадавшим на землю азийским—лицом вниз! И чтобы ни одного писка не слышно было!
Я пристально на них посмотрел, и они, как и Алка, немедленно исполнили приказ. А тем временем вокруг становилось все светлей, небо над головой вдруг наполнилось жаром и грохотом, и видно было, как от разлившегося зноя на траве исчезла влага и колышущимися струйками устремилась вверх, туда, куда с бледным лицом смотрела Алка, и лицо ее именно потому казалось бледно и почти прозрачно, что свет, изливающийся сверху, был необычайно ярок, так ярок, что я сам не мог поднять к нему глаза, а только спрашивал у нее:
— Что там? Что он делает? Говори.
Алка недолго молчала.
— Он мечет молнии, но не в нас, нас он так и не увидел... Еще два — нет! — еще три... пять Всадников! Они пытаются попасть в него. Ай!
— Что?!
— Попали! И еще раз попали! Ты знаешь, они дырявят его, прошивая насквозь. Его уже почти не видно. Как решето... Один шлем! Одно забрало! Одни глаза! Они падают к нам! Прямо к нам! Две зеленые звездочки... Ловить?
— Не вздумай!
— Ой! Поймала! Погляди-ка — котенок!
— Кажется, я его уже видел.
— Да?
— Да. Сегодня, у себя на крыше... Но почему так светло?
— Ах, светло? Это солнышко, Саня. Восходит солнце.
— Чудный свет! А где Всадники?
— Исчезли. И на небе — ни облачка! Взгляни сам! Ви¬дишь?
— Вижу! Неужели всё?
«Всё, всё теперь наше!» — прошипел, как проколотая камера, внутри меня Колчак.
«Заткнись!» — приказал я ему, а вслух спросил:
— Пойдем домой, Алевтина?
— Да, да... Такой хорошенький. Я возьму его? —кивнула она на свернувшегося у нее в руках котен-ка.
— Бери,— пожал я плечами в ответ.
А стая, видно, спала, все как один, и разбудить их было невозможно, хотя мы очень старались.
Солнце поднималось все выше, с его восходом по всему телу разливалась тяжелая усталость, и назад мы тронулись уже еле-еле волоча ноги, Алка — с котенком, я — со свернутой под мышкой мантией Хозяина, больше похожей на свету на сильно застиранную черную сатиновую тряпку.
У самой калитки Алка остановила меня за руку и спросила:
— А как же они там, на кладбище? Проснутся когда- нибудь?
— Не знаю.
— А ты? Как же ты будешь жить в этом доме и в этой шкуре?
— Как и все.
— Странно, Саня...
— Зови меня Алексеем, так будет лучше.
— Хорошо, Алексей. Так что же мне сказать маме? Где я была?
— Там, где была: у отца, на могиле, всю ночь проплакала.
— Понятно...— она в нерешительности замялась.— Только ведь могилы-то там никакой и нет...
— Как это нет?!
— А вот так. Если хочешь, я расскажу тебе, ведь я заглядывала в гроб... Только потом.
— Нет, сегодня! Сейчас же!
— Тогда — пойдем ко мне?
— Пошли.
«Ты слышал такое?» — спросил я у Колчака. Он почему-то промолчал. Покопавшись в себе, я вздрогнул и остановился.
— Что с тобой? — Алка странно взглянула на меня.
— Ничего,— процедил я. Но это была неправда! Потому что — Колчак исчез! Его не было, будто его не было никогда!
— Леша, что с тобой? Тебе плохо?
— Нормально, не обращай внимания...
— Так что там с гробом? — как можно спокойнее спросил я, когда мы пробрались в ее комнатку, перед этим напившись крепкого чаю, еще горячего, заваренного недавно ушедшей на ферму мате-рью Алевтины, тетей Катей.
— Давай сначала! — вздохнула Алка и легла рядом со мною. Котенок свернулся калачиком у нее в ногах.— Сначала в созвездии Алатиэли родилась новая звезда...


СЛОВО ТРЕТЬЕ
 
ДЕТСКИЕ ИГРЫ


Любовь!
Ты дверь, куда мы все стучим,
Путь в то гнездо, где девять кратких лун
Мы, прислонив колени к подбородку,
Блаженно ощущаем бытие,
Еще не отягченное сознаньем!..

Дмитрий Кедрин. "Свадьба"



27 сентября  1960 года у Кати и Володи Истоминых родилась дочка Алочка, или Алевтина, назван-ная так в честь своей прабабки, умершей в этот день и бывшей до него (тогда уже сорок с лишним лет!) старейшиной всего Истоминского рода и их единственной наставницей, потому что и отец, и мать Володи, так же, как и старший брат и дядя, и трое теткиных братьев и их семей были распыле-ны по бедующей России: или сосланы, или убиты, или заморены голодом, или замучены Великой Войной, которая коснулась и Володи с Катей и по счастливой случайности, известной лишь бабке Алевтине, оставила их в живых.
Кате в ту пору было хорошо за 29. Володе — под 30.
Именно в тот день он впервые напился. С этого начался отсчет. А потом в Алатеевке его редко кто встречал трезвым.
— Это ж надо! — кривился он спьяну перед сочувствующей всем Чемодурихой, которая успела уже и принять роды, и обмыть старую Алевтину, и созвать бабок почитать на ночь над покойницей Псалтирь.— В один ведь день! А? Это ж надо так! И-ех!
Володя широко и безнадежно махал рукой, не получив ответа, и, шатаясь, проходил в комнату к обессиленной, удивленной, испуганно насторожившейся Катерине.
— Во-от!—тянул он, склонившись над ее побледневшим лицом.— Приметилась! Попала? В один день! Что же теперь будет-то, а? Как же теперь дальше? Ве-е-едь-ма!
Катя кричала. Подоспевшие бабы оттаскивали его, переубеждали. А Володя — все свое: подгадала, говорил, специально родила после ее смерти. И впервые за жизнь свою вспылил и выгнал из дому Чемодуриху к чертовой матери. Пять лет правнука ждала Алевтина, на ладан дышала, а все крепи-лась, надеялась — увидит продолжение рода своего истоминского, не загибнет, мол, род на Во-лодьке, родит Катька — когда-никогда, а родит! Отварами ее поила. Корягу-Чемодуриху, колдунью эту, в доме у себя из-за нее терпела, молиться вновь выучилась и вроде дождалась: понесла (Катя. На шестой год! А двух часов не дотянула Алевтина, помирала — кричала чуть не в голос:
— Катя! Катя, сегодня не рожай! Утерпи, милая! Попортишь младенчика! И не вздумай, не дай Бог, девку! Ой, грехи мои тяжкие! Ой, нельзя тебе! Нельзя! Род Истоминский куды ж денется? Чуешь? Нет? Да где же она?
А у Кати уже начинались схватки. Вот только стонать она принялась лишь после того, как Чемодури-ха на той половине дома взвыла по-волчьи:
— И-на-кого-же-ты-нас-покинула? Да-а-ой-ты-солныш-ко-наше-ясное?
И уж следом, освободившись, взвыла и Катерина, перекрыв начисто профессиональный Чемоду-рихин вой. Взвыла от боли и от обиды, и от гадких предчувствий. И не зря! Смирного трезвенника Володю как подменили: со страху, за занавеской, он хватанул под крик жены предложенный кем-то стакан, а когда ему сказали, что Катя родила девочку, он взвыл ничуть не тише ее и тут же опро-кинул второй, и пошел, и пошел, как сошедший с рельсов поезд, под откос, под уклон, громыхая и сталкиваясь набитыми доверху вагончиками былых своих надежд...
— Не верю! — сказал он на следующий день. И слово это стало его символом и опорой в жизни. Потом пришла мысль похмелиться, и с тех пор это стало его целью. А, достигнув цели, он сам по-ставил себе диагноз, который позже стал для него универсальным во всех жизненных ситуациях: «Алкаш! Ну и что? Ну и катись всё прахом!»
Ему везло. Его любили.
Он с детства ходил нараспашку, здоровался со всеми чуть ли не за версту, улыбался и пел, громко, высоко, помогая себе гармошкой и всей своей походкой: плечи, локти и чуб — назад, а ногу — вперед, с оттянутым носком дырявого сапога. Были в Алатеевке и другие гармонисты, и играли не хуже, и пели, вроде бы, так же звонко, а вот славы об них не было: не могли эдак пройтись, словно — сам черт не брат и гори все остатнее ясным пламенем, покуда не допоется. Чтоб головой трях-нуть, сплюнуть да ка-ак дать по верхам, чтоб и у бабки ветхой на печи ёкнуло под ложечкой да нога дрыгнула. Да чтоб до утра так, да с девками, а когда подумают, что выдохся, когда смеяться начнут да под мышками пощипывать, торопя (пока солнце не взошло, пока еще темно в лощине, там, у пруда, пока ночи теплые и луна в ущербе, пока молоды да голодны, наконец), — вот тогда выбирал себе Володя одну, взглядывал ей в глаза своими зелеными огоньками и заводил выше некуда, будто из поднебесья:
— Ой-и зазноби-и-и-ила ты-ы ж мою головушку-у...
Таяла девка, млела и, зная ведь о нем все от подружек, все равно — шла. Куда позовет!
К тому и ночь темна и звезды ясны. Ой, к тому!
Горяч он был, ловок, а не хитер. Плакали девки. Били его ребята. Но не унимался Володя, жил нараспашку и пел нараспашку, ничего не скрывая, улыбаясь добро и здороваясь как с обманутыми, так и с обиженными — за версту. Не было в нем ни стыда, ни расчета. Да и страху не было! Считал, что если душой не кривить, то и бояться некого — прошли те времена, когда за правду люди исче-зали. «Теперь нам всё можно! — приговаривал он.— Теперь и на девок и на кулак — демократия. Как дал, так и взял — не разживесся! За талант страдаю. Верно, Кать?» Катерина, тогда уж жена его, кивала головой и вместе с ним шла на вечерки — пожалел он ее, сироту, женился, безответная она была, красивая да слабенькая, истаскали бы ее ребята, а Володя выручил, взял за себя, и в доме, где они и до этого вместе жили, сразу новый порядок пошел. (Старая-то Алевтина вместе их на ноги поставила, да к тому времени уж на ладан дышала.) Как из армии пришел, приодел ее, от-кормил, а вот гулянки не бросил. Бывало, пройдет с ней под руку до пруда и назад отправляет: «Иди, — говорит, — я следом приду». А Катя уж слышит, как девки с парнями на гармошку его, как мотыльки на огонь, слетаются, хохочут уж близко. Улыбнется Володя, видя ее замешательство, гармошку поставит, обнимет: «Кроха ты моя! Остаться хочешь?» — И взглянет ясно так, бесхит-ростно. И Катя ему в ответ тоже улыбается: «Да нет, пойду. Холодно. Я тебе картохи на тепле оставлю».— «С масличком?» — «Ну, а как же!» — «Золото ты мое! Ненаглядная! И за что же мне счастье-то такое выпало?»
Обнимутся они еще раз, поцелуются, и Катя уйдет. А под утро охнет гармонь вдалеке, и голос ан-гельский выведет высоко-высоко: «Ой-и зазноби-и-ила...» И зябко станет во сне Кате, натянет она одеяло на голову и всплакнет там утайкой слезою чистою да невидною. И спала-не спала и плака-ла-не плакала: некому поведать, некому пожалиться. Старая Алевтина ее знать не хочет, а только все какими-то травками потчует, подружки за глаза «клушей» называют («Потому что завидуют!»), а ни мамы, ни папы нет — сирота, хоть и в родном, как вышло, доме, хоть и замужняя! Да и муж — ангел, ему земные дела неинтересны: не пьет, не курит, пальцем никого не трогает, слова грубого никогда не скажет. А что гуляет — так это по молодости, от широты душевной, от доброты своей. Не умеет Володя людям отказывать. А она — что ж? Она подождет. Отгуляется ведь он когда-никогда, да вот хоть кушать захочет. Придет домой —где картоха с масличком? Подхватится Кате-рина с постели, обхватит чугунок белым полотенцем — нате, пожалуйста, дорогой мой друг Воло-дюшка! Ешьте на здоровье, пока не простыло! И молочка нальет, и ручки сложит крестиком, и бу-дет смотреть, не моргнув, пока он все не скушает: «Притомился, милый друг?» — «Да, есть немно-го, мое золотко», — «Ну, ешь, ешь, не слушай меня, глупую! Да хоть поспи с часок — на работу ведь!» — «Это уж я непременно посплю, Катенька». А потом польет ему водицы из корчика: ноги ополоснуть. В постель положит на прежнее свое место, где тепленько. А сама устроится совсем-совсем с краюшку, на досочке, которая торцом стоит, и чуб ему легонько так поворошит, муху от-гонит и через каждые две минуты поглядывает на ходики: не проспал бы! А уж будит она его лас-ками, и он, просыпаясь, ласками ей отвечает, и задергивают они занавеску, и не слышит Катенька, как за той занавеской покряхтывает недовольно старая Алевтина, как петух в который уж раз гор-ланит зорю, — не до того ей в миг этот светлый, ради которого готова она все вынести и все стер-петь, и ждать, и плакать, и петь, и улыбаться — на все готова Катерина ради желанного, любимого своего Володечки, ангелочка ясного!
А уходил на работу — не вставала, не кидалась вдогонку и головы не поворачивала: молилась Ка-терина, крепко сжимая ноги, Матери Божьей, как учила ее Чемодуриха, а, прочитав молитву, осто-рожно доставала из-под кровати чашку с зельем и, мелко-мелко глотая, выпивала ее всю до дна, до последней капельки — знала: старая Алевтина стоит сейчас за занавеской и на нее смотрит, ма-ло того — проверит потом чашку, залезет в нее коричневым пальцем и всю прощупает, чтоб ничего не осталось. А на следующий день, к вечеру, новую чашку поставит, полную. Да не просто поста-вит, выгнется да пригрозит: «Разольешь — убию!»
И ой не надо бы и говорить-то Катеньке! Сама знает! Да вот уйти-то некуда, да и куда от любви уйдешь? А деточек надо! Ой, как надо деточек!
Рассказывала коряга-Чемодуриха, как и ей Бог дитя не давал: десять лет почти, без двух месяцев десять! Как перепробовала она все молитвы и все травы, все заговоры и растирания. Как обраща-лась она даже к силе бесовской, ан не помогло ничего. И только на десятый год было ей знамение: спустился под Рождество с небес Всадник огненный и встал будто бы под окном на снегу. Иди, го-ворит, ко мне, поваляйся, мол, на снежной постели со мною,— и будет тебе дитя! Вышла тогда отчаянная Чемодуриха на снег и легла нагишом перед ним, и овладел он ею. А, оказав ласки, ска-зал как будто: «Родишь ты парня в тот день, когда муж твой помрет. Такова моя воля, жизнью за жизнь беру». Сказал да исчез. А к сроку — все так и случилось!
Брехала старая... Ходили слухи, что отравила она мужа своего за великие побои, что он ей причи-нял. Перед самыми родами отравила — боялась, что загубит дитя долгожданное. Так ее молва су-дила да не осуживала.
Плевалась на Чемодуриху за глаза Катерина. Год плевалась, другой, третий, а на четвертый слушать начала и к пятому Рождеству решилась. Села вечером у окна, Володеньку перед тем в гости прово-дила и под храп Алевтины принялась ждать.
На улице снег шел. Потом перестал. Месяц показался, звездочки. Уж и дреманула Катерина, как вдруг будто свет в глаза ей ударил. Глядит — не верит: точно, кто-то верхом на лошади стоит перед калиткой и мягко светится. «Он!» — зажмурилась, открыла глаза — уж у крыльца! И манит, манит к себе рукавицей. Чуть живая, сбросила с себя Катя всю одежду, запахнулась в тулуп и пошла боси-ком к двери. Подходит и слышит — и он к ней идет. Сердце в пятки ушло, не может Катя щеколду открыть. Наконец подняла из последних сил руку, откинула запор и рванула дверь на себя. Вот он! А страшен! — Катерина зажмурилась. Поднял, понес...
Ничего больше не запомнила Катерина. Очнулась в сенцах. Все тело горит огнем, и там, внутри, будто уголек тлеет.
«Вжилось! — помыслила она.— Зажглась во мне жизнь новая, без снадобий зажглась!»
И взяла ее великая радость. Подхватилась она с полу, сбила сослепу ведра и коромысло, зазвене-ли, покатились они, громыхая да позванивая, а Катерина уже дверью хлопнула и — к зеркалу.
Горит во всю щеку румянец, алеет шея и волосы мокры и свежи от обтаявшего снега. «Хороша!» — говорит она громко.
— Че-го? — это старая Алевтина поднялась с постели и смотрит во все глаза.— Чего среди ночи гремишь? Да ты... Срам-то! Чего это ты голая совсем? Была где?
— Гуляла! — подбоченилась Катерина.— Иль жалко? Внучок твой гуляет, а я чем плоше?
— Окстись!
— Очень надо! Я, может, сегодня дитё нагуляла! От внука-то твоего рази дождесся!
— Срамница! Да ты... Да к-как ты смеешь мне? Да я!..
Не шел в Алевтинино горло воздух. От наглости такой
раздулось в гневе сердце, отнялся язык. А Катя засмеялась, на нее глядючи, да и наддала ей еще жару:
— Что? Съела? А я вот еще не парня, а девку рожу назло тебе! Поняла! И Алевтиною назову! В насмешку!
И еще что-то наговорила Катерина ошалевшей бабке, все ей вспомнила: и унижения свои, кото-рые до сих пор и унижениями не казались, и обиды все, и мужние, и ее — домашние, с подковы-ром, которыми легко сироту обижать, и попреки хлебом чужим и домом, и оскорбления покойных своих родителей, коих война взяла на вечный срок, и многое другое, что слежалось в душе ее за эти пять лет, а теперь вырвалось наружу, выталкиваемое горячим огнем. А напоследок взяла Кате-рина чашку с зельем и вылила Алевтине на голову, так что взвыла от неутоленного гнева старуха, приподняла было свои костистые руки на нее, да тут же и грохнулась на кровать, разбитая. Хватил ее паралич. И уж до самой смерти не поднялась Алевтина с постели.
В испуге кинулась Катерина к соседям. Не открыли Колчевские, хоть и лаял кобель их страшным голосом. Побежала Катя по порядку вдоль сплошного забора и так — до самой Смыгаловки, до дому над прудом, мимо окон, где Володенька гулеванил. Закричала она Чемодуриху, вызволила ее из постели, запричитала в голос: «Ой-и-ёй! Убила я Алевтину! Ой, убила!»
Впустила ее в дом колдунья: «Не голоси!»
Хорошо еще, что сына ее не оказалось, одна была — тот с молодой женой в эту ночь вместе с Во-лодей гулял, — а не то раскрылась бы Катерина. Ведь как шальная была, себя не помнила.
Выложила она ей все, Чемодуриха охнула и засобиралась. Бросились они назад. Вихрем в дом за-неслись.
Что уж делала там с Алевтиной Чемодуриха, Катя и знать не знала. А только задышала бабка, чуть — а задышала.
У Катерины будто камень с плеч свалился. Ударилась она в слезы и все кляла себя: «Ой, дура, дура! Слава тебе, Господи, что хоть живая,— убила б ведь! Видно, черт меня попутал: не сама я! Прости, прости меня, Володюш-ка, ангел мой!» И так уж старалась, так жалобно выводила Катерина, будто мил друг у нее за спиной стоял, а не обнимал в чужих сенцах чужую жену, разбитную Клавку, сноху Чемодурихину.
А вот сама колдунья тут как тут, сбоку от нее пристроилась и все гладит да гладит сухонькой ручкой Катино плечо, жалеет будто, и походя выпытывает:
— А кой всадник-то был?
— Большо-ой! — ревет Катерина.
— А кой большой? Боле мово Михаила?
— Куда боле!
— А глаза помнишь?
— Зеленые... Ой-и!
— Да будет тебе реветь! Живая твоя занудушка, жива. Ты лучше скажи: на руки-то он тебя брал?
— Брал.
— А говорил чего?
— Без памяти я, не помню... О-о!
— Не вой! Вот так. Спокойнее... А волоса были на ём?
— Волоса-то? — Катерина шмыгнула носом и уставилась в стену.— Ага. Были. Вот издесь! — она положила руку себе на ключицу.— Вроде как усы. И щекою терся... А-а!
— Куда ты?! — Чемодуриха ухватила Катерину за запястье и усадила вновь на кровать.— Что?!
— Вспомнила я! Говорил он мне, говорил!
— Да что же?
— Что рожу.
— Кого? Да остынь ты! Ну?!
— Не мышонка, говорил, не лягушку, а неведому зверушку... Мол, к исходу сентября... Ой-и! — и заголосила Катя пуще прежнего.
Не унимала ее Чемодуриха. Плевалась, крестилась и все повторяла про себя: «Кобель! Вот ко-бель!»
— А ты, дура, куда смотрела?—(Прикрикнула она на бедную Катю, у которой через полчаса уж и не стало слез, а только в вопле прибавилось хрипу да скрежету, сухого, непоправимо-отчаянного.— Он ведь тебе и в прошлый раз не в шутку грозился, что придет! Ох, и кобель! Чистый отец! Где у те-бя глаза-то были?!
— Сиял он! Сиял, как Всадник твой! Свет от него лился, вот я и не усмотрела!
— Ох, и дура же ты, баба! Да что теперь? Ложись! Ненаглядный уж твой скоро заявится! А Мишке я устрою! Это уж ты зря не беспокойся! Вот ведь кобель, до сирот добрался. Ложись! — скомандова-ла Чемодуриха Катерине.— Да мокроту подбери! Чай, не поверит Володька-то, что ты из-за Алев-тины так убиваешься, спросит: чего вопишь? А мы и откроемся! А?
— Не-ет!
— То-то! Не вздумай! А то доведешь до греха! Глядишь, пронесет... за Алевтиной смотри здеся!
Скрипнула коленками Чемодуриха, поднялась тяжело и — хруп-хруп — скоренько пробежала к две-ри. Остановилась.
— Аль скажешь?
— Н-нет!
— Ладно, пойду я. Придут мои, кабы в поиски не кинулися. А дохтура бабке Мишка завтря с району привезет.
И ушла. Прогромыхала ведрами в сенцах да выругалась на прощанье.
А Катя все слез не могла унять, плакала-ревела, поминая  Володюшку, ненаглядного своего. Всё кляла себя за измену да за слепоту. И попадало в завывании том и Чемодурихе, и сыну ее, рыжему пропивохе Михаилу, охочему до баб и водки, каждый праздник по вине которого вспыхивали в деревне скандалы.
Он наезжал к матери все время загодя, покрасоваться. Расхаживал по Алатеевке в своей железно-дорожной форме, а девкам все твердил, что летчик. Пудрил мозги! И к Катерине подкатывался: здоровенный в сажень, усатый да языкатый. И руки такие горячие — все норовил ухватить. Ухватил вот! И как же это она? А? И куда ж это она смотрела? Да и он-то? Женатый ведь уже! «Хотя Воло-денька-то мой... Тоже вроде... Прости меня, Господи, что это я?»
И тут услышала Катерина как будто голос. Подошла к Алевтине боком: нет, не она. Видно, с улицы.
«Володюшка! — метнулась Катерина в сенцы, вспомнив про раскиданные ведра.— Ушибется, не дай-то Бог!»— А уж потом, взявшись одной рукой за ведро, разобрала: «Нет, не он. Чемодуриха вернулась. И еще кто-то... Ой!»— и присела Катерина, узнав подпитого Михаила.
— Пусти, мать! Ну, чего ты впилась, как клещ? Ведь такая ж сладкая баба! Ух! Один черт там Клавка с Володькою обнимаются. Пусти! Слышь, мать? А здорово, слышь, мы с тобой придумали? На ко-быле туда-сюда: я, мол, с неба, здрасьте!..
Ох, как зашипела на него Чемодуриха:
— Да тише же ты! Тише! Наболтался уж всласть, ко- белище! Наворочал уж языком, что не разгре-бешь! Поворачивай домой, живо! Да не топочи, не топочи, потаскун!
И, удаляясь, все резал по Катерининому сердцу пьяный бас:
— Ох, и баба! Да моя Клавка супротив нее — недоразумение! А сладка-то, сладка — как пенки на молоке! Мама! Ну, куда ты меня тянешь? Не хочу я... Катенька! Ка-тю-ша! Ра-асцветали яблони и груши...
— Поплыли туманы по реке...— подхватила Чемодуриха.
И рьяно, во всю глотку, заорал вслед за ней Михаил...
С тех пор холодно стало в доме Истоминых. То ли от чудом не померевшей сразу Алевтины, чье дряхлое тело медленно остывало теперь в углу за занавеской, где раньше хоронились для утех мо-лодые. То ли и вправду от того, что зима в тот год выдалась лютая, со строптивыми январскими ветрами, прожигавшими насквозь и прохожего, и дворовую скотину, которую хозяева по-старому вводили в дома, и та ночами благодарно дышала за дверью, в сенцах. То ли потому, что охолодел с того Рождества к Катерине Володя, как-то разом остыл он к ласкам ее. И не могла взять в толк Катерина: отчего с ним такое приключилось? Догадывался ли он об ее грехе? Знал ли наверняка от кого-нибудь? Или какая другая причина была тому виною, — не знала Катя и узнать не могла. А вдруг как — правда? Куда ж ей потом податься? Уж не к Чемодурихе ли? И заходилось ее сердце. А ежели не это, так — что? И как спросить? Не хватало у Кати духу разрешить сей секрет, а Володюш-ка все мрачнел и мрачнел, стонала за занавеской Алевтина, а за окнами — вьюга. И вторил им, навевая вселенскую тоску на ее маленькую душу, огромный рыжий кобель в соседнем дворе, ко-торого Колчевские или забывали, или вовсе не хотели пускать на ночь в теплую избу.
Однако жила Катерина не только в тоске, но и в необыкновенной тревоге. Каждое утро, когда, скользнув по ней вяло и отчужденно, уходил из дому Володенька, Катя запускала пальцы под ру-баху и, глубоко надавливая, миллиметр за миллиметром прощупывала низ живота, стараясь уга-дать, опередить то мгновение, когда завязавшаяся узелком жизнь утвердит себя в ней, вытеснив тревогу, и Катя сдастся. Да, она знала заранее, что сдастся в ту же секунду, как почувствует эту жизнь в себе, но каждый раз, повторяя эти тревожные и бессмысленные поиски, заканчивающие-ся ничем, Катя одновременно надеялась, что именно они-то и дают ей ту крохотную защиту, то средство борьбы с невыразимой тоской, позволяющее ощущать себя и чистой, и незапятнанной. Ей самой хотелось остаться в неведении, как-то разделить тело свое со своим сознанием, потому что тело страстно желало дать толчок новой жизни, а сознание твердило лишь одно: «Грех, грех...» — разделения не получалось. Близился срок открытия. И оно произошло. Вечером.
Незнакомой тяжестью налилась голова. При ясных глазах побежали от предмета к предмету легкие искорки. Чуть закружило. Липкое подкатило к горлу изнутри. И Катя, едва успев вскочить в валенки, пулей вылетела во двор.
«Все! Конец!» — проговорила она вслух, когда освободила себя от тошноты, но чей-то дерзкий голосок пропищал у нее внутри: «Наконец-то!»
И — как не было! — пропала тоска, и тревога пропала. Хоть и не скоро, недели через две, когда, покормив Алевтину и вынеся из-под нее ведро, Катя, задержавшись на дворе вдвое больше поло-женного, побледневшая и основательно продрогшая на морозе,— та самая Катя, которая испол-няла всё безропотно и незаметно,— вдруг грохнула посудиной о порог и сказала собиравшемуся ложиться Володюшке:
— Не могу я больше! Что хочешь делай, я не могу! Выворачивает всю наизнанку!
— Что ты, кроха?
— А то! Дитё у меня будет, понял? Давай-ка ты сам, ненаглядный, бабушку обихаживай. Не то еще неделю — и я рядом с ней лягу. Вот оно как!
И опустила голову Катерина, ожидая, что Володюшка ответит, да не дождалась. Отвернулся он к стенке.
Зло, часто и нудно простонала старая Алевтина за занавеской. Попыталась даже заворочаться.
Заглянув к ней, Катя смерила ее долгим взглядом. Глаза их встретились: ненавидящие и бесконеч-но уставшие. Бабка хотела вымолвить что-то ругательное, но вдруг сникла. Катерина прошла и по-тушила лампу у ее кровати. Алевтина застонала вновь.
Она все еще мычала, когда Катя разделась и легла рядом с Володей в такую холодную кровать, будто никого там и не было. Уловив по дыханию, что он еще не спит, она повторила:
— Дитё, говорю, у меня будет, а?
— Знаю,— ответил Володя неопределенно.
«Чего это он знает?» — подумалось Кате, но уже то,, как она это подумала: с ровным, неторопли-вым удивлением, совершенно не требующим каких-то сногсшибательных выводов,— одно это ра-зом успокоило ее и даже придало уверенности. «Ну и черт с ним!» — додумалось уж как-то само собой в ее размякших от постоянной нагрузки мозгах. И вслух она спокойно заявила, ожидая воз-мущения:
— Студень ты, Вовка!
— Угу,— безразлично промычал Володя и затих до утра.
«Боже, как просто!» — по-другому удивилась Катерина. Попробовала уснуть, однако глухие поста-нывания бабки будоражили в ее остывшей душе еще какие-то остатки только что растоптанной сердечности или чуткости, или как там оно еще называется? — и, чтобы порвать на сегодня и с ни-ми, Катя приподнялась на локте и крикнула в Алевтинину сторону:
— Да заткнешься же ты, наконец?! Презанудушка! Девяносто восьмой, а всё стонешь да стонешь. Знать, за нытье твое и на небо тебя никак не берут!
Алевтина замолкла. И тогда, нехорошо усмехнувшись в подушку, Катерина и наддала Володеньке ногой:
— Муженек, двинься-ка к стеночке! Как-никак нас тут трое теперь.
И пошло, и пошло-покатилось, как под горочку — день за днем, месяц за месяцем.
Появилась в доме вновь Чемодуриха, ухаживала за Алевтиной, шаманила по углам, приговаривая тарабарщиной, цеплялась за Катину юбку:
— Ой, молодец, девонька! Ты носи, не трави плода своего первого! Хуже грех будет: невинное ди-тя загублять! А уж я, как трава могильная, молчать буду: не прошуршу, не охну... Ты носи! Выно-сишь богатыря! — радость тебе и мужу будет, выносишь девку — утеха, в хозяйстве не помеха. Ду-май, вперед загадывай, да и назад поглядывай: кого знать, кого — не знать, кого — добрым сло-вом поминать!
— Это не тебя ли? — щурилась Катерина.
— Да и меня — не грех. Мы ведь теперь с тобой вроде как сродственники...
— Ох, и не знаю, чего ты от меня хочешь!
— Дружбу с тобой хочу водить.
— Это зачем?
— Апосля поймешь. Может, нрависся ты мне...
— Кабы нравилась, так пожалела б ты меня, старая колдунья, помолчала бы. А то сама ж обожгла, да сама же и соли на рану сыплешь.
— Это ты о чем?
— Не мне тебе рассказывать!
— Это — что же? Да не думаешь ли ты, что это я Михаила на тебя науськала?
— А кто ж?
—- Да упаси меня, Господи! Как у тебя язык поворачивается этакое говорить? А что уж случилось, то назад не вернешь — на всё Божья воля! И ты Бога не гневи! Дано — бери с благодарностью! Вот ведь как! А я-то, дура, спасиба от тебя ждала. Видно — зря.
— Выходит — зря! И иди-ка ты к Алевтине! Может, она тебя отблагодарит.
И крутила Катя юбкой, вырывая ее из цепкой Чемо- дурихиной руки. А у той в глазах от слов этих темнело. Ох, не знала Катя, что шутить с Чемодурихой, а тем паче ссоры с ней водить — опасно. Найдет когда-никогда способ старая ведьма сделать врагу своему еще больней. Затаит злобу, вы-берет момент и укусит. Не любит старая, когда поперек ей судачат. Терпеть не может, если что- ни-будь не по ней!
А здесь причина была серьезная. Оправдательная была причина промолчать до времени. Даже для такой язвы, как Чемодуриха.
С недавних пор, а вернее, назад тому года три, рыжекудрый красавец Михаил, сын спустившегося на ее двор Небесного Всадника, начал крепко выпивать. После армии, почувствовав волю, он сбе-жал из-под ее бдительных очей в район, на железную дорогу. Обучился кое-чему, отвоевал себе ростом и голосом комнатуху. Сутками работал. А на выходных, сутками же, пил и гордился тем, что в округе его маленько побаивались, как за крутой нрав, так и за способность при любой дозе выпи-того крепко ставить ногу на землю. Суждения он имел всегда самые категоричные, разговаривал смело и громко. Однако слов, даже пьяный, на ветер не бросал, помнил все основательно и не без бахвальства мог утром собутыльникам выложить все их пьяные грешки, оставив себя несколько в стороне, а то и прямо выгородив свою персону изо всей этой толпы и недвусмысленно дав понять, что возится он с ними исключительно из-за своего небесно-непредсказуемого характера. Вот эта-то, вроде как снисходительность не только к людям, но и ко всей жизни вокруг, которая оказыва-лась и не его, и не для него, вот эти, вроде бы оправданные чем-то заносчивость и безразличие к другим, — все вместе толкало его на совершенно безрассудные поступки.
Однажды он объявил себя бессмертным и проткнул себе горло ножом у всех на глазах. Как он и уверял перед этим, из раны не показалось ни капли крови. Кожа на месте пореза сошлась в обык-новенную морщинку, а через неделю и морщинка исчезла.
В другой раз Михаил выпил на спор бутыль с ацетоном. Не поморщился. Правда, на закуску потре-бовал поймать себе полдюжины живых лягушат, и, благо, было лето — просьбу его исполнили. Ля-гушат он проглотил живьем и для всеобщего удовольствия признался: заедать ацетон лучше всего большой гадюкой. Будто бы кожа ее, растворяясь в желудке, приводит к необычайной мужской силе, а мясо — к исключительной велеречивости, от которой не способна устоять ни одна дев-ственница. Порекомендовав эдакое блюдо всем на ужин, он взял выигранные деньги и удалился в сторону женского общежития. Не надо объяснять, что выражали смотрящие в его спину глаза...
К слову, на женщин Михаил никогда не спорил. Такое ни ему, ни кому-нибудь другому и в голову не приходило. Его победа в любом случае казалась очевидной: он пользовался таким успехом у девок, что даже его друзья не ревновали их к нему. Это было глупо. Но что поделать? Единствен-ное — они могли ненавязчиво порекомендовать ему сделать другой выбор. И бывало, что он усту-пал. Но не для того, чтобы отступить. Для того, чтобы еще раз показать свое снисхождение.
Заупрямился он всего лишь однажды, когда обманутая им Клавка, девка фигуристая, как каменная статуя, и такая же тяжелая телом да и умом, чуть не бросилась под поезд, оставив записку, обви-нившую его во всех смертных грехах и в ее будущей смерти заодно. Клавку успели остановить у самой насыпи. Очумевшую. В больнице она попробовала вскрыть себе вены. Ее опять остановили. И тогда же двое ее знакомых парней одновременно предложили ей руку и сердце, но Клава им отказала. В тот же вечер она пообещала всему медперсоналу вести себя разумно. К ночи вроде уснула. А ровно в полночь открыла в палате окно и бросилась вниз.
Михаил поймал ее на руки.
Как потом он рассказывал друзьям, сидя за свадебным столом и подливая им в рюмки: «Клавка мне с неба свалилась. Как и мой отец — моей матери. Вот тогда я и подумал, что, видно, — судьба! А ведь по плану: Анюта тогда в ночь дежурила, обещала осчастливить. Ну, да ладно! Какие наши годы? Выпьем, мужики!» И все дружно выпивали за здоровье драгоценной невесты, которая к то-му времени в таких пожеланиях уже не нуждалась, а и сама могла поделиться с любым его частью. Михаилу откровенно завидовали. Клаве тоже. Это было обоим уж так приятно, так по сердцу, что затянувшаяся на неделю свадьба перевалила за месяц, потом — за два, а позже никакие пожела-ния здоровья женского Клаве не прибавляли. На пятом месяце у нее случился выкидыш. Всплак-нув, она, однако, принялась за старое. Михаил ее поддержал. Именно в это время они начали все чаще наведываться к Чемодурихе, увозя от нее то мешок картошки, то курочку, то кастрюльку со-леных грибов. Она, скрипя под одним налогом, приняла на себя еще и этот, второй, надеясь на скорое рождение внука. Но и вторая Клавина беременность оборвалась до срока. Чемодуриха за-тосковала. И закручинилась бы еще больше, узнав, что те продукты, что она отрывала от своего и так не совсем крепкого хозяйства, идут не на сыновний стол — на базар. А вырученные деньги — конечно же! — на водку. Однако узнала она об этом слишком поздно. Наверное, последней в де-ревне.
Приглядываясь к сыну и снохе: как они берутся за стаканы, как пьют, как смотрят, как жуют,— Че-модуриха пришла почти в полное отчаяние. «Не видать мне внука!» И вот тогда созрел у нее в го-лове дикий план — вырастить его на стороне.
В тот же вечер она подсыпала сыну в чай травку. Он проснулся ночью в жару, а наутро едва мог до-плестись до крыльца и оправиться.
Так он остался в Алатеевке. Клава, тяжело груженная продуктами, вынуждена была двинуться на остановку одна.
Неделю Чемодуриха травила сына каким-то зельем, не давая даже думать о водке. Дозы эти были бы для нормального организма разрушительны, однако Мишу своего старая колдунья знала и к цели пришла верно. На восьмой день он, догадавшись, попросил пощады. Еще четыре дня она проморила его голодом. На двенадцатый привязала обессиленного к койке и поставила условие: или он соглашается на все, или с этой постели не встанет! Первое понравилось Мише больше, чем второе. Чемодуриха посвятила его в свой план. Рассказала о бездетном ангелочке Володюшке, о затворнице Кате. Повторила присказку о небесном Всаднике. Подсчитала — к Рождеству— и по-клялась, что первую рюмку он выпьет только после того, как...
В общем, Миша ее понял.
Даже приезд Клавы ничего не изменил.
Дело было сделано.
Но перестаралась, ох, перестаралась Чемодуриха! Полезла в глаза Катьке, за дуру бессловесную ее приняла, захотела сразу, до смерти Алевтины, занять свекровьино место, чтобы потешиться потом с внучонком, да оказалась Катя с норовом. Или догадывалась о чем? И хотя Чемодуриха обсчиты-вала и такой вариант, все вышло как нельзя хуже. Вот уж поистине: в тихом омуте черти водятся. И в Катьке завелись!
Колдунье-то старой кинуть бы на картах да посмотреть: отчего так переменилась Катерина? Да в злобе своей на такую ее неблагодарность не об картах начала она сразу думать, а о мести, о нака-зании непокорной. В планах своих дошла она до того, как отобрать у Кати будущего ребенка, что-бы вся деревня была на Чемодурихиной стороне. Она уж сама собралась пускать слух о том, что ребеночка-то Катя на улице нагуляла, что истинный его отец— не Володя, а Михаил, сын ее, а, значит, она — его законная бабка и прав на воспитание у нее ничуть не меньше, чем у самой мате-ри-распутницы. Уж Чемодуриха- то знала, какой стороной все это повернуть, чтобы народ голос за нее поднял, тем более что Володю свалить и вовсе ничего не составляло — об его беспутствах вся деревня наслышана была, да и не к ней ли самой девки-то по ночам бегали? Ох, не одну уже выру-чила Чемодуриха от Володиных грешков! Плодовит был, шельма! И иногда ей самой странным ка-залось, что только Катерина понести от него не может. А решилось все просто. Как-то хлебнула у Катерины из чашки, что под кроватью, и сразу смекнула, для чего Алевтинино-то зелье предназна-чено!
«Вот те на! —крякнула тогда Чемодуриха, — Значит, не только словами травит Алевтина Катьку! Она ж ей и рожать не дает!»
А зачем?
И сама же над собой посмеялась Чемодуриха за этот вопрос. Как же ей, глупой, было не догадать-ся? Ведь не раз она слышала, как шипела в углу Алевтина:
«Горюшко ты мое, судьбишечка жалкая! Свила ветви зеленые, несмышленые! Ох, но горлу, по шее старушечьей давят, душат! Не допущу! Уничтожу! Собою грех искуплю!»
И хваткая Чемодурихина память начала раскручивать эту нить назад, обставляя подробностями отношения бабки и внучки: как подобрала Алевтина в войну девчонку, как вырастила ее вместе с Володюшкой своим ненаглядным, как сделала потом из нее работницу, взвалив на еще детские плечики и дом, и двор, как, дряхлея, озлоблялась, видя, как становится Катя красавицей,— вот и внука на себе женила и рожать собралась!
И еще вспомнила Чемодуриха, как еще до Володюшкиной свадьбы заговаривалась при ней Алев-тина, то ли впадая в старческое безумие, то ли выпытывая что-то сокровенное:
«Вот ведь Володя — что ангел небесный — и душою чист и помыслами: не пьет, с уважением ко всем, во всем безотказный. А ежели он — ангел, стало быть, дитеночек-то его —а? Вроде ангелоч-ка с крылышками! Или вот мать его, ангелочка-то, вроде как ангелица получается? Ты вот скажи мне: так, что ли?»
«Точно так, Алевтина Димитриевна!» — поддакивала Чемодуриха, лишь бы не противоречить ей понапрасну.
«А вот еще скажи: есть в Алатеевке-то ангелицы? Что? То-то и оно, что — нету! А ежели нет, то ди-тё, урожденное смертной от ангела... Кем оно будет?»
«Дитем и будет!»
«Врешь! Не дитем — мучеником! Господа нашего Исуса Христа забываешь?»
«Так что ж? Он ведь один был!»
«То-то и оно, что — один! Вот я и думаю...»
«Думаешь?»
«Чую! Чую мучения с этого дитя... А раз так — стоит ли ему родиться?»
«Вот уж не знаю...— проговаривала Чемодуриха, вспоминая заплаканное девичье лицо у себя на лавке, кровь, стыд и Володино имя.— Наверное — не стоит!»
«То-то и оно! А ведь последний в роду Володюшка...»
И хлопала голыми челюстями Алевтина, потому что скрипнуть зубами с досады не могла и не могла уже не знать в ту пору, что Володюшка ночью шлепает голыми ногами не на небеса и не на гулянку, а в соседний чуланчик, за занавеску, к тоненькой Кате, в смертный грех которой вменялось лишь то, что похорошела она необыкновенно и, сама того не ведая, покушалась на весь род истомин-ский.
«А когда слюбились, решила ее, значит, Алевтина на всю жизнь пустой оставить! — через минуту после глотка додумывала Чемодуриха Алевтинины козни.— Чтоб, значит, Володюшка сам от нее отказался! Чтоб ангелицу привел? Ох, и дура же ты, дура старая! Видно, ревность все глаза твои изъела: ведь она ж ангелица-то и есть, Катя твоя!»
Но Алевтине Чемодуриха даже намека не подала. Прикинула — что ж, оно так и к лучшему. Храни, мол, цвет да не для той пчелы. А под Рождество чашку подменила. И Кате опять про Всадника напомнила. И Михаилу коня подвела...
И узнала только много позже Чемодуриха, что той же ночью, у того же дома, откуда уезжал Миха-ил, обряженный Всадником небесным, в тот же час и в ту же минуту когда сын ее положил на снег сомлевшую Катерину, на такой же снег лег рядом с ее собственной снохой алевтинин Володюшка и до самого своего последнего вздоха под тракторными гусеницами вспоминал об этом миге, как и сгинувший не в срок Михаил,— оба вспоминали, каждый о своем, как об единственном во всей их жизни настоящем миге полного счастья. И если Михаил знал уже к тому времени способ забы-ваться, наливая очередной стакан и отталкивая прошлое за спину, то ангелу-Володюшке пришлось несравненно тяжелее. В месяц или в два мысль о Клавдии иссушила его брызжущую веселость изъела внутренности и сковала язык. Это не преминуло сказаться на отношениях с Катей. А Катя, в свою очередь, расплачивалась более тяжелой монетой с Алевтиной и Чемодурихой. И удивитель-но было, как, сходясь вместе у постели больной, эти трое, не унимая кипящие в их душах страсти, распространяли вокруг холод молчания и отчуждения. Морозный ветер бродил по дому. Стыла печь. В рукомойнике к утру плавала круглая льдинка. И зеркало у окна покрывалось за ночь инеем. Клавдия с Михаилом приехали в отпуск в мае. Чемодурихи дома не оказалось. Порасспросив сосе-дей, они оставили вещи у крыльца и пошли через всю деревню к Истоминым.
Клавдия держала мужа под руку, он шел, высоко подняв голову, и здоровался направо и налево, размахивая кепкой и бася: «Бог в помощь, земляки!» Вероятно, был он пьян, но то, с каким почте-нием обводил он жену вокруг луж и канав, как заботливо придерживал ее за локоть, пропуская вперед, и как она сама, с каким достоинством и с какой статью позволяла ему делать это, и как сту-пала — уточкой, в расстегнутом плаще, с основательно выпуклым животом, обтянутым розовой кофтой, — все это вызывало невольное уважение к супругам: не вам чета, поди культурные, с горо-ду приехали — смотри да любуйся! И любовались, выглядывая из-за заборов, и приглашали в гос-ти, и на все приглашения кивал рыжей головой Михаил: «Придем! Нам можно. Да, Клав?» — «Ага, — отвечала всем Клавдия.— Ходить — даже полезно. Тяжелое — нельзя. А ходить — пожалуйста!»
— Сына, небось, ждете? — спрашивали алатеевцы.
— А кого ж еще? — смеялся Михаил и вдруг хлопал Клавдию по спине.— Да, Клав?
— Полегче ты, дубина! — шипела сквозь зубы Клавдия.
— Чо? — нагибался к ней муж.
— Через плечо! Осади маленько! Чуть не вывалил все опять наружу! Руки-то не распускай!
После этой скороговорки Миша свой пыл немного охлаждал. Однако, пройдя еще двора два-три, затеяв новый разговор, он забывался и вновь шлепал Клаву по спине: «Правда, Клав?» Она охала от удара и злилась все больше. Миша не унимался. И когда они подошли к истоминскому дому, настроение у Клавдии было совсем испорчено, а Миша всем своим видом старался показать, что он просто хорошо прогулялся и весел не от выпитой накануне бутылки и предвкушаемой встречи с Катей, а от майского воздуху.
За забором, со стороны Колчевских, лениво гавкнул Цербер. Миша толкнул дверь на крыльцо. Их обдало крещенским холодом.
— Бр-р-р! — передернул он плечами.— Как в подвале, да, Клав? Плесенью пахнет.
— Не пойду я...
— А что? Не бойся... Ма-ма! — крикнул он.— Слышь?! Ма-ма!
Михаил потянул Клаву за руку в темные сенцы, едва не обжегся о ручку двери, заиндевевшую от холода, вошел внутрь избы, в комнату, заведя за собой и жену, и, ничего не разглядев в темноте, крикнул еще раз:
— Эй! Тут есть кто-нибудь?
Ему не ответили.
Присмотревшись, он-таки заметил в углу за занавеской слабенький огонек и двинулся на него.
— Миша, куда ты? — пыталась остановить его Клавдия.
— Да подожди...
Отдернув тряпку, он увидел лежащую на кровати Алевтину, вернее, только ее очертания под тол-стым лоскутным одеялом и заострившееся лицо с глазами-бусинками, а рядом с кроватью, на та-буретке,— согнувшуюся пополам Чемодуриху. Перед ней на полу стояла свечка. Карты в беспоряд-ке лепились к ее подолу.
— Мать, ты спишь? — тронул ее Михаил, присев на корточки. Чемодуриха не сразу очнулась.
— Ты? — осоловело взглянула она на него.
— Да я это, мать. Или не узнаешь?
— Узнаю... И спустился на землю Всадник небесный и родился огонь во чреве моем...
— Да что ты, мать? — Михаил потряс Чемодуриху за плечи и тут только почувствовал, какая она хо-лодная.
— О голос мой, проникни в черную бездну, минуй неисчислимость, опереди вечность, коснись того предела, за которым кончается пустота!
— Ма-ма! — крикнул Михаил, взглянув в остекленевшие глаза Чемодурихи. Он схватил ее вместе с табуретом и, наступив на свечку, скоро и гулко протопал по комнате, кинув на ходу Клаве: — По-шли отсюда! Быстрей!
В сенцах опрокинули пустые ведра. В темноте они загремели по полу. Крикнула в испуге Клава. Оступился Михаил: Он охнул от боли, но двинулся еще быстрее вперед к выходу из этого холо-дильника. Опережая его, рванулась на крыльцо и жена. Они столкнулись в дверях. Клавдия заголо-сила от страха, ощутив, как Чемодуриха, подтаяв, сползла с табуретки к ней на плечо. Она повисла на нем, как сосулька, и так все трое: Клава с Чемодурихой па плече, а Михаил с обледеневшим та-буретом,— с воплями вырвались на волю, под солнце. Скатились со ступенек крыльца и замерли перед Катериной, возвращавшейся с огорода.
— Вся в сборе семейка? — усмехнулась она.— Ну-ну. А что это вы такие напуганные?
— Н-н-ничего... — простучал зубами Михаил, заикаясь скорее не от страха и не от холода, а от по-разительной, нездоровой красоты Катерины. Она была бледна и лучилась почти лунным светом. Руки ее были прозрачны. Волосы отливали голубизной. Лишь рот был слегка розов и чуть заметны над бирюзовыми глазами тонкие брови.
— Бабка-то живая там? А? Или уж Богу душу отдала?— спросила Катерина,—Чемодуриха, а ты что скрючилась?
— Я-то разогнусь,— проскрипела ей с травы вся покрытая мелкими капельками воды Чемодури-ха.— А тебя вот согнет жизнь. Ох, как согнет!
— Отчего это? Уж не ты ли поможешь? Или сынок твой? Вон как смотрит — будто кушает. Посты-дись, Михаил! Жена-то беременная рядом...
— А чего стыдиться? — говорил, поднимаясь с земли Михаил, задетый за живое.— Это вам сты-диться надо бы! Дом в погреб превратили, живого человека чуть не заморозили... Вставай, Клава! Мама, вставай... Пойдем отсюда! Этим людям чем больше заботы — тем они наглее становятся! — при этих словах Катерина сжала кулаки. Заметив это, Михаил продолжил: — Они безродные! Им что лечь, что на дыбки встать — все равно! Уважения ни к кому нету! И зря ты, мама, сюда ходишь — не дождешься от них благодарности, только сердце надорвешь. Брось ты их! Вставай, пойдем!
— Проваливайте! Обойдемся без гнилого семени! Да жену побереги, не дай Бог, вытрясет все по дороге! Эй, Чемодуриха!— Катерина уперла руки в бока, —А Алевтину-то дотравливать тебе все равно придется. Самой! Я уж твои склянки трогать не буду!
У калитки, оглядываясь, Чемодуриха проскрипела ей в ответ:
— Вернусь. Ой, Катька, смотри...
— Да уж куда еще смотреть-то?
— Я терпеливая, но и мое терпение может кончиться.
— Да уж как-нибудь!
«Вот-вот»,— хлопнула калитка.
На крыльце показался Володюшка.
Он был в шапке и в валенках. Сел позади нее на мокрую табуретку.
— Катя,— спросил Володюшка.— А что это: к нам заходил кто?
Катерина вздрогнула, подошла к нему и обняла за плечи: —Это Чемодуриха приходила. Лекарства принесла.
— Чемодуриха? А вроде мужик разговаривал. И духами вроде пахнет...
— Придумаешь тоже: духами! — Катерина повела носом.— Это ж сирень! У Колчевских. И к нам доходит.
— Значит, весна...
— Весна.
Они заговорили впервые с того дня, как он узнал, что Катя беременна. Она обрадовалась его голо-су. Он, казалось, остался равнодушен. И только ноздри его какие-то мгновенья протрепетали и за-мерли.
— Пойдем в дом? — опросила она его.
— Да. Надо окна открыть.
Они растворили их настежь, впустив лучики света в комнату. От оттаявших предметов наружу пова-лил пар. Сыростью взялись половики. На печке завернулась трубочками и облупилась известка.
Володя снял шапку и сел на крыльце. Принюхиваясь, он водил носом из стороны в сторону. Потом вдруг вздрогнул от чего-то и прикрыл глаза. Встряхнул головой и вновь принюхался.
Сзади подошла Катя.
— Это ты? — спросил он.
— Я... А кто же?
— Знаешь, это не сиренью тогда пахло.
— А чем?
— Ландышем.
—- Так ландыш еще не цвел.
— То-то, что не цвел.
— Как же ты его учуял?
— Значит, духи такие. Женщина приходила. Не наша. Не деревенская. Ты обманула меня? Хочешь, я скажу, кто здесь был?
— Скажи.
— Клавдия.
Катя промолчала. Сжала губы.
— Валенки сними! Скоро уж лето!—только и сказала она ему минут пять спустя. Он снял. И именно в этот миг у них за спиной раздался поросячий визг Алевтины.
— Володя! Володюшка!
Катерина покрылась мурашками и вся напряглась от ужаса.
«Ожила...»—скрипнул зубами Володюшка. Медленно встал. Успокоительно похлопал Катю по пле-чу и неторопливо вошел в избу.
А за забором у Колчевских раскалывал громоподобным лаем воздух забывший за зиму Алевтинин голос Цербер. Катерина впервые тогда пожалела, что у него такая прочная цепь.
С этого дня Володя стал пропадать вечером из дому. Люди видели, как в сумерках пробирался он огородами иа Смыгаловку, опускался по крутой тропке к пруду и часами сидел, уставившись на красноватую воду. Наверху, в Чемодурихином гнезде, шла бесконечная гулянка. К нему доноси-лись оттуда пьяные голоса, взвизги гармошки и будто подминающий всех под себя бас Михаила. Прознав о бедующем Володюшке, он как-то сам спустился к нему и чуть не силком приволок к себе за стол. Налил. Володюшка наотрез отказался.
— Дурак ты, Вовка! — сказал Михаил после недолгих уговоров.— Водка — это существительное, а все остальное— прилагательное. Пить — что буксы смазывать. Понял? Не подмажешь — не по-едешь. Сгоришь!
Володя пожимал в ответ плечами и старался незаметно отсесть от него подальше. Скоро он и со-всем забился в угол. Михаил, потеряв его из виду, тут же о нем забывал. Гулянка же шла своим че-редом: сновала с тарелками Чемодуриха, орали мужики, боком, за лавку, оползала гармонь, и на двор просилась, царапая дверь и вопя, очумевшая от криков и дыму старая кошка. Володя помогал ей выбраться наружу и, выходя из комнаты, кивал украдкой сахарно-белой Клавдии, пившей наравне со всеми. Она понимала его жест и косилась на Михаила: тот глядел в стакан. Минуту спу-стя Клава уже спускалась к пруду...
(Лет десять спустя брехала одна старая монашка, что жила в фанерном домике на отшибе, будто в том мае месяце пролетал по небу от Смыгаловки к Казенному лесу белокрылый ангел за руку с бе-ременной бабой. Да только кто же в эту чушь поверит?)
...Возвращаясь глубокой ночью домой, Володя, как ни осторожничал, будил и Алевтину, и Катю. Первая сразу начинала причитать, что неблагодарный внук, мол, шляется где ни попадя, словно кобель молодой, а о бабке издыхающей даже не помыслит; что, была б она здорова, отрубила б ему все его мужское достоинство к чертовой матери и выбросила б через забор Церберу, чтоб он им подавился и заткнулся бы, чтоб от брёха его крыша когда-нибудь не упала, только этого она не дождется, потому что сдохнет раньше с голоду, так как жена его, Володюшки, ирода окаянного, крошки ей за сегодня не дала, и чтоб ей вот так же лечь когда-нибудь да и окочуриться в собствен-ном доме при живых внуках, и чтоб ни дна ей и не покрышки в мучениях ее, когда б сама рада на себя руки наложить, а сил уж нету и сказать некому, потому что хлопают дверью и уходят да еще и кота с собой прихватывают, чтоб мышам не мешать жрать ее заживо, как гнилой кусок сыру... И еще много и долго говорила Алевтина. Володюшка успевал и хлеба пожевать и молока выпить, по-ка она мерно поскрипывала в своем уголке. И только раздевшись, подходил он к ее кровати и спрашивал:
— По нужде-то хочешь, бабунь?
Старуха сразу замолкала: один Володюшка ее пользовал. Надо было успевать. И молчание ее Во-лодя понимал правильно. Посадив ее на ведро, он выходил на крылечко, смотрел на звездочки и вздыхал. Звездочки ему весело подмигивали, сплетничали о любви. Насмотревшись, наслушав-шись, Володюшка зевал и возвращался в избу.
— Готова, Алевтина Дмитриевна?
— Подымай, срамец...
Он укладывал ее на место и шел к Кате, оставив Алевтину сердито сопеть за занавеской. Когда он ложился в постель, Катерина вздрагивала.
— Где был? — спрашивала она у него.
— А гулял,— отвечал он бесхитростно.
— Ясно дело — не работал! И завтра пойдешь?
— А пойду.
— Иди-иди... Знать, не мыло — не измылится, на всех хватит...
— А хватит.
— Ну, давай! Давай...
И каждому казалось, что после этих слов остальные в доме засыпали.
Так и миновал месяц май. А как отпускники от Чемодурихи уехали, она с Володюшкой поменялась жильем, пустив его к себе в избу кое-чего подремонтировать (с глаз долой), а сама переселилась к Истоминым. Говорила, будто ухаживать за Алевтиной, а на самом деле втайне надеялась завое-вать хоть какое-никакое расположение будущей матери своего внука. На Клавдию она всерьез да-же внимания не обратила: не верила, что та выносит дитя. Да и доходили слухи из города, будто пьет она по-прежнему, с Мишей наравне, и будто видели их вместе валяющимися где-то в канаве, а вместо носов были у них будто бы свиные рыла, а вместо ног — раздвоенные копыта. Не пове-рила в это Чемодуриха, даже не насторожилась — по картам выпадала им обоим долгая бездетная жизнь, полная сладких свиданий и вечной любви. Беспокоиться понапрасну было не из-за чего. Надо было клинья подбивать под Катерину. Здесь уж успех виделся верным.
И ведь как умела, как необыкновенно заботлива и расторопна была шустрая не по годам Чемоду-риха! Травою под ноги Катерине стелилась, желания ее предугадывала, предупреждала любое ее движение. И уж сдаваться понемногу начала многотерпеливая Катя, внимание к которой само по себе было первым в ее жизни и поэтому необыкновенно приятным, и уж опять пошли у них разго-воры да шушуканья подальше от скудеющей умом Алевтины, как вдруг выяснилось, что деревен-ские мужики собираются истребить Володюшку в Чемодурихином дому, ибо сделал он из него вертеп, и помимо девок незамужних шляются к нему и их бабы, а после самих мужиков к постели не подпускают. И чуть было не дошло до убийства.
Выгнали мужики Володюшку как-то вечером к пруду, поставили на колени перед березами и заста-вили во всем сознаться. Не солгал Володюшка, признался и Хлябову, и Салтыку, и Карасеву и дру-гим азийским, что да, мол, согрешил с женами их и готов вынести любую пытку, но одного лишь просит: смерти его не предавать. И бил его каждый, сколько хотел, и ни разу не застонал Воло-дюшка, а только смотрел на них ясными да слезными своими глазами и даже улыбался всякому, будто «спасибо» говоря. И этого не выдерживало ни одно мужичье сердце. Останавливалась рука, падало из нее дубье и шептали не знающие жалости губы: «А ведь ангел он и есть! Блаженный, и только!»
В тот же вечер расползся слух. Узнала о наказании и Чемодуриха. На другой день, глубокой ночью, нашла она бездыханного Володюшку у тех берез, подняла, с попутным ветром приволокла к Исто-миным и уложила рядом с Алевтиной. Не мужик был — сплошной синяк. Кате не дала на него по-смотреть — за дитя испугалась. Всё оттаивала, кое-как отпоила его наконец птичьим молоком (бла-го — лето, птиц на огороде — видимо-невидимо), ночей недосыпала, все хозяйство свое заброси-ла, а мысль одна была: коли помрет — свихнется Катерина, сгубит дитя, ведь хоть и артачится она, хоть и корчит из себя, а любит-то она его одного, своего Володюшку. Хотя, если б он и помер там, у пруда,— не подошла бы. А вот в пруд бы бросилась с другой стороны. Молча. Никому не сказав. А ведь не по картам знала это Чемодуриха: сама Катя ей об этом сказала. В полусне. Когда она в са-рае из петли ее вынула...
И пожалела, не раз уж пожалела Чемодуриха, что связалась с этой проклятой Богом семьей, но от-казываться было уже поздно: зрел плод в Катерине, и уж недолго оставалось ждать да терпеть...
Они лежали голова к голове, бабка и внук, их разделяли спинки кроватей и темнота. Разговарива-ли они тихо. Рядом дремала Чемодуриха, а где-то там, за занавеской слышалось легкое дыхание Кати.
— Володя, я умру скоро...
— Я тоже, бабунь.
— Помолчи! Говорят, что к старости меньше хочется жить,— так ты не верь. Хочется больше! Уже понимаешь, что надеяться не на что... В этом возрасте все приносит успокоение, но радости не приносит. Ты слушаешь? Умирать не страшно — обидно умирать, когда другие живут. Ведь если это наказание — мне-то оно за что? Не грешна я, а если и грешна, то не больше других...
— Я не хочу помирать за компанию.
— С чего ты взял? Живи... Я про Чемодуриху. И как ее Господь-Бог терпит? Вот,  небось, у кого гре-хов-то!
— Какие у нее грехи? Она добро делает.
— Не верю. Вижу — и не верю! Чего это она взялась вдруг за нас? Какой ей прок?
— Да никакого.
— А я вот подумала и, знаешь, догадалась! Ведьма она! Изводит она нас! С нее ведь и начались все наши несчастья! С нее да с Катьки. Жили себе тихо да мирно, так нет — давай жениться, давай детей и — быстрее давай!..
— Да ведь эдак и у всех, бабунь...
— У всех внуки голышом по улице в ночь не шляются! Да еще зимой! У нас в Алатеевке только раз такое и было, с Чемодурихой, лет тридцать назад... Мне еще сын мой рассказывал, отец твой по-койный, Даниил... Он под Рождество из города как раз возвращался и проезжал ночью по Смыга-ловке. Так, говорит, аж оторопь его взяла, когда Чемодуриху увидал: она — шасть в окно, а потом — прошлепала босиком по снегу и стащила его с коня. Рассказывал, что еле-еле отбился... Так вот и Катька! Неспроста это она! Да и слова потом такие — ох, ох... Чемодурихина это наука! Ее, как пить дать!
— И когда ж это было?
— Да прямо в Рождество! От наглости-то Катькиной и я чуть было не преставилась. Ведь похваля-лась она, что ребенка не от тебя нагуляла... Так-то!
— Что-то ты, бабунь, не о том.
— Ай, не веришь? Ну, вот погоди! Ежели родит она в сентябре девку, а я к тому времени помру...
— Да ладно тебе...
— Не ладь! Ежели я в тот же день помру, как чемодурихин муж, покойник,—значит, ее это штучки! Ты глянь-ка, глянь, как она спит-то! Попробуй тронь ее — холодная, как лед, и ничего не чует. Де-лает вид, что сидит вроде, а сама стоит на носочках. Вот ты попробуй дотянись — вытолкни из-под нее табуретку! Попробовал? Ну, что? Видал? В воздухе висит, ведьма! А теперь дерни ее за подол. Ага! Видишь? На бок перевернулась! Ее так и вниз головой можно закрутить: ничего не почует, не-чистая сила, будет болтаться, как паук на паутине... Погляди-ка: поплыла куда-то... Видно, сквоз-няк! Да и расшибется с испугу, не дай-то Бог! А мы как же? А?.. Катя!— завопила Алевтина.— Катя, дверь прикрой! Чемодуриху с табуретки сдуло! Катька! Да где ж она есть?
Но вот дверь хлопнула и за занавеску прошмыгнула Катя.
— Садись, что ли! — сказала она сонным голосом висящей в воздухе Чемодурихе, подставляя ей табуретку. Тело старухи развернулось и приняло прежнее положение. Усадив ее поудобнее, Кате-рина зевнула и ушла.
— Видал? — с удовольствием подытожила ее действия Алевтина,— И ведь хоть бы что! Будто и все вокруг, как бабочки, летают! Ах ты, нечисть! Тьфу, тьфу, тьфу!
Володюшка отплевывался тоже.
Заигрывая, подсматривала за ними в клеточку окошка луна. Звенела сверчками теплая летняя ночь. И казалось Володюшке, что где-то там, высоко в темноте возвращается сейчас к своей обо-лочке с очередного шабаша мятущаяся чемодурихина душа. Он даже мог поклясться, что к утру, когда она начинала пошевеливаться в сухоньком тельце Чемодурихи, все ее суставы недовольно скрипели, сопротивляясь этому движению, и разогнуть их Чемодурихе требовалось огромных уси-лий. Она уставала за ночь настолько, что едва поднималась с табуретки, и медленно, будто насильно, переставляя обледеневшие ноги, двигалась к умывальнику. Там она прыскала в лицо и пила, лакая с ладоней теплую воду. Отбивала с ногтей сосульки. Вынимала из орбит стылые глаза и долго держала их под животворной струйкой, пока весь иней не сходил с рыбьих зрачков, — отта-ивала...
Возвращалась оживевшей:
— Что голуби мои? Уж и жрать хотите? Ой, горе мне с вами. Помилуй мя, Господи,— за что люди страдают? Токмо за страсти свои неперетерпимые! Ай-я-яй! А кому выручать? Опять — Чемодурихе. Ведьме — по-вашему! — здесь она вздыхала глубоко, стараясь прогреть дыханием оставшиеся неразмороженными уголки своих внутренностей.— Катя! Золотко мое! Иди-ка сюда! — звала она. Приходила Катя.— Чем же их покормить нам сегодня? Уж не пшенкой ли? Есть у нас еще пшенка?
— У нас, а не у вас! — поправляла ее Алевтина.
— Я и говорю: у нас! Туга ты на ухо становишься, старая!.. Катенька, а Володеньке — супчик разо-грей!
— Нету!
— Чего это нету?
— А и ни того, и ни того! Нету!
— А где ж? Куда делось?
— Съела! — отвечала Катерина.— Мне для ребенка нужней. А они пусть тюри — взварчику с хле-бушком похлебают, один клят ни черта не делают — лежат себе, жуют... Не успеваем из-под них выносить!
— Однако так скоро они не поправятся...— замечала, потихоньку усмехаясь, Чемодуриха.
— А скоро и не надо! Одному — блудить, другой — зудеть. Пусть себе полеживают, так спокойнее, да и заботы меньше. У меня скоро будет с кем нянькаться, кроме них... Ой, скорей бы! — и она спирала из-под мышек свои острые груди кулаками, будто для защиты выставляя их вместе с жи-вотом вперед.
— Дай-то Бог! — соглашалась Чемодуриха и сама уходила делать больным тюрю: хлеб да вода с вываренных дичек, подслащенная тайком от Катерины. (Уж слишком больно щипала Катя ее за локоть, когда заставала Чемодуриху за растратой сахара. Они его покупали так же, как и хлеб. И дело шло к тому, что покупать скоро будет не на что. Надеялись на огород... Но далеко на одних огурцах не протянешь).
Несмотря ни на что, в августе, в одно ясное раннее утро Чемодуриха застала Володю сидящим в постели.
— Никак отошел? — опросила она своим подмороженным голосом.
— Кажись, все. Надоело! — сонно промолвил Володя,— А то, чую, если еще с недельку полежу, с голоду окочурюсь. Да и вы все... Вон Алевтина — аж светится...
— Тады вставай.
— А вот и встану.
— Ну-ка!
Уперся Володюшка ладонями в колени, и разогнулись его стройные ноги.
— Вишь — стою!
— А шагни! Ну-ка!
Чемодуриха ради такого дела даже табуретку отодвинула и так напряглась, что с носу у нее, по со-сульке, сбежала прозрачная капелька.
Володенька широко шагнул. Выстоял. Еще шагнул. И тут за спиной громко крякнула Алевтина:
— Куда это ты? А? А я как же?
— Тьфу ты, Господи, напугала-то как! — вздрогнул Володюшка и добавил: —Да вернусь я, вер-нусь...— и зашагал уже совсем уверенно. Хлопнул одной дверью. Хлопнул другой. И, не умывшись, не позавтракав, не справив нужды и ни с кем не попрощавшись, отправился прямо на работу.
Ушел.
Вечером за Чемодурихой прибежала соседская девчонка.
— Иди, там Клавка приехала. Пузо — во! Еле дышит...
— Пьяная, чай?
— Тверёзая...— но, подумав, девчонка подняла брови:— А можь, и пьяная! Ругается сильно.
— Беги, скажи: приду скоро.
— Вот еще! Я вам не нанятая!
Девчонку будто ветром сдуло.
Катерина уронила ведро в колодец.
А на кровати, за занавеской, где Алевтина безрезультатно боролась с надоедливой мухой, пытав-шейся забраться ей прямо в нос, борьба вдруг прекратилась. Муха добилась своего. Отыскав в носу что-то очень для себя нужное, она уж было повернула назад, но тут терпение Алевтины лопнуло и старуха громко чихнула. Да так, что в доме повылетали стекла, а вернувшиеся было на гнезда грачи подняли на ветках страшный галдеж, им отозвались сородичи на соседней березе; у Колчевских, во след грачам, громоподобно завторил Цербер, брех подхватили соседские собаки, беспокойно закудахтали куры, загоготали гуси; коровы в стаде, на том берегу реки, замычали тягуче и надрыв-но; взбудораженный табун молодняка с топотом и ржанием пронесся по отмели, повернул в ло-щину, потом — наверх, выскочил на кукурузное поле, кроша в желтую пыль чахлую «царицу по-лей», и вихрем пронесся над косилкой, подцепленной к Володюшкиному трактору. Тот с испугу вскочил и ударился головой о боковину кабины, у открытой дверцы; в проем этот можно было раз-глядеть и Чемодурихин дом на противоположном берегу реки, и женскую фигуру, в белом, абажу-ром, платье, что он и не преминул сделать, и узнал в ней Клавдию; только тогда он вновь сел за рычаги, позабыл про боль и громко, зазывно грянул:
«Ой-да-зазноби-и-ила ты ж мою головушку-у!..»
И это «у-у», как голодный вой, протянулось коромыслом через реку и дошло каким-то образом до Клавиных ушей. Она улыбнулась этому вою, как чему-то близкому, и, сделав мягкую ладошку ко-зырьком над глазами, взглянула на закатное солнце, по которому черным жучком плыл чуть слыш-ный «ДТ-54», на перепуганный кем-то табун лошадей, резко спускающихся со взгорка назад, к ре-ке, — и умиротворенно, сладко зевнула, немного прищурившись, будто вспомнив что-то приятно-знакомое, связанное и с запахом солярки, и с тем будто испуганным, трепетным, но сильным муж-ским телом с играющими в ритме мышцами, которые и издавали этот запах или вроде бы издава-ли, когда он («Господи, как же его зовут?») резво переходил с рыси на галоп, унося ее куда-то да-леко-далеко, в такую даль, где она раньше не бывала даже в снах и о которой теперь она уже почти забыла. «Так, значит, это здесь? Ну, конечно, здесь! Вот березы... Вот пруд... Как же его звали? Ва-дим? Виктор? Володя? Конечно же, Володя! Гармонист! Он еще бухгалтером в колхозе работает... Или нет? Или это другой? Кто же? У него вроде смешное такое имя... Вроде женское... Зина, что ли? А ну да Бог с ними! Где же эта Чемодуриха?» Клавдия села на травку и пошевелила пальцами в теплом ее подшерстке. Минут сорок еще она глядела на проваливавшийся в землю алый шар, а когда он совсем исчез, неожиданно решила свои сомнения:
— Схожу-ка я ночью к пруду! — подумала она вслух. И так как слова эти были произнесены, не оставалось уже ничего удивительного в том, что об этом секундой позже подумал и Володюшка. Ибо и дураку известно, что в сумерках, а особенно над рекой и к тому же в августе, когда скотину уже пригнали и вокруг тишина, потому что все сидят по домам и ужинают, и не гремят уже подой-никами и не ругаются, и молодежь еще не вышла на улицу петь и орать, и шушукаться, и жаться по кустам, и драться на проселке — в августе, когда птиц совсем не слышно, а вечера уже прохладны, и бесшумные сухие зарницы полыхают в темень по краям земли, и по реке ползет желтый туман — в это время как аукнется, так и откликнется...
Ведро из истоминского колодца Катерина с Чемодурихой выудили не сразу. Не сразу насобирали тряпок позатыкать разбитые окна. Не сразу остановили хлынувшую у Алевтины носом кровь.
Вот Чемодуриха домой и припоздала. И Клавдию, уснувшую на лужайке под ветлой, она растолка-ла, когда уже совсем стемнело.
Пока приготовили они вдвоем ужин, пока наговорились о Михаиле, который тоже обещал заехать денька на три в сентябре, пока прощупали Клавин живот да помечтали, да прикинули что к чему: и когда, и кто; да пока стелили постель,— наступила уже глубокая ночь. И тогда Клавдия свернула одеяло с подушкой и попросила отнести все это в сенной сарай, повторяя, что в доме она непре-менно задохнется. И Чемодуриха, тронутая к тому времени изморозью, кое-как выполнила ее просьбу и, возвратившись в дом, тут же и окостенела под остановившимися при ее появлении хо-диками. А Клавдия нетерпеливо поворочалась с боку на бок, прислушиваясь, встала и, подойдя к двери, легонько откинула крючок. Он даже не звякнул. Неуклюже взобравшись назад на сенный ворох, она легла на спину и принялась уверенно ждать, повторяя:
— И чего мне у пруда делать? Мне и здесь неплохо. Мне и здесь очень даже хорошо...
И тот, кому она говорила все это, ее услышал. Он поднялся по тропинке наверх, отворил дверь са-рая и вставил крючок в петлю с той стороны, откуда его скинула Клавдия.
— Как зовут-то тебя? Ангел небесный? — только и успела спросить она, почувствовав горячее ды-хание на шее и тот милый сердцу запах.
— Володей,— сверкнули из темноты зеленые глаза.— Повернись-ка...
И с крутогорья, по откосу, сначала притормаживая, а потом все быстрей и быстрей хлынул лави-ной, топоча копытами, слышными только ее ушам, табун испуганного молодняка, а следом за ним закатилось в черный провал вяжущей сладости алое солнце, и открылись ей дали дальние...
Она говорила ему: приходи! И он приходил — волшебный, трепещущий, сильный и легкий, как большая птица. Под его крыльями было тревожно и одновременно радостно биться, ощущая себя добычей в его твердых когтях. Где-то там, высоко над землей, лететь вместе с ним к неведомой, но желанной цели, и вместе падать — с клокотаньем сердец, когда они бьются, сливаясь, так быстро, что стука не слышно, а только гул. Как ветер в ушах при падении. И в наслаждении хотелось оши-биться и сказать ему, насытившемуся — прилетай! Прилетай еще! Потревожь меня, ангел небес-ный! Распростертая жду...
Но вот и сентябрь.
У сбившейся с ног Чемодурихи опускались руки. Гадать было нечего — Клавдия родит, выносит на этот раз. Главное — не дать ей запить напоследок. Видела она: все в доме Клавка обшарила, а чего там искать? И сама рада иногда с устатку, а то и с отчаяния хлопнуть хоть наперсточек, ан нет — куда там! Последнюю копейку к Истоминым отнесла. Что ж, забирать теперь у них? Там Катерина, чай, тоже не с чужим ходит! А с Володьки, как встал, толку все меньше и меньше: вот уж и хлеб убрали и картошку, так на свеклу сам пошел, с бабами, лишь бы дома не показываться, и, видно, еще и свой интерес там блюдет, потаскушник!
«Нет, это хорошо, что Михаил Клавке денег с собой не дал — а то нашла бы, где водки взять. Пусть не доесть лучше! Так-то оно верней!»
Порадовавшись такому обстоятельству в начале сентября, к середине его, однако, Чемодуриха за-беспокоилась. Михаил и сам не ехал и денег не слал. Не было даже письма, и, подумав, Чемодури-ха правильно решила, что денег никаких не было и быть не могло. «Все пропили! — вздыхала она, накидывая на Клаву новую фуфайку, береженную про запас.— Вырастила сыночка! Отпустила! Ну, уж внуков-то я не отдам!» Подпоясав свою, старенькую, Чемодуриха уходила к Истоминым и все охала по дороге: «Ох, и зима ведь скоро, а у них у обеих даже надеть-то нечего! А ведь ребеноч-ков-то кормить надо будет! Охо-хо! Мужики-мужики! Чего ищут? Куды глядят? Изуверился народ, обеспамятел, в разнос пустился — о детях собственных забывать стал! Впрочем, мужики-то об них и не вспомнят, покуда они папу-то не закричат... А еще правду ищут! Вот она, правда-то,—пьют да гуляют, а здеся — хоть издохни!»
Клавдия глядела ей вслед, сложив руки на животе и полуприкрыв глаза — отсчитывала секунды до ночи...
Шел дождь. И было солнце. И вновь уходила Чемодуриха к истлевающей Алевтине. И вновь в тем-ноте спускался на Клавдию Ангел. Но если бы он когда-нибудь показался ей таким, какой есть на самом деле, она б его не узнала. И не старалась бы его узнавать. Ей было все равно, кто это был. Было важно — как он спускался и что он нес. И ни разу она не вспомнила, не связала его с той рождественской ночью, с тем неугадываемым сейчас Володюшкой, с отцом того, который бил ее острой пяточкой под самое сердце.
Дед Кузьма нашел Михаила на дороге 25 сентября, утром, когда поехал на лошади встречать с ав-тобуса дочь, наведывавшуюся к нему каждую осень за свежей картошкой, салом и яйцами. Он очень торопился, поэтому захватил его только на обратном пути. А так как ночью случились замо-розки, дед с дочерью выковыряли его из подмерзшей грязи и привезли Михаила к Чемодурихе со-всем холодненького. Она даже пыталась заплакать, однако, почувствовав слабое дыхание, опре-делила, что Миша просто оттаивает, и «принялась помогать ему, растирать грудь, руки и ноги, не обращая внимания на стоящую поодаль безразличную Клавдию.
К обеду Михаил ожил и первым делом попросил выпить: высунулся из-под одеял и начал хватать ртом воздух. Пришлось плеснуть ему припрятанного одеколону. Сглотнув, Миша присмирел и ско-ро уснул.
— Ляг с ним,— попросила Чемодуриха Клавдию. Клава легла. Чемодуриха же отправилась к Исто-миным. Там умирала Алевтина, оставить ее в последние часы один на один с Катей или Володюш-кой Чемодуриха не могла.
Алевтина бредила. Ссохшееся тельце занимало едва ли не треть длины кровати, голова с прова-лившимися висками, как яблочко-падалица, лежала на подушке, лицо сморщенное, желтое, будто поточенное червяком; руки, крошечные, с цыплячьими коготками, искали что-то поверх лоскутного одеяла; глаза давно уже были зашторены веками и повернуты внутрь себя; и только птичий язык и губы, почти незаметно вздрагивающие в такт словам, выстраивали шуршащую речь, или бред, или еще что-то, понятное ей одной да, может быть, Чемодурихе, потому что слушала та ее очень вни-мательно и все кивала головой обрывкам каких-то воспоминаний, проклятий, бессвязных настав-лений и пророчеств.
— Говорил мне отец покойный, Дмитрий Степаныч, что родилась из земли Алатеевка и в землю уйдет, как только небо того пожелает. Не вечны плечи, ее носящие, тронула их гниль, обветшала сила богатырская. Отошел от дум великих народ, потерял глаза, за своей бедой чужой беды не ви-дит. Смешалась кровь людская, не узнают дети родителей своих, забывают предков, одним днем живут, а оглянуться боятся... Нет правды правдивее той, что была, — одна она доступна разуму людскому, на ней одной мир держится, а сегодняшняя и завтрашние правды — суть ложь и обман, ибо невозможно знать, чего нет, а сказанное, если услышано, уже минуло безвозвратно...
Был брат мой Антон и жена его Варвара и сын их Афоня... И умер Антон и жена его на глазах моих, и взрастила я Афанасия со своими детьми: Любою, разумом блаженной, и беспощадным Дании-лом. Одна выпестовала, потому как сгинул в Германскую опора и кормилец мой Филиппушко. Костьми легла под детей своих, чтобы они о кровь лиющуюся не запачкались,— а-таки встал брат на брата — и победивший стал беспощаден, а беспощадный — кротким. И воздал Всемогущий всем по деяниям их! Пропал Афанасий, исчез Даниил, а из Любушки моей блаженной выкрала па-мять проклятая война. Не узнала с тех пор мать ни разу. И уж люди начали забывать, чья- то дочь она — Христова ли, моя ли... Дай мне, Бог, терпения досказать себя всю!
Любушка, Любушка, вечная моя страдалица!
Ведь пришел ко мне в ту ночь муж ее Алексей: спасай, говорит, Алевтина Димитриевна! Родили обе. И Любушка, женушка, мальчика. И Серафима — девочку, мертвенькую... Я ему: радуйся! А он — в слезы... Сживет со свету, говорит, Серафима! Не даст жития от зависти! Вот и решили мы... по-менять деточек... В одном, мол, доме, и мы рядом... Катя, слышь? Это ты была, Катенька! Выжила ты... Не смогла я тебя сразу взять, ты прости! Испугалась... Сама стара, да с Володюшкой на руках... Люди добрые попросили, отдала я тебя, молчать поклялась... Война виноватая. Всех сгубила! Кровь смешала! Все перекорежила!
Катенька, не рожай, милая! Не рожай!!!
Хоть Володя, хоть Михаил — братья ведь они! А ты им — сестра! Ведь не отбился тогда Даниил от Чемодурихи! Стащила она его с коня! Ох, стащила! Ведьма! Ой-и, ве-е...
И здесь Чемодуриха ловко затыкала ей рот сухонькой ладошкой. Пальцы ее тряслись...
А Алевтина скоро совсем потеряла связь в своей речи. Единственное, в чем она повторялась, так это в крике о том, чтобы Катя не вздумала рожать. Потом она приплела к ней какую-то «девочку», а уж позже, видно, на самом исходе, призвала к себе Володюшку, который, как всегда, шлялся где ни попадя.
Искать его Катерина, бледная и необыкновенно молчаливая, наотрез отказалась, да и сама Чемо-дуриха, хоть и ошарашенная Алевтиниными признаниями, сразу сообразила, что до родов Кате остались считанные часы. Нужен был помощник. Повторяться не стала Чемодуриха, сунула ноги в сапоги и пошлепала по дворам, выспрашивая о Володюшке. «Так ведь он к тебе пошел!» — заяви-ли ей в одном месте. И Чемодуриха, полная поганых предчувствий, поплелась на Смыгаловку.
— Сегодня нельзя, ангел мой! — прошептала Клавдия, не отвечая на Володюшкины поцелуи. Она давно уже поняла, что то, что должно было неминуемо начаться, уже началось, но вот прогнать его от себя не могла, растягивая время по секундам, а вернее, по поцелуям.— Ты сходи за Чемодури-хой... Сходи, милый... Видать, сегодня... Ой! Да уйди же! Не искушай!
Володя спрыгнул на землю. В полной темноте он протянул руки Перед собой, стараясь нащупать дверь, но руки наткнулись на что-то мягкое.
— Кто здесь? — шепотом спросил он.
— Я! — коротко ответил чей-то бас, и его схватили за запястье.— Так вот, значит, где вы любитесь, голуби сизокрылые?
— О-ой! — простонала наверху Клавдия.— Да идите же вы быстрей! Ой-и, мамочка!
— Михаил?
— Кто ж еще? А ты, небось, думал, что ангел небесный?
Миша зажег спичку и осветил Володино лицо. Клавдия вскрикнула.
— Ишь, обслюнявились,— процедил Михаил.— Стой! Куда?
— Да ведь больно же ей! Рожать собралась!
— А это не твое дело!
— Мое!! — вдруг осмелел Володя.— Мое в ней дитё!
— Что? И когда же?! — Михаил схватил его за грудки, но Володя вырвался—Когда? Говори! — все кричал Михаил, размахивая руками в темноте.
— А тогда же, когда ты с его-то женой! —прозвучал позади Чемодурихин голос.
— Что? Неправда? — она вошла в сарай и разняла сцепившихся,— Идите-ка все отсюда! Да рас-скажите все друг другу на улице, мужички.
Чемодуриха вытолкала их за дверь и зажгла керосиновый фонарь.
— Сюда — ни-ни! — крикнула она.— А ты, Володя, дуй домой! Алевтина помирает. Тебя зовет.
Встав друг против друга, как два молодых петуха, мужики, однако, так никуда и пе двинулись, а только взъерошили перья.
Раздиралась от крика за дверью Клавдия. Уговаривая, бубнила что-то ей Чемодуриха. А они, будто заговоренные, окаменели.
Через какое-то время вопли стали невыносимы, но вдруг — резко оборвались. Мгновенье — и за дверью раздался детский писк.
Не сговариваясь, оба мужика вздохнули, кровь немного отлила от их разгоряченных мозгов.
— Кто? — громко спросил Михаил.
— Вроде мальчик,— ответили ему из сарая.— Какой-то уж очень головастый... А крови-то крови... Миша!
— Говори! — сквозь зубы бросил тот, глядя прямо в счастливые, ясные Володюшкины глаза.
— Беги-ка, родной, за медичкой! Да и, видно, в район придется везти, машину надо, — порвалась она вся!.. Слышишь? Мигом!
— Ушел! — сказал громко Михаил, а Володюшке добавил потише: — Молись своему Богу, ангело-чек! Некогда мне сейчас, а не то...— он резко отвернулся. Володя опустил голову. Но тут, будто вспомнив что-то, Михаил вновь поворотился к нему лицом и с маху, не раздумывая, залепил ему по уху так, что у Володюшки из глаз полетели разноцветные искры.
— Это тебе задаток!
Михаил убежал. Он не догадывался, да и не мог догадаться, что улыбаться Володя не перестал, а так вот, с глупой и счастливой улыбкой доплелся до своего дома и вошел в него, как в погреб, тем-ный, глухой, пахнущий стылой землею. Он присел было возле Алевтины, окрикнул ее, но бред вы-держал недолго: она его так и не узнала. Он хотел было заговорить с Катей, но та лежала на койке лицом к стенке и то ли дремала, то ли, затаив обиду, специально не отвечала на его вопросы (а на самом деле не могла разжать губы от боли, чтобы не закричать). Так пошатался он из угла в угол по дому и все- таки, не выдержав, не стерпев переполнявшей его радости, вышел на крыльцо и впер-вые в жизни заплакал от счастья...
Минуту спустя, привязал Володюшка к длиннющей жердине пук соломы, зажег его, выставил на всеобщее обозрение пылающий факел и заорал на всю Алатеевку:
— Люди! Лю-ди!
Он сзывал их на радость, но сбежавшиеся поняли ее по-своему, едва взглянув на Катю и Алевтину, а его самого приняли за спятившего от горя с ума. Через полчаса выяснилось, что единственная медичка на лошади деда Кузи уехала с Клавдией, младенцем и Михаилом в район, что Чемодури-ха куда-то пропала, а, когда все вновь собрались в истоминском доме, оказалось, что старая уже там, у постели Алевтины, и держит за обе руки мятущуюся в бреду и неистово голосящую старуху.
— Не рожай! На муку себе — не рожай! — как заклятие висело над домом. А когда первый лучик солнца заглянул в разбитое окно, вдруг затихла Алевтина и открыла глаза,сказав:
— Володюшку позовите.
Его привели.
— Отойдите все!—приказала старуха и взяла Володеньку за руку.— Все знаю, все чувствую, ангел мой, и потому предостерегаю тебя: если случится, как я говорила, ежели помру и родит Катерина девку, знай: не твое это будет дите. И она... она одна виновата, ведьма... Прокляни ее! Прогони ее!.. Катя! Катенька, не рожай! Утерпи, милая!! Да где же она? Где??
Алевтина приподнялась на локтях и отодвинула рукой Володюшку в сторону. Взгляд ее воткнулся, как острый нож, в Чемодуриху. Умирающая вся затряслась, указуя на нее пальцем:
— Изыди, нечисть!
И, отшатнувшись, упала замертво.
Охнул народ. С Володюшкиного лица стерлась улыбка. Он уткнулся головой в одеяло и явственно услышал за спиной сначала хихиканье, а потом исполненный тем же голосом надрывной плач: — И-на-кого-же-ты-нас-по-кину-ула? Да-и-солнышко-ты-наше-ясно-ое...— А следом, еще громче, закричала от боли Катерина.
И тут, будто очнувшись от страшного сна, Володя обернулся ко всем с широко открытыми глазами и едва слышно, ни для кого, впервые произнес эти слова:
— Не верю!..
И принял первый стакан.

СЛОВО ЧЕТВЕРТОЕ

АНГЕЛ ВО ПЛОТИ

Алка уже давно закрыла воспаленные глаза и опала рядом со мною, тихонько посапывая, а голос ее, или уже не ее, а чей-то, такой же знакомый, — этот голос все звучал, продолжая рассказывать: о том, что было и не было, что держала и не хотела отпускать ее память, хотя в ее-то памяти этого быть как раз и не могло, так же как не могло быть ни в чьей памяти, потому что к тому времени не было в живых самих людей, действующих лиц этой истории, правда, не всех, но живые этого знать не хотели, да и зная, — не сказали бы, потому что все рассказанное было настолько реально, насколько реальна была сама спящая рядом со мной Алка и свернувшийся у нас в ногах котенок, тот, которого мы принесли с кладбища. Я еще успел подумать тогда: где-то я его уже видел, но го-лос, зовущий, блуждающий, уводящий за собою голос, потащил меня дальше...
Володюшка пил. Ровно, методично, никого, кроме жены и дочери, пьянством своим не беспокоя. Он вдруг сделался разговорчив, а петь почти перестал. Редко кто видел его с сентября при гармош-ке, да и саму гармошку он то ли пропил, то ли потерял где-то. В общем, пропал человек!
Ходил он в замызганной телогрейке, спецовочных штанах и сапогах из грубой, с белыми потеками, кирзы. Лицо его цвело из-под рыжей щетины цветом буйной сирени; будто кто-то нарочно, каж-дое утро оттягивал веки на самые глаза, и это отсутствие когда-то таких выразительных, искрящих-ся глаз делало всю его физиономию похожей на застывшую маску, бесчувственную, тестообраз-ную, на которой самым показательным местом была большая, неизвестно почему вдруг увеличив-шаяся, оттопыренная чуть не на вершок, бледно-розовая губа. Вероятно, потому все-таки, что она всегда была в работе: ведь если не пил Володюшка, значит — ел; если не ел, значит — курил, а уж разговаривать он не прекращал ни при одном из этих занятий. Сидящий напротив собеседник, ко-гда называл его по имени, обращался не к нему самому, а к его губе — так обращаются обычно к глазам — и ответа ждал оттуда же. Володюшка, заметив это, научился манипулировать ею прямо-таки мастерски, выражая все приличествующие человеку эмоции именно этой частью лица, потому как остальная его часть оставалась в любом случае монументально бесстрастной. Он даже превзо-шел сам себя, когда однажды губой указал бригадиру дорогу на кукурузное поле через такое ме-сто, которое, не называя вслух, вообще невозможно было определить, потому как разговаривал с ним Володюшка, высунувшись из окна кабины своего ДТ-54. И бригадир его прекрасно понял. А вот ответить на это ничем не мог, — работал Володюшка, несмотря на все свои пристрастия, выше всяких похвал, не считаясь со временем и силами, лишь бы под рукой было из чего да чего хлеб-нуть. Возвращаться домой он не любил, ночевал где придется, а уж если и бывал дома, то редко там обходилось без скандала, а то и драки. Бил Катерину Володюшка страшно. Молча, кулаками по голове — сверху вниз, сверху вниз. А она, как наседка крыльями, отгораживала в это время от него руками перепуганную дочку. Девочка родилась слабой. Боялась малейшего шума. И потому Катя только глухо постанывала, чтобы ее не напугать.
В такие моменты доставалось и губе, Володюшка искусывал ее в кровь. Наутро на Катерину можно было и не смотреть, взглянув пару раз на Володюшку, и понять, что случилось. Бабы, увидев его таким, качали головами, ей сочувствуя, а про себя, внутри, вспоминая его голосистым и неотрази-мым, втайне радовались тому, что он выбрал не их в свое время; а некоторые, из тех, чьи мужья чуть не свели его четыре года назад в могилу, те самые, которые в один месяц родили каждая по сыну (а Салтычиха так и сразу двоих), рыжеватеньких и зеленоглазых, — те только поджимали губы и пришептывали сами себе: «Значит, есть за что... Заслужила. Ишь до чего мужика-то довела! А ведь какой был!!!» Вздыхала Лиза-продавщица, вздыхала Карасиха вместе с Марусей Хлябовой, вздыхали многие. Ну, и Салтычиха, как положено, два раза...
Но Володюшка их не знал и знать не хотел. С того достопамятного дня, как Миша увез Клавдию из села, а Володя выгнал, проклянув, из своего дома Чемодуриху, запретив ей переступать даже тро-пинку, ведущую к их калитке, — с того самого дня, как родилась Алевтина-младшая и померла старшая, и когда он выпил первый свой стакан забвения, — с тех пор Володюшка думал об одном и желал лишь одного: «Клавдии... Встречи... Страсти...» Он уже столько раз ловил себя на мысли о том, как он вновь, будто вниз по ладам гармони, уронит свои пальцы вдоль ее тела, и как линия под рукой заберет, словно звуки, так высоко, что захватит дух, и столько уже раз мечта эта казалась ему такой близкой и осуществимой, и столько раз она проваливалась в тартарары из-за, может быть, случайного, а может быть, специально выпитого лишнего стакана, что сознание его, будто зацикленное, обозначало непременно этот замкнутый круг как проблему вовсе неразрешимую,— роковую. Поэтому, стремясь душой к ней, он оставался в Алатеевке всем остальным, а уж это остальное требовало, независимо от обстоятельств, погодных условий да и от него самого — своего каждодневного «грамма». Глушащего, горького и ненасыщающего...
И Володюшка кидался во все тяжкие, добывая эти граммы от рассвета до заката.
Он ходил по дворам и впрягался в любую работу: косил, рубил, пилил, таскал, строил, рушил, опять строил и опять рушил, сажал, собирал урожай, грузил, отвозил, чистил, мыл, выскребал, убивал, обдирал, потрошил, пил, ел, просыпался и вновь начинал все сначала. И в каждом дворе, за сто-лом ли или за работой, не отказывая никому в помощи, и никогда ее сам не требуя, Володюшка просил только об одном: не мешать ему говорить, а значит, — слушать его очень внимательно. То ли он считал это единственным критерием уважения к нему окружающих, ибо сдал, что ни говори, сильно, и от прежнего Володюшки только и осталось, что безотказность, то ли какая другая причи-на заставляла его иметь себе слушателя и, чем тот был покладистей и молчаливей, тем большее удовольствие доставляло Володюшке продолжать рассуждения свои и делать выводы,— в общем, как ни крути, помимо пития находилась у него еще одна причина искать встреч с людьми самыми разными, даже подозрительными, самому задавать им вопросы и самому же на них отвечать. Казалось, что запаса этих вопросов ему не хватит до следующего раза, но он находил вдруг новые темы, и слова как лились три-четыре года назад, так и продолжали литься вновь вчера и сегодня, как из рога изобилия. Но уж поистине странным оказывалось то, что Володюшка выискивал их не-ведомо откуда, так как ни книг, ни газет не читал, и даже радио редко слушал!
Они рождались в нем сами собой, независимо от внешних вмешательств; так слово рождается от слова, мысль от мысли, будто дети,— идут поколениями, вновь плодятся и объясняют родителей своих с высоты наслоившегося времени, как с постамента, с которого видно еще дальше, и сами же ложатся вослед идущим под ноги и открывают им еще более далекую перспективу. Так загля-дывал и он, и ступеньками служили ему в этом слова...
— Вот не верю! Сломалось что-то внутри, понимаешь? — начинал он свои рассуждения. Потом усаживался поудобнее, закуривал и делал большую паузу, глядя на дым, — Если подумать,— про-должал он обычно, — так и жить вроде незачем! Получается так: дрянь печется, чтоб дряни было больше, и если ты не дрянь, то уж, будь добр, отойди в сторону и постой там со своей добротой, покуда эта самая дрянь дальше пройдет... Вот вижу это, а не верю! Не верю, что больше никто не видит! И говорю им, а они будто не слышат! А я им не верю! — В этом месте он делал очередную затяжку, а потом надолго забывал о папиросе.
— И ведь когда это все началось? А как Сталин помер, как «культ» опубликовали да «последствия»... Была вера у человека! Понимали, что не Бог он, — конечно, преувеличивали; может, кто-то и грехи его знал и перегибы разные, да и побаивались, чего там говорить! А вот вера все-таки была! Знали: нескорое, великое дело делаем, первые делаем! На жертвы люди шли, с именем его на фронте умирали. Это что ж? Сдуру? Или фанатики какие-нибудь там? Нет! Вера нужна человека вот в этакую непогрешимость, ему мало за идею помереть, ему символ, идеал нужен, воплощение! Понимаешь? Вот как красное знамя... А ежели на нем и портрет еще нарисовать, да написать стро-гие слова, да целовать его заставить... Вот объяснять это долго! А чтоб не объяснять, скажи: Ста-лин. И все! — И сразу Кремль, Москва, Родина, ну и деревню свою туда же, маму там, сына и все остальное... Коротко и ясно. Да! К тому же знамя, оно — что? Тряпка,  прости меня, Господи! Ему и письма-то не напишешь... Что? «Господи» не понравилось? А я тебе больше скажу: а ты думал, по-чему Христа-то тоже человеком придумали, а не птицей там какой-нибудь? А-а... вот именно! Надоело человекам на чурки да камни молиться! Им живое воплощение понадобилось, человече-ское! Потому что чувствовать должно было так же, а значит, и понимать и знать, как все переде-лать, чтобы еще лучше было, вплоть до рая... Ведь рай этот он — на худой конец, он ведь — не цель, а просто обещание за мало-мало праведность. Вроде как расплата за кое-какие лишения. И ведь верят в него! Знаешь, почему? Потому что верят в Его — Господнюю! — а-таки человеческую справедливость! Надеются— поймет. Потому как похож! Скажешь, мало этого? Мало, согласен... А ведь оно и все на малости держится, на мелочах. Вся жизнь наша! И до смертоубийства иногда доходит, когда какой-нибудь мелочи не хватает, а здесь — вера!..
Так вот при Сталине этой мелочи побольше было, чем сейчас!
Поспешили, не так надо было... Ну, вот ты представь: отец у тебя помер, а ты вдруг узнаешь, что он тебе вовсе даже не отец, а так, с боку припека, и что жил он не так, как надо, и другим жить не да-вал, и вообще скажи спасибо, что он теперь мертвый, и тому, кто это сказал тебе, скажи, и имя от-ца забудь! Да у нас даже от отца-предателя отчество-то не меняли! Фамилии меняли, а отчество-то — зачем? Кого обманывать-то, раз ты его сын? И все это знают, и ты знаешь. Это еще внуков можно обидеть, обмануть, да и то: тебе же на могиле они это отчество и проставят, потому как к тому времени ты уж опять и не человек будешь, а — история, а уж отец твой — и вовсе динозавр. Вот так! А пока близко, да горячо, да жжется — нельзя память рубить! Это то же, что по живому ре-зать, по коже — потом на этом месте волосы уже не вырастут! Хоть ты лопни! Вот и с верой так же — раз уж сам Сталин зарвался, то и для других гарантий на эдакое никаких нетути...
Вот я и не верю! И ты не веришь! И ты! И все молчим. И все не слышим. И ты вот слушаешь меня сейчас, и не слышишь. И не веришь. И молчишь... Потому что у тебя уже рефлекс выработался мол-чать. Потому что знаешь, что, кроме неприятностей, с этого тебе ничего полезного не будет! Вот и прет всякая дрянь! Залепит кого-нибудь грязью, заткнет кому-нибудь рот и прет все выше и выше. Вон аж куда доперла! И ей, между прочим, там абсолютно все равно, веришь ты или не веришь, слушаешь ты или не слушаешь,— она и сама не верит и сама не слушает! — ей главное теперь — чтобы тихо, эдак красиво, чуточку расплывчато и немного розово, а если еще мало-мало под-напрячься — так вот он и рай! И ты как будто веришь, и она как будто верит, и рай как будто вот он! Все как будто!
Кого обманываем? Себя? Детей — вот кого! Ох, и плюнут же они еще нам в морду! И правильно сделают! Жизнь — не игрушки! Не пряталки и не считалки — кто больше, я тебя не вижу, ты меня не видишь, раз-два-три-четыре-пять, я иду искать... нету? ну и — черт с тобой! жрать захочешь —придешь...
Так и у нас: придет время — додумаемся, догоним и перегоним. А потом оглянешься: не столько собрал, сколько вытоптал! И пахал не так, и сеял не так, и не так растил... И куда идти, если жрать захочется? Штаны снимать?
Эх, товарищ ты мой дорогой, ведь ты же знаешь, что надо делать, чтоб штаны не снимать, и дела-ешь уже — дома, на своем огороде, — так что же ты, милый, молчишь? Давай, скажи? И ты скажи! И ты! И запишем это все вместе на бумаге, и отошлем, и попросим разрешить, и возьмем на себя ответственность... Что? Кукурузу? И кукурузу тоже! И почему на нашем поле должно быть хуже, чем на нашем огороде? Только потому, что кто-то принимает это поле за свой огород? Которого, судя по указаниям, у него никогда не было? Или был, да забыл? Или ему и незачем об этом вспоминать, потому что ему самому штаны-то снимать никогда и не придется? А? Давай и это запишем и ото-шлем? И про скотину, и про мясо, чтобы, которого больше получить, надо бы скотину эту не боль-ше колоть, а сытнее кормить... И откуда этот корм взять, и кому заплатить и сколько, чтобы он все-гда был... Ты знаешь? А ты? И он знает, хоть и молчит... Напишем? Правильно. И не надо. Там це-лая академия думает. О чем?! Они что — не знают? Пусть у других спросят. Не хотят у Алатеевки — пусть за границу едут, раз мы у них покупаем. Значит, у них лишнее! Умеют, значит! Пусть учатся и нас научат, если мы не правы. Давай и это напишем? А ты сам хоть раз слышал, чтобы сын тебя учил, как детей делать? Нет? Ну, и слава Богу! Значит, и они этого никогда не услышат, там, в ака-демиях, а будут просто масло с хлебом наяривать да, письмо наше читая, смеяться, как мы «каро-ва» пишем и «новоз», а то, что надо, не услышат, потому что даже у нас, будь ты хоть Герой Совет-ского Союза, а уж если рядовой, то генералами командовать никогда не будешь. А вот они — за-просто, и без всяких званий, по телефону из Москвы могут у нас и хлеб сжать, и молока надоить, да еще и наказать, ежели не того, не столько и не по-ихнему... И ведь никому и в голову не придет, что мы тута такие же, как и они, по образу и подобию сотворенные, что у нас всего две руки и столько же ног, и мы тоже иногда устаем, а сверху, видно, кажется им всем, что мы здесь только хороводы водим да песни поем, да ходим в лес за грибами (вспомнили детство золотое!), а уж на рыбалку, то — на фига им деньги! — можно и без порток! Так, что ли? И вот суета на ихнем телеви-зоре: насчет нас посчитали, прикинули, на трактор умножили, на комбайн разделили, вычли разом зарплату и огород, и получилось — хор Пятницкого и милая жуть родной природы: сплошные бере-зы — белое с черным — стволы, стволы, стволы и небо: солнце посредине, а по бокам — тучки для полива...
Не верю!.. Знаю вот, что они на самом деле так не думают, а просто хотят показать, что все именно так, а не иначе. А зачем? Для кого? Для нас, для тех, кто и сам бы, наверное, не прочь, чтобы оно все так и было, но, однако, вынужден воспринимать это с усмешечкой? Для себя? Но ведь надува-тельство можно поглядеть раз и другой, а потом это наскучит, как давно известный фокус или ста-рый анекдот. Так для кого же? Неужто для детей? Но ведь это страшные игры! Это только в войну дед Кузя мог так закричать «ура!», что ему пулей обе щеки прошило, а зубы и не задело даже, и это спасло его от уродства, а может, и смерти... Не верю я, что все это просто так! Наверно, это кому-то надо! Кому?! Не нам! Не им! И не тем, у кого мы хлебушек покупаем (раз уж покупаем, им с нами все ясно!) Так кому же? Не могу понять!
Какие-то детские игры!
В этом месте Володя обычно сплевывал и разжигал давно погасшую папиросу.
— Я вот с отчаяния пью, что не просто ничего не могу сделать, а что и делать-то не хочу. Ведь если я и сделаю чего, мне одному эту глушь орущую и не пробить вовсе — бесполезно! И все это знают: и они, и я, да и вы все... Вот и не пробиваю, беседую только, будто надеюсь, что меня хоть кто-нибудь переубедит, что, мол, ошибаюсь я, что все не так, а иначе, а очень даже хорошо. Вот — ты! Да, да — ты! Убеди-ка, попробуй! Докажи мне, что я хорошо живу. Скажешь, глупо, товарищи мои дорогие? А газеты? А радио? А? Погляди, какая прорва народу глупостью-то этой занимаются! И я тебе скажу — неспроста! Сам прикинь — да разве будет взрослый человек, да еще в здравом уме воду в ступе толочь? А будет ли ему другой такой же деньги за это платить? И ведь не раз, а кажный Божий день! Прикинул? Ну, и что получается? Самая обыкновенная дрянь! Испугался? А ты не бой-ся, Сталина теперь даже из Мавзолея убрали... Все равно боишься... Куда ты?.. Охо-ох!
Сердце у меня болит. Как подумаю, что столько людей жизнь свою почти задарма отдали, чтобы оставшиеся потом обманывали друг дружку без всякого стыда, так будто шилом вот здесь проко-лет. Ах ты, Господи, думаю, и па кой ляд я-то еще живу? Только потому, что жрать пока есть что? А то вдруг страшно станет. Представлю себе, что все ненастоящее вокруг, что в насмешку кто-то, вроде хохмы, это все сотворил, и люди будто лишь притворяются, что они люди, а земля — что она Земля, а небо — что Небо... Бр-р-р!
И ты не смейся! Я еще не пьяный!
Конечно, со стороны, оно, может, и смешно. А ты задумайся — и сам увидишь... Если сможешь... Только я не рекомендую: тяжко это, братцы... Ведь от главного уходим — от самих себя. Слово выше дела ставим, сами врем и детей своих этому учим: ура-ура, давай-давай, догоним и перего-ним. А они ведь — не как мы, они ведь даже про себя могут этой правды не оставить. Они ведь смогут это совсем по-другому понять. Как? А вот ты подумай. Представь себе, что игры эти они вдруг за жизнь примут! И упаси меня, Господи, дождаться, во что они сами тогда будут играть! А ты? Не боишься? Зря-я... Ведь это пострашней Сталина-то будет. Игрушки у них теперь другие, за-рвутся — никого в живых не оставят! Не понял? Да ты, брат, глуп!
Жалею я их. Бедные наши дети! Н защитить их от вранья этого никак не могу. Не поверят они. Гля-дя на всех, и мне не поверят! И... Правильно сделают! Я бы и сам на их месте не поверил. Кто та-кой Володя Истомин? Алкаш! Ну и что он там спьяну сбрехал? Что в обмане живем? Ну, и что? Зна-чит, так и надо! Не передохли еще и еще будем жить! А куда придем, наверху знают — у них и ин-ституты, и академии, и все остальное. Наше дело: сопи в две дырочки, а там видно будет: куда да зачем, да с кем, да почему... Не суйся — и тебя не тронут... Ври сам да другому не мешай врать. Ему, может, больше твоего надо, ему, может, средства позволяют, у него, может, дядя... А ты па-ши: не растеряют, так соберут, соберешь — обмолотят, не сгниет — помелют, испекут, а если не пересолят — и съедят. Только спасибо не скажут, не поверят, что ты лучший кусок отдал. По себе будут судить, на соседа коситься, да еще здоровью твоему завидовать: весь день на свежем возду-хе, на натуральных продуктах — на вот тебе пенсию в двенадцать рублей, кушай на здоровье!..
Нет, у них-то, у детей, там, может, чего и переменится, только зачем это все, если веру-то мы у них и отобьем? Что, мол, не ради живота, ради светлого будущего деды их помирали! За правду, мать ее... А? Чтоб не сказали они когда-нибудь: а хватит, устали, давай, мол, маленько притормозим, а так перебьемся. А правда-то как же? Светлый наш коммунизм во веки веков? Чистое наше буду-щее? Пусть попылится пока, что ли? Без него, конечно, удобнее, думать не надо, да только ради чего же и огород-то весь городили? На смерть шли? Картинки рисовали? Трудные слова выговари-вали? Чтоб детей обмануть кукишем в красивом фантике?
Нет уж, ты меня извини, товарищ дорогой, только я им тогда сам скажу: стреляй в меня, я первый виноват, что ты ублюдком вырос, и не хочу я видеть, как затопчешь ты в грязь, подлец, голубую мою мечту! Вот так! И пусть он стрельнет в меня тогда из атомного своего пистолета, а я, умирая, у него же еще и прощения попрошу за то, что не удавил его раньше собственными руками. Что сма-лодушничал и глаза ему на нас на всех не открыл. Да и на него самого тоже. И что в свое время не навалились мы всем миром и не только не сделали, а даже правды друг другу сказать не могли. Вот так!
В этом месте расстраивался Володюшка, представляя, видно, свою беспечальную смерть, а когда бывал в предельном подпитии, мог даже и всплакнуть, уронив папиросу, и просидеть неподвижно долго-долго, рассматривая какую-нибудь трещинку на бревне. Глаза его при этом мутнели, а зна-менитая губа крупно дрожала.
— Мне бы крылья... Родятся ведь люди с хвостами, и шестипалые, и всякие другие уроды. А мне бы — крылья вместо лопаток от какой-нибудь вымершей птицы, хоть перепончатые, абы только дер-жали меня на лету. Уж я бы воспарил тогда над грешной землею и летел бы до тех пор, пока силы мои не иссякли, до самого последнего взмаха стремился бы я за облака, чтоб не видеть и не слы-шать всего, что осталось бы подо мною. И так бы упился я желанной свободой, так бы наглотался ее пьяного воздуху, что плюнул бы сверху на все да ка-ак грохнулся головой об землю и сразу бы помер. И чтоб хоронить нечего было: чтоб одно мокрое место от меня осталось. Это чтоб какая-нибудь тварь над могилой моей надругаться не смогла б! Исчезнуть желаю! Испариться! Пропасть! Чтоб никто меня не мог обвинить в вашем обмане! Не виноват я! Видит Бог — не виноват!
А уж после этого рыдал Володюшка в тридцать три ручья. Рыдал и сатанел, будто выплескивал из себя со слезами последние остатки жалости к этому миру. И, нарыдавшись, выглядел он набычив-шимся и даже протрезвевшим. Хмель уходил внутрь, выдавив наружу тихую, жестокую ярость. За-кусив губу свою, поднимался Володюшка с места и, где бы ни был, всегда правильно угадывал направление к своему дому, сделав всего один оборот на непослушной ноге, и пёр напролом, по снегу ли, по грязи или по пыли, пёр напрямик, ломая кусты, а иногда и собственные кости, будто боли или смерти ища, — так возвращался Володюшка к Катерине и, занося над ней руку, первым делом ронял ей на темя застрявшую в жесткой щетине невысохшую, последнюю свою слезу. О чем он думал тогда? О детях или о крыльях? Об обмане или о Боге? Никто не знает. Видели только, что с полночи и до самого рассвета после таких побоищ просиживала на крыльце Истоминых белая тень старой Алевтины. И от безутешных слез ее, туманом струившихся из пустых глазниц, появля-лись в каждой избе по темным углам сгустки влажной грибной паутины, пахнущей могильной пле-сенью. Собиравшие ее хозяйки ставили на ней сладкую хмельную брагу, необычайно быстро бро-дившую. Из браги гнали самогонку, но пить ее сами не пробовали, после того как один из алатеев-цев, сделав глоток этого адского зелья, вдруг пошел трупными пятнами и умер через полминуты после принятия. У жителей же окрестных деревень она ценилась очень высоко. Ею заправляли и трактора, и автомобили, и мотоциклы, когда не хватало солярки или бензина, и даже принимали вовнутрь. В небольших дозах жидкость эта способствовала заживлению душевных ран, а у моло-дых жен была весьма популярна как стопроцентное противозачаточное средство.
Настоящими горючими слезами, как получалось, плакала покойница Алевтина над внуками свои-ми, и хоть и припахивало дело ее керосином, даже это оборачивали себе на пользу смышленые алатеевцы. Редко в каком доме не было бутылочки с адской слезой, а уж у Колчевских в амбаре стояла не одна полная ею фляга. Няня-Люба то ли из-за бессонницы, то ли по привычке, а может, и из жалости к матери собирала грибной паутины намного больше других.
Случались и светлые дни у Володюшки. Износившись, устав, как от каторжной работы, и от пития и от дум своих, уходил он из Алатеевки, бывало, и на неделю, а то и на две, обычно в безвременье, перед сенокосом, а чаще зимой в самую жестокую стужу. Уходил один, зайдя в каждый дом по-прощаться, поклониться людям за терпение, чтобы сгинуть потом без вести и вновь возвратиться облегченным, голодным, с забытой Божьей искрой в бирюзовых глазах.
— Игде был? — спрашивали у него готовые поверить в самое невозможное алатеевцы. И, когда он отвечал им правду, морщились и недоверчиво усмехались: — Как это — по лесу гулял?
— А птиц слушал. Живем и не знаем, какая красота- то вокруг! Поизуродовали всё! Так я в таких местах был, где еще никого не было!
— Так уж и никого? А в Семеновском совхозе в скирде не ты ночевал?
— Я.
— Ну, и какие ж там (о зиме) птицы? Вороны, что ль?
— А хотя б и вороны.
— Поют?
— Еще как поют, если попросить!
— Ой, Володя, видать, ты совсем с ума спятил. Где ж это видано, чтобы ворона пела? Иди-ка ты домой да хорошенько проспись. Не смеши людей-то!
— А ты и не смеешься! — подмигивал Володюшка стыдящему его соседу, — А почему? Ты ж сам хотел, чтоб я тебе глупость какую-нибудь сморозил и чтоб ты надо мною посмеялся. Так смейся!
— Больно глупая глупость-то твоя!
— А тебе умная нужна? Ну, давай я тебе скажу, что ходил по обмену опытом. Поверишь?
— Это как водку-то хлестать?
— А ты не злись, ты сам со мною пил. А вот смеяться почему-то опять не хочешь.
— Не смешно.
— То-то, что не смешно. А ведь в первый раз я тебе правду сказал: гулял я, пешком ходил... А, что про птиц — так это я крылья ищу. У тебя, случаем, нет? А?
— Да иди ты!
— Опять не веришь? А зачем спрашивал? Вот и все вы так — сначала с вопросами, а потом рыло отворотите, если не над чем смеяться, и отвязаться не знаете как! «Игде был» да «как дела»! Да плевать тебе на мои дела! Ты ни мне, ни ушам своим не веришь! Лишь бы язык почесать!
— Ну, ты полегче, полегче!
— А-а! — сплевывал после такого разговора соседу в ноги Володюшка и рубил рукою воздух ровно напополам между ним и собой.— Не сменились люди! За полкило¬метра плесенью от них несет...
На этом искра в бирюзовых глазах надолго угасала и вспыхивала вновь только после очередного побега.
Но бывало и так, что проходил он деревню незамеченным, а наутро из истоминских окон целыми стаями вылетали крохотные розовые бабочки, происхождение которых не осталось тайной для всего села только потому, что Катерина, явившись как-то на ферму, вдруг мотанула подолом и вы-пустила их из-под него целую пригоршню.
— Чегой-то? — охнули бабы, глянув на такое чудо.
— А, надоели! — отмахивалась мигом раскрасневшаяся Катерина. — Володька из лесу сегодня принес.
— Это их-то? А может, чего другого? Чегой-то они только из-под подола у тебя прут? Уж не плодишь ли ты их от лесного духа? — бабы подначивали алую от стыда Катерину, вокруг которой кружился целый рой розовых мотыльков, и, видя, как она еще пуще заливается краской, удивлялись: — Во-истину — ангел! Ты, Катька попробуй в потемках, может, крылышки-то у него не на том месте рас-тут? Розовенькие! Как детки его!
Так что с тех пор, если в окрестностях Алатеевки появлялись странные розоватые бабочки, разно-симые ветром э считанные часы по сугробам и заснеженным крышам,— значит, вернулся Воло-дюшка, и Катерина открыла поутру форточку в комнате, чтобы остудить горячую с ночи постель.
И вставал с нее Володюшка празднично светел, убежденный, что жизнь его началась теперь сыз-нова, и к еде едва прикасался, бросаясь делать вдруг что-нибудь по дому, завершая давно забро-шенные дела. Радовалась ему Катерина, сажала на колени дочь и подолгу могла смотреть, как со-скучившиеся по работе руки его, умелые и сильные, вершат капризные дела будто играючи. Любо-валась отцом и дочурка. Они смеялись все вместе и попеременке бегали открывать форточку, вы-гоняя на улицу назойливых насекомых, досаждавших маленькой.
— Прямо беда с этими бабочками! — смеялась Катя, отряхивая их с золотистых волос девочки, и они разлетались в стороны, будто розовые лепестки. Полотенцем от¬гоняла их к окну Катерина, но тут же вздрагивала и со вздохом приподнимала юбку.
— Да брось ты! — советовал ей Володюшка, видя, как кверху поднимается новая стайка.— Пусть себе летают.
Но светом не прокормишься. Когда-никогда приходилось Володюшке на работу собираться. А там сцеплялся он с кем-нибудь языком, слово за слово, переходил на брань, обвинял всех во лжи и по безотказности своей вновь шел кому-нибудь в услужение, и вновь отказаться от налитого не мог:
— А потому что алкаш! И катись всё прахом!
И громыхала его телега по труской дороге, вытянув вперед, как две оглобли, жилистые руки,— без-лошадная. Двигалась к дому с мотыльками. Ударяла в дверь. И вновь не могла вскрикнуть под уда-ром белая от страха Катерина: комочком беленьким, бледненьким, коленочками к носику сопела за спиной у нее бирюзовая звезда из созвездия непорочной Алатиэли. И так почти каждый день. (Каждый день! И черные тени под глазами, и белая тень на крыльце, и ядовитый туман...
К Зиновию Афанасьевичу Колчевскому Володюшка пришел сам. Пришел извиняться. Накануне он проломил дощатый забор между их огородами и, хоть и починил его загодя, решил-таки сходить покаяться. Зиновий, родственник, а человек солидный — у него все по-правильному, по-научному. Его и обидеть-то как-то стыдно. Вот Володюшка и решил спробовать. Посмотреть заодно на род-ную тетку Любу, на сына его, которого Зиновий почему-то на улицу не выпускает (говорят, боль-ной), на жену его да на саму Серафиму Димитриевну, «комиссаршу» (да живы ли? — в деревне их давно самих не видели). А еще пошел Володюшка потому, что через ту дыру увидел он как-то, что сливает тетка Люба в амбаре во флягу что-то светлое. Вот им-то и заинтересовался в пер¬вую го-лову Володюшка.
Он с огромным трудом выдержал всю процедуру пропуска во владения Зиновия Афанасьевича и, если б не предварительное знакомство с Цербером, возможно, забор пришлось бы чинить вторич-но. Однако в дом Володюшка все-таки проник и сидел теперь за столом со всевидящим и всеслы-шащим Колчевским, не подозревая даже, что тот уже давно его ждал, и кто кому нужнее из них друг другу, понять совсем непросто: Зиновий потирает под скатертью руки, Володюшка проглаты-вает тягучую слюну, заметив графин на подоконнике. Они беседуют. «По какому делу? Забор? Пу-стяки! — Зиновий Афанасьевич оглаживает проплешину и мило улыбается.— Выпьете? Без цере-моний, вместе со мной... Что? Крепка? Любовь Филипповна наливочками балуется... Как вы много говорите... Что? Нет-нет, это я про себя! Да нет, ничуть не занят, пожалуйста... Еще? Извольте...» А внутри у Зиновия уже работает арифмометр: «Прост. Умен. Хотя и не хитер. Но это даже лучше. Любит выпить. Мышление почти безупречное. Прослеживаются, правда, слабые логические связи, однако — парадоксален. Это привлекает. Значит, в общении — незаменим. Вызывает на откро-венность, тоже хорошо. Смело... Очень смело... Молодец! То, что и надо! Поздравляю, Зиня! Ка-жется, нашел!»
— ... Не верю!..
— И не надо! — перебивает Володюшку Зиновий.— Скажите, у вас есть приличный костюм?
— Нет.
— Ну и ладно, сейчас лето... А чистая рубашка?
— Есть.
— Завтра вы едете со мной. Мы заключаем договор с шефами, с заводом железобетонных изде-лий.
— Мне, вообще-то, на силос...
— Оставьте это мне, я улажу. Ну, что? Едем?
— А зачем меня-то?
— Не скрою: пить! Вы сколько можете выпить и поддерживать разговор? Рюмок десять? Больше? Да вы — просто клад! Так едем?
— Пить? Едем!!!
Назавтра, в машине, Зиновий Афанасьевич отдавал Володюшке последние указания:
— Я вам специально это на трезвую голову говорю, Владимир Данилыч, вы человек неглупый и поймете, что шефы эти для нас не просто помощь в рабочих руках, но и кое-что поважнее. При наших теперешних укрупнениях их продукция — гарантия нашей спокойной жизни. Сможем выцы-ганить лишку — построимся, плюс к себе спецов перетянем, сами понимаете: главное — стены. А там коровник ли, птицеферма или Дом культуры — все, что хочешь! В общем, мы им — картошку, они нам — панели, списанные, конечно, а можно и бракованные... Ведь сможем подогнать?
Володюшка кивнул головой как-то неопределенно, и Зиновий Афанасьевич слегка приподнял бро-ви, будто разочаровываясь:
— Молчите? Так вы же сами вчера заверяли меня, что жилье — это главное!
— Да-да... — спохватился Володюшка.
— Вот и славно. Ну так вы слушайте... Наша с вами задача — войти в контакт. Мы можем всё, они — почти всё. Вместе мы сможем то, чего никто не сможет. Вы умный человек, я вам откроюсь: предполагается за счет этих плит сделать небольшую коммерцию с соседними колхозами в обмен на натуральный продукт: сенаж, скот, птица. А также и денежные знаки... Вы меня понимаете?
— Да, но... А не посадят?
— Нет. Вне всяких сомнений. Наше дело — первыми успеть застолбить шефов. Бумаги я уже приго-товил. Председатель будет ждать звонка...
— Зачем вы мне все это говорите? Знаете ведь, что я вам не поверю!
— Тем не менее вы поехали... И если вы сможете доказать, что это нечестно, после того, что я вам покажу через десять минут,— я поворачиваю назад. Хорошо?
Через девять минут Зиновий Афанасьевич вел машину по неширокому шоссе, соединявшему ста-рый районный центр с новостройкой. Вдоль него на протяжении пяти или восьми километров впе-ремешку со шлаком и глиной лежало множество обломанных и целых бетонных панелей.
— Видите? — спросил Зиновий Володюшку.— Расширяют. Будут вдоль дороги прокладывать трам-вайную ветку. Сколько их здесь? На две Алатеевки хватит?
— Да уж!
— А попробуй возьми! Не хочешь? И правильно... Только мы все равно возьмем, чтоб добру не пропадать. По рукам?
И они хлопнули друг друга по ладошкам. Потом были бесконечные, казалось, мытарства по каби-нетам, жара, вода без сиропа, сотни бессмысленных улыбок, тысяча ничего не значащих слов, уго-воры, ломанья и наконец — банкетный зал ресторана «Волна» с окнами в поле, приезд председа-теля укрупнившегося колхоза под руку с супругой, долгие расшаркивания, опять улыбки, опять сло-ва, долгие сборы всех нужных людей, первые рюмки, вспотевшие лица, отстегнутые галстуки и, когда уж все перезнакомились и потеплели,— Володюшкина речь. Без бумажки, с маханиями рук, с грубоватой, но приличной дикцией, а главное — тема случки города и деревни была очень свое-образно и толково изложена им применительно к создавшейся за столами обстановке. Говорил он более часа, Зиновий Афанасьевич даже пожалел о написанных накануне тезисах. Они Воло-дюшку несколько стесняли.
—...И напоследок скажу я вам, товарищи мои дорогие: не будем врать друг другу! Дело мы затеяли отменное, помощь ваша нам позарез необходима, сами знаете —  не в чести мы были предпо-следние годы, не жаловали нас власти, да и сами, коли честно, маленько запаршивели. Так, мо-жет, вы-то и научите и выручите? Ведь получается — мы к вам с поклоном пришли за своим. Так уж не отказывайте, не забывайте: человек всякому — друг, товарищ и брат! И мы внакладе не оста-немся! И коли пойдет у нас все образцово, на твердых социалистических принципах и полной вза-имовыручке, так честь и хвала всем нам! А может, первому в Союзе сельско-городскому предприя-тию с белыми коровниками, белыми доярками и белыми коровами с белым молоком! Даешь пять тысяч литров из-под каждой в год! И прибыль напополам! На общий хлеб с маслом! Железобетон-ный колхоз с полным взаимоуправлением! Механизатор-бетонщик! Скотник-арматурщик! Девка с яй-я-яй-я-яй... В общем, дело надо делать доверяя. А не смеяться. Хотя и это не вредно... Вот так! И завтра же начинать! Я предлагаю выпить за доверие к товарищам заводчикам, за полный контакт и триумф начатого мероприятия!
— ...Этот ваш механизатор с губой, — спрашивал тем временем главный инженер ЗЖБИ Зиновия Афанасьевича, — он где так говорить-то научился? Шпарит и шпарит, вон уже за директора принял-ся.
— Просвещаем людей, а вы как думали? Политзанятия проводим, сходки, недавно открыли школу экономической учебы и интерклуб. Я бы пригласил вас посмотреть, но только помещение там не приспособлено — старый поповский домик... Но, думаю, со временем, если вы, конечно, поможе-те, будем строить Дворец культуры...
— Непременно поможем!
— У нас ведь и самодеятельность и все остальное... Да вот Владимир Данилыч хотя бы — замеча-тельно поет.
— Он еще и ноет?
— А вы не слыхали? Владимир Данилыч, дорогой, подойдите, пожалуйста, к нам... Я прошу вас, спойте нам что-нибудь, по-нашему, по-алатеевски!
— Просим! Просим!
— Вот видите!
— Что же спеть?
— А про тройку...
— «Колокольчик»? Ясненько!.. Эй, ты, хмырь, ну-ка врежь «Тройка мчится, тройка скачет...»
«Хмырь» на эстраде попробовал «врезать». Володюшка, порядком уж пьяный, хватанул стопку, а следом — и по верхам. И разговоры прекратились. Сам музыкант, заслушавшись, бросил играть. А через минуту в Володюшкину губу влюбились две самые тихие женщины из компании: жена пред-седателя и директорская секретарша. Зиновий Афанасьевич, оценив обстановку, познакомил его все-таки только с последней, узнав предварительно ее адрес. А наутро сам заехал туда за ним.
Всю дорогу назад, до самой Алатеевки, Володюшка проспал на заднем сиденье машины.
Со стороны могло показаться, что они сдружились, этот чистюля-бухгалтер и задрипанный тракто-рист. Оба начали часто бывать в домах друг у друга, оба отправлялись куда-то по общим делам, водили известные только им разговоры, у Володюшки появился даже новый пиджак и рубашка с галстуком. Но никто не видел, как на своем тракторе развозил он по колхозам бракованные, а ино-гда и совершенно целые — что подпишет директор из рук оказавшейся преданной песенному та-ланту секретарши — бетонные плиты, в дополнение к тем, что шефы официально сбывали в их хо-зяйство. А утром в этот же колхоз наведывался Зиновий Афанасьевич с пустым портфелем, и воз-вращался — с полупустым. Но и об этом никто ничего не знал, а поэтому ничего и не сказал, когда сажали первого председателя и назначали нового. (А с вновь пришедшим Зиновий сошелся на том, чтобы не ставить на учет осушенные прежде земли, а собранный урожай плюсовать к собран-ному на официально учтенных площадях. Конечно, временно. И, отбыв свое время, перспектив-ный председатель перешел на работу в райком, а на его место назначили нового. Этот занялся (не без участия Колчевского) вопросами экологии, добился объявления всех своих земель государ-ственным заказником, перегородил овраги, осушенные земли затопил и начал строить водоемы для разведения карпов. На диво всем рыба расплодилась отменно. Ею приторговывали, однако, потеряв площади, председатель прогорел на зернопоставках и его сняли. Следующий разрушил плотины, земли вновь осушил и выписал коров из самой Голландии. По молодости и по горячно-сти, ухлопав на все это массу денег, он добился-таки разведения племенного стада, но, так как был страстный охотник (а с заказника запрета еще не сняли), неожиданно попался рядом с убитым лосем в объектив фотоаппарата одного из корреспондентов областной газеты, совершенно слу-чайно (только не для Колчевского) оказавшегося за соседним деревом, и вынужден был уйти со своей должности на мясокомбинат бригадиром бойцов крупного рогатого скота. Пятый по счету оказался совсем седым стариком, ушедшим на пенсию из аппарата обкома, ярым футбольным бо-лельщиком, сохранившим командирские замашки, но совершенно не сведущим ни в земле, ни в надоях, ни в яйценоскости. Племенное стадо он распродал, пахать запретил, из любви к зеленым газонам введя плоскорезы, вновь запрудил овраги плотинами и развел на прудах уток. Каково же было всеобщее удивление, когда осенью огромная утиная стая снялась с воды и вдруг улетела ку-да-то в Африку. Изношенное на футболе сердце старика не выдержало, и он умер от тринадцатого в своей жизни инфаркта. (Никто так и не узнал, скольких трудов стоило Зиновию Афанасьевичу убедить одного южанина в том, что это были настоящие дикие утки). С шестым Зиня сошелся за-просто, объяснив ему то, что земля, собственно, такая же свинья, как и все остальное — жиреет, если хорошо кормить, и визжит, когда режут. Отсюда получалось, что нужно жать из нее все воз-можное и затыкать ей рот удобрениями. Последних не хватало, под них не было техники. Тогда они продали все, что еще осталось, залезли в долги и накормили кормилицу так, что ей сделалось дурно. Все поля словно выжгло. И только в одном месте вырос один метровый колос пшеницы, в котором приехавшие ученые насчитали свыше миллиона зерен и на этот же день увезли и колос и председателя на ВДНХ, где он получил золотую медаль, а позже остался в Москве и защитил по этому колосу докторскую диссертацию. Когда его приняли в действительные члены ВАСХНИЛ, он продиктовал Зине благодарственное письмо и выслал ему целлофановый мешок с импортной мо-чевиной.
У седьмого были патологические склонности к преферансу, у восьмого — к Пастернаку, а девятый и десятый оказались братьями-близнецами, которые работали за одного и откликались на одно имя и отчество, в то время как какой-нибудь из них жил где-нибудь в Гаграх с супругой другого в доме собственной жены, именно в этот момент жалующейся на частной квартире самому Зиновию Афанасьевичу Колчевскому на его подозрительное непостоянство, потому как в постели путала его и с тем и с другим одновременно.
Но это было потом...
А пока Володюшка перевозил плиты, а Зиня получал за это деньги.
Володюшка и сам не понимал, как все это сталось. Какая-то там секретарша, какие-то аферы, ко-стюм... Ах, как все было гадко его натуре! Гадко было делать что-то, подчиняясь не влечению души, а холодному расчету, да еще чужому впридачу. Он мучился, но и мучился по-своему: заговаривал-ся, резко хватал себя за губу и страшно выпячивал зеленовато-мутные глаза.
— Подавился? — спрашивали у него.
А он словно боялся лишнее сказать, особенно в подпитии. Ведь Зиновий, помимо прямых угроз, обещал ему и встречу с Клавдией. Если тот промолчит. И он ждал. Мучился и ждал, пока Колчев-ский, протягивая ему как-то вечером подработанный червонец, не сообщил шепотом: «Завтра приедет». И уж совсем не случайно Володюшкин трактор заглох наутро ровно на полдороге от Ала-теевки до автобусной остановки.
Как Володюшка ни щурился, а разобрать в полосе частого сентябрьского дождичка, сколько — двое или трое — человек движутся ему навстречу, он не смог. Лишь когда они приблизились вплотную и встали перед ним мокрые, обесцвеченные, он увидел: исхудавшего Михаила было не узнать, Клавдия выросла, казалось, еще на голову, а между ними лепился маленький, почти про-зрачный, большеголовый мальчик. Володюшка вышел из кабины.
— Ты-ы?! — прорычал Михаил.
— Сломался,— неубедительно оправдался Володюшка, опустив глаза.— Я мигом сейчас починю...
Он даже поднял крышку и сунул руки к теплому двигателю.
— Не мудри! Сажай ее и езжай вперед. Я рядом пойду. Ну?
Клава с мальчиком забрались в кабину. Володя, покосившись на Михаила, прикурившего в коро-бочке из ладоней от не сразу загоревшейся спички, все-таки открутил и прикрутил что-то вновь. Выдохнул: «Вот и все». Михаил уже шагал впереди.
— Здравствуй, Клава! — сказал, не глядя на нее, Володюшка.
— Здорово! — ответил за нее мальчик.— А ты кто?
— Я?! Алкаш!! — со злобой крикнул вдруг Володюшка, впадая в обычное свое состояние, и завел мотор.
— Наш папка тоже алкаш! — прокричал мальчик, стараясь перекрыть звук взревевшего двигателя.— Мама! Почему ты плачешь? Тебе больно?..
В тот день Володюшка не работал. На червонец он купил водки и напился у Колчевского так, что единственный раз в жизни свалился под стол и проспал там до полуночи. То, что случилось потом, он никогда и никому не рассказывал.
А было вот что.
Очнувшись под столом, он не сразу понял, где находится. Попытался встать, но, ударившись голо-вой, вновь осел и в полной темноте вдруг различил бледную полоску света из-под какой-то двери. Потом, вслушиваясь, Володюшка разобрал и голоса. Беседовали двое. Один был, несомненно, Зиновий Афанасьевич, а другой, видимо, приезжий, не алатеевский. Почувствовав слабость, Воло-дюшка лег опять на пол, но очнувшийся мозг его продолжал работать, проявляя, словно негативы, доносившиеся из-за двери слова.
— Ты — трус! Ты боишься замараться об это человеческое отребье! Дай сюда мантию, я пойду на эти поминки и уничтожу его, так что никто и не догадается, сам или не сам он умер.
— Не горячись, Хозяин. Это у вас там можно так решать: одним ангелом больше, одним меньше — потеря, мол, невеликая. Но ведь он — наполовину брат мне. Тебе этого не понять, ты один, да к тому же бессмертен. Что из того, что он показывает какие-то там фокусы и разоблачает себя перед всеми? Ты думаешь, что кто-нибудь догадался, что он неземной?
— И не один! И не двое! В последний раз он перерезал себе горло и вылил туда водку через кадык! Прямо в пивной!
— Ну и укокошил бы его там, раз невтерпеж! Чего ждал-то?
— Судьба! Ты рассуждаешь, как мальчик! У него на судьбе написано помереть в день поминок свя-той Алевтины-пророчицы от руки неназванного брата. Если этого не случится, меня дисквалифи-цируют и переведут в другую галактику обыкновенным демоном. Ты этого хочешь?
— А кого прочат на твое место в судилище?
— Да все его же, Христа. Или ты не знаешь? Ты ког¬да был последний раз на консилиуме?
— Тогда выдвигали ту же кандидатуру. И что? Он до сих пор баллотируется?
— Издеваешься? У него самая сильная оппозиция! И хватит об этом! А то тот... из рода лошадино-образных... Я почему-то ему все меньше доверяю...
— Всадник? Сегодня на обратной стороне землетрясение, скорее всего он там тешится, так что будь спокоен.
— Ты точно знаешь? А то получится, как в прошлый раз с бомбой на этом острове: я вкручивал без-дарям-физикам мозги, а он первый поспел на прием к главному и заработал себе еще десять тысяч лет сроку, пока не выяснилось, что взрыв-то искусственный... Я уверен, он и сейчас где-нибудь подслушивает.
— Ну, и черт с ним! Не забывай — мы кое у кого на шее сидим, если его пощекотать...
— Тише! Кто это?
Мимо двери в кабинет Зиновия Афанасьевича прошла Няня-Люба. Остановившись у стола в при-хожей, под которым не дыша лежал Володюшка, она вынула тряпку и стерла с крышки невидимую пыль. Собравшись идти дальше, она увидела торчавшие из-под стола ноги в кирзовых сапогах. То-гда она, покопавшись в карманах, нашла там другую тряпку, погрязнее, сапоги эти тщательно вы-терла, встала и двинулась дальше по своим бесконечным делам. У Володюшки вновь застучало сердце.
Тот же голос договорил:
— Тьфу, ты! Как ты только здесь живешь? Сумасшедший дом с привидениями!
— Мне нравится. Так что же все-таки решим?
— Не знаю. Я знаю только, что поминки уже начались, все в оборе. Он — там.
— Сколько у нас еще времени?
— Часа два, не больше.
— Надо спешить... Впрочем, постой! А что, конкретно там не указано, какой из братьев должен это сделать? Нет? Тогда проще... Вова, иди-ка сюда!
Володюшка обмер.
— Да иди, иди. Я же знаю, что ты подслушиваешь! Быстро!
Он даже не встал. Его что-то приподняло и двинуло к двери почти вертикально. Дверь отворилась, и Володюшка увидел двух голых мужчин: Зиновия Афанасьевича, оказавшегося необычайно тол-стым и белотелым, и другого, его копию, только изрядно лохматого, пепельно-рыжего, с грустны-ми, иссиня-зелеными глазищами.
— Вот он, брат,— подсказал лохматому Зиновий Афанасьевич.
— Неплохо, неплохо,— замотал тот головой, и вроде рожки при этом обнажились, выказывая цвет давно не чищенных зубов.
— Выпей! — Колчевский протянул Володюшке стакан.— Вот и славно, а теперь слушай...— Он по-тряс в воздухе какой-то черной тряпкой, — Ты наденешь это и вернешься домой. На Михаила тебе придется лишь несколько раз пристально посмотреть. Вот так...
Зиня ловко накинул на себя мантию и уставился на стакан в Володюшкиной руке. Стакан сделался нестерпимо горячим, Володя разжал пальцы, однако, стакан не упал. Вслед за взглядом Зиновия Афанасьевича он поплавал по комнате, остановился над корзиной для бумаг и только здесь зазве-нел, задрожал, будто его сдавили под прессом, и, хрустнув, разбился, низвергнувшись сотней стеклянных крошек на желтые бланки в корзине.
— Ты понял?
— Он понял,— сказал Хозяин.— Иди и смотри!
Пока Володюшка одевался и совал в карман эту черную тряпку, они успели перекинуться еще дву-мя фразами:
— А что, эта старая ворона Чемодуриха не влезет за своего вы****ка?
— Нет-нет, мы ее устранили еще четыре года назад. Она по гроб жизни теперь не сможет пересту-пить через тропинку к его дому... Иди, Володюшка, я буду рядом. Помни: у нас не отказываются. И цена у нас за все одна — жизнь!
«Бред, бред…» — шептал чуть слышно Володюшка, едва переставляя непослушные ноги. «Мне все это снится или мерещится», — успокаивал он сам себя, но тут же кто-то другой возражал ему из его же нутра: «А крылышки? Нет, это не чушь собачья! Из-под мышек-то у него крылышки торчали. Что же ты себе крылышки не попросил?»
Тут и идти-то было всего: из одной калитки — да в другую. А будто мешок с цементом протащил на себе Володюшка. Да еще эти шаги сзади, след в след. Оглянешься же — нет никого. И этот свет в окнах — кто его зажигал? Он открыл дверь. Тишина. В сенцах темно. На ощупь прошел Володюшка до следующей двери, дернул за ручку и зажмурился от света (количества людей, голосов, звяканья посуды, темных одежд, потных лиц, запаха жареного, обрывков смеха, песен, скрипа стульев, пла-ча людей и взвизгов гармошки — от всего, чем богато деревенское застолье.) Его подхватили под руки, открыли ему глаза и посадили рядом с горячей, очумелой Катериной.
— Игде был? — спросила она так, будто он ушел всего минуту назад и будто она уже знала, что он ответит, и поэтому спросила лишь для того, чтобы дать понять ему: вот, его заметили, и он может продолжать делать то, что минуту назад он доделать не успел, но сейчас непременно доделает. И он налил себе и продолжил.
«Не надо только ни о чем думать,— останавливал Володюшка сам себя, наливая очередную стоп-ку.— Иначе — свихнешься... Вот жую я, и вкусно, и ничего... Ага, гар¬монь протягивают... Сыграем, конечно, сыграем. Вот так, вот так. Споем за здоровье Алевтины Дмитриевны, пусть она себе там ворочается. Споем за здоровье Алевтины Владимировны, пусть она себе дальше живет. А где ж Михаил? Вон где, с Салтычихой, рядышком. Так, так. А Клавдия? И Клавдия здесь — кровь на губе или вино? — с Карасем, смеется. Ладно. А как же мне тряпку эту напяливать? Господи, научи!»
Здесь он почувствовал резкий укол в позвоночник: «Я вот тебе вспомню! Дурью-то не майся, вста-вай быстрее и смотри. Понял меня?» — «Не торопись, Зиновий Афанасьевич, я, пожалуй, выпью еще стопочку для смелости». — «Пей. Только поспеши, у тебя несколько минут осталось».
Володюшка выпил. Потом еще и еще. Среди всей толпы, среди всех уже взявшихся полосой тумана лиц он различал для себя только одно: отекшее, конопатое, со стальным блеском глаз, рыжей гри-вой вокруг верхней половины и сероватой щетиной по низу. Оно тоже заметило его. Вернее — ту особенную тяжесть в Володюшкином взгляде, позволявшую настроиться на дурные предчувствия. Но не таков был Михаил, чтобы с маху кидаться в панику. Он сам, первый, вызвался выяснить при-чину этой тяжести. Отодвинул кое-кого в сторону и сел напротив Володюшки молча и вызывающе. Его костистые кулаки легли на стол. Однако Володюшка был уже в таком состоянии, что это не мог-ло его испугать, а, наоборот, рассмешило. Он гоготнул и сплюнул между ног, будто поставив точку в конце первой части их официальной встречи.
— Ну?! — рявкнул басом Михаил.
Володюшка же привычно, как и всегда в подпитии, защебетал, ни на кого не глядя, будто обра-щался больше к самому себе, чем к тем, кто, почувствовав близость скандала, придвинулся к ним вплотную.
— Обесстрастел человек! Руки сам себе выкручивает, чтобы боль почувствовать, чтоб убедиться, что живой пока. На работе сам себе работу придумывает, чтобы руки дело не забыли, а плясать может целый день и не запотеть! Да и любят друг дружку только впотьмах и там еще морды норо-вят в разны стороны отвернуть. Ни дела не чтят, ни безделья. Видимость любят! Мол, чего-то есть и ровно столько, сколько и положено. И других учат считать, что это главное. Учат «не потеть»! Со-здают мнение, что нормальность — залог безбедного долголетия. Советуют беречь нервы и есть поменьше мяса. Да еще убеждают каждого в том, что он единственная опора и надежда! А, выпе-стовав, напоминают, что давали все это в долг, а теперь следовало бы и возвратить. И, когда руки освободятся, не забудут напомнить, что он нахлебник. И соседи подскажут, кто кого из них кор-мит. И человек, поклеванный, вновь начинает выдумывать себе работу, чтобы то надрываясь, то засыпая над ней,, такой многотрудной и малополезной,— чтобы вновь обесстраститься и найти себе очередную игру для выкручивания рук: а живой ли? Один ворует, другой гуляет, третий пьет... Не обстоятельства — бесстрастие, ведущее к душевной гнили вопреки обстоятельствам. Не систе-ма — конкретный подлец, извращающий своим примером ее смысл. Не сын — отец, трусливый, лживый, ищущий для себя оправданий ради гнилого своего покоя. Вот виноватые! И потому и грош им цена!
Мы все под пологом лжи и бесстрастия. Все под этим черным покрывалом! — Володюшка вынул из кармана мантию и замахал ею в воздухе. — Вот она! Глядите! Из-за нее мы не видим друг друга! Из-за нее!
Он накинул тряпку себе на плечи и взглянул прямо в глаза улыбающемуся Михаилу.
— Не смей смеяться! Я тебе про святое говорю — про людей, как их спасти, как их вызволить из этого плена!
Но Михаил уже убрал руки со стола и раскатисто хохотал теперь на всю избу, ухватившись за жи-вот:
— И ты... ха-ха-ха! Ты... го-го-го... думаешь это исправить?!
— Да, да! Надо их заставить говорить правду! Надо им приказать! Надо научить их чувствовать чу-жую боль! Я знаю, как это сделать! — закричал изо всей мочи Володюшка, а Михаила от этих слов аж заколотило. Он не просто смеялся, а трясся крупно и беззвучно, широко открыв огромный рот.
— Надо начать все сначала и заставить их поверить, что они могут всё, всё! А за обман ребенка — сжигать на костре! А за обман женщины — вешать! И за каждое доброе дело прибавлять по сотне лет жизни, как это делается за зло там! — и Володюшка ткнул пальцем в небо.— Там! У Хозяина! Ты слышишь меня?!
И тут Михаила тряхнуло так, что он подлетел и грохнулся со стула на пол. Его кинулись поднимать, и лишь один Володюшка остался глядеть на него стоя, с поднятым в оракульском жесте пальцем и отвисшей, как у загнанной лошади, губой.
«Молодец!» — шепнул ему на ухо Зиновий Афанасьевич, стягивая невидимой рукой мантию. В поднявшемся переполохе никто и не заметил, как черный лоскут скользнул за дверь, поскольку все были заняты исключительно упавшим. Попытки привести его в чувство оказались безуспешными, и, поднимаясь с колен первым, дед Кузя, единственный изо всех, кто сохранил самообладание, произнес с едва заметной усмешкой:
— Абзац! Абзац, жители мои дорогие! Со смеху помер!
Чадило туманом в ту ночь вокруг Алатеевской горки, по низинам, по реке, вдоль треснутого кольца лесов: со стороны Смородины — сизой плошной полосой, со стороны Клина — желтоватой, а от Казенного и Волчьего — почти голубой. Осенний, тяжелый, как выдох лягушки, насыщенный прелым болотным ядом, мешался этот туман с мертвой слезой вставшей в последний раз из могилы Алевтины. Никем не замеченная, жалась она за сараем с тех еще пор, когда здесь же рядом тискал Катерину вконец ополоумевший от собственной неуязвимости Михаил. Видела покойница пустыми глазницами, как рвалась из объятий его Катя, как пыталась кричать, а он, будто камнем, придавливал ей ладонью губы. Без удивления смотрела она, как задохнувшаяся, рухнула Катерина, и он начал наползать на нее, как ил на золотистое песчаное дно. И это ее, Алевтину, толкнула плечом Клавдия, идущая в этот сарай так, будто ей уже все равно, будто ее уже ничего не удержит, да и не способно удержать или отвести, или обмануть, чтобы не открыть эту дверь, чтобы не войти, не опереться о поленницу и молча вынуть одно и ударить, желая убить, зная, что он ничего не почувствует, все равно ударить что есть силы и не увидеть крови. И это она, Алевтина, глядела из-за Клавиного плеча, вместе с ней, в черноту расколотого черепа Михаила и содрогалась, и стояла так, пока он не закончил наполнять бесчувственную Катерину своей грязью. И только когда он встал и сам их всех увидел, еще дрожащий, бордовый, страшный, и поднял Катю и цыкнул на Клавдию, а та его не послушала, и он ударил ее по лицу, разбив надвое губу, — только тогда он поправил затылок, чтобы две кости сошлись как ни в чем не бывало, как, вернее, захлопнулись, будто двери в мрачный земляной подвал,— только когда их там не стало,— тогда лишь Алевтина подошла к забившейся в угол девочке взяла ее, насмерть перепуганную, за руку, и вывела наружу. Сказала: иди. И та пошла не оглядываясь.
Она видела и то, как, пригрозив, Михаил ушел, а две женщины и девочка, три отчаянных судьбы, три мстительницы за поруганную честь, взяли бутылку с горючей слезой и налили ею полный стакан. Потом Алевтина смотрела в окно на шею Михаила, как та покрывалась трупными пятнами, а он все пил и пил, и как потом пришел Володюшка и кричал чего-то и махал черной тряпкой, и как Михаил подпрыгнул на лавке, хохоча, и вдруг упал, а его истлевшее за неполный час тело развалилось у всех на глазах на десяток частей и сразу начало смердеть. Забыв о себе, Алевтина бросилась было на помощь внуку, но кто-то, тоже невидимый сбил ее в дверях с ног, страшно выругался и прошел прямо по ней к калитке. У нее в глазах лишь мелькнуло что-то черное, и едва успела отползти на свое прежнее место покойница, как по тому, где она накануне лежала, протопало уже с десяток ног ее поминателей. И долго еще, дня два или три, пока части внука не сложили в гроб и не зарыли в землю, а потом и еще с месяц, пока перепуганная девочка вновь не выучилась говорить, слезы Алевтины вплетались в пряди тяжелого тумана, душившего всю Алатеевку. И даже разговоры на кладбище с мертвым Михаилом, покаявшимся, но не смирившимся со своею смертью, не принесли ей облегчения. Уставшая от дум, уснула старая Алевтина. Теперь уже навсегда...
А вот Чемодурихиному горю не было предела. Проклятия сыпались с ее губ на Володюшку, на него и только на него, несмотря на то, что возвратившаяся Клавдия рассказала ей о случае в дровяном сарае, рассказала чистую правду. Да только что неутешной матери сношья разбитая губа? Что ей потаскуха-Катька? Сына сгубила! Единственного!
«Да будь ты трижды проклят ангел, карающий смертью брата своего!»
И долго, долго еще гудела, как растревоженный улей Алатеевка, и говаривали разное, а запомнили только одно: памятник на могиле Михаила все пытался завалиться на сторону, и, как его ни выправляли, лег-таки на бок, треснул и раскололся ровно на десять частей, как и его хозяин накануне. И тогда старожилы предсказали через десять лет страшное бедствие. А для Чемодурихи знак этот послужил знамением, и в исступлении воскликнула она:
— Да воздастся каждому по делам его!
Именно благодаря стараниям Чемодурихи Володюшка был отовсюду изгнан. Страшный шлейф, пусть и недоказанного, но убийства, увивался за ним, уходящим, словно издалека заметная в знойный день придорожная пыль. И с каждым днем он все дальше отходил от людей и пил все больше, а в речи его, которые теперь никто не слушал, вливалась горечь безысходности человеческого существования. Он стал склонен к философии. И никто, кроме Зиновия Афанасьевича, не мог, да и не хотел, знать, откуда берутся у него рассуждения о мире и о Вселенной. Хотя это Зиню и не страшило. (Хозяин и Колчевский плюнули на него, как на неотстиранную тряпку, понимая, что бред этот за правду никогда не примут). Все были спокойны. Одна лишь неприкаянная Володюшкина душа блудила по лабиринтам грез в поисках утраченной истины.
— Нет, вы только представьте, если Земля круглая, то получается, где ни встань, везде будешь, как на горе, и в любую сторону шагни — всё вниз. И в том месте — опять наверху, а шагнешь — опять вниз. И так шагает человек, всю жизнь спускаясь, а выходит все время — на самый верх. И всё так. Любая вещь. Единственное надо, чтобы поверить в это — это ее заметить. Вы понимаете? Земля сама возвеличивает все, на ней стоящее! Надо только стоять прямо! Удивительная вещь.
И в то же время, если Земля круглая, то идти-то по ней как раз и некуда! В любую сторону пойди только прямо, не сворачивая, и придешь туда же, откуда вышел. Обидно, товарищи мои дорогие! Обидно, что, прямо идя, никуда не придешь...
Нет, вы только представьте такое! Всеобщий обман получается, самый что ни на есть изначальный! Ведь уж после него — все остальные. А может, это подсказка? Может, почаще кланяться надо, чтобы к чему-то новому прийти? И может, мы потому еще и живем, что нас куда-то постоянно зано-сит? И это совсем не плохо, а?
Безмолвствует народ.
А если шире взглянуть? А если и форма и все верчения Земли имеют какую-то цель? Ведь мы возможны только в атмосфере, которая притягивается Землей, а сама Земля вместе с атмосферой притягивается еще к Солнцу и к разным планетам. Да и все вокруг или притягивается или отталкивается, как в школе-то учили. Может, неспроста? Ведь если Вселенная наша бесконечна во времени и в пространстве, то солнышко-то наше можно и малюсеньким, атомом каким-нибудь представить. А почему бы не быть этому атому в какой-нибудь клетке, до размеров которой у нас ума не хватит додуматься? И почему бы самой этой клетке не быть какой-нибудь частью, каким-нибудь нейроном в огромном, непостижимом Разуме, который сам себя регулирует и приводит в порядок? И наоборот, в нашей голове, в любой клетке, в любом атоме нет ли эдакой маленькой вертящейся Земли, на которой также живут смешные человечки? Ведь может же такое быть? А я разве думаю о них? Нет! И о нас также никто не думает, а мы живем. И может быть, не одни мы! Может, весь мир составлен из таких вот неизмеримо маленьких и необъятно больших матрешек, которые живут друг в друге и которым не суждено об этом узнать. Ведь не придет же никому в голову разговаривать с кусочком собственного мозга!
А если теперь подумать, товарищи мои дорогие, а как же эти разумы руководят друг другом, друг о друге и не подозревая? Кто-то ведь должен знать, как это происходит? Хотя бы потому, что все это есть помимо того, как существует полнейшая пустота, о которой знаем даже мы. Значит, кто-то, никем не ведомый, а может, и сам не знающий, что он делает (как тот же ген, что признаки переносит) ,— значит кто-то, и не один и не два, а многие миллионы работают на то, чтобы мы жили себе потихонечку, обеспечивая жизнь миллионам других цивилизаций, поддерживая миллионную клетку для существования Великой Другой. И почему эти переносчики информации, эти руководи-тели, или просто гены — не знаю как и назвать! — почему они должны будут отличаться по облику и подобию от нас? Если они существуют в нашем Разуме, в нашей Клетке, в той ее Части, в том Атоме, где обитаем и мы? Мне представляется, мы будем очень похожи с ними еще и потому, что, передавая нам приказы Главного Разума, они вынуждены будут принимать наш облик, чтобы быть поближе, чтобы приказы не только передались, но и исполнились. И то, что мы сами, включая свой мозг и силу, будем осуществлять их, сомнений нет. Да мы давно уже только этим и занимаемся, судя по тому, что Атом-то наш не из последних, раз на непреодолимых расстояниях вокруг мы не знаем себе ровни,— вот что меня и удивляет больше всего на свете! Я-то людей знаю! Глядя на них, я представляю себе обладателя главного Разума. Нам не повезло, ребята! Он порядочная сволочь и попросту пьян, как я, в течение последних пяти миллиардов лет! Я это знаю потому, что до этого нашей Земли попросту не было! Вот мне и интересно, что же это они там пьют, если пять миллиардов лет прошло, а Он все пьяный?! И надсмотрщиков этих, которые за беспорядком на Земле наблюдают, я видал. Лохматые они, с рожками. И я знаю, что всем им надо. А надо им, во-первых, чтобы не спал народ, во-вторых, чтобы работал, вертелся, крутился и думал, думал. Они этой энергией и питаются, ради нее все это! Мы множимся, развиваемся, придумываем все новое, более могучее, выходим в космос, накапливаем сверхмощное оружие, а для них все — колебания атома! Им этого и надо! Война ли у нас или обыкновенный салют, туннель ли мы роем, взрывая землю, или идет извержение вулкана, землетрясение произошло или атомный взрыв — им на это наплевать, этим информаторам, этим надсмотрщикам. Им главное — движение! О пользе нашей человеческой, о дели, о жизни они не думают. Им главное — внести столько беспорядка в систему нашу, чтобы она «четко выполнила возложенную на нее функцию. И — самое страшное! — для них неважно, каким способом это будет осуществлено. Лишь бы по-ихнему. Вплоть до Всеобщего Взрыва! Если, конечно, им понадобится все уничтожить ради мгновенного сгустка энергии. Ради какого-нибудь толчка, потребовавшегося, может быть, похмельному Главному Разуму для подсчета денег за сданные пустые бутылки. И вот ведь обидно будет, хоть сам я его прекрасно понимаю!
И все-таки — нет! Не угадали они!
Мы, товарищи мои ненаглядные, сами с усами. Мы, например, договориться между собою можем, ведь не все ж у нас алкаши. Есть и академики, и — до чертовой матери! Вот они сядут все, подумают, а мы им подскажем: не на себя работаем! На дядю! Давай-ка только для себя всё делать, хлеб там, мясо, молоко, железки разные. А им, если уж очень невтерпеж станет, а взрывать нас все рав-но понадобится, придется тогда какую-нибудь комету разворачивать и в Землю втыкать, когда на ей, родимой, ни одной бомбы не останется. Пусть-ка эти надсмотрщики, скажем мы академикам, сами повкалывают! А с нас хватит! И вообще мы здесь совершенно ни при чем! Вот так!
Хотя... Кто меня послушает? Алкаш он и есть алкаш!
И уже редко плакал Володюшка. Обычно разряжался тяжелейшим вздохом и направлялся к дому, не забыв завернуть к Колчевскому. Наученная горьким опытом Катерина встречала его на крыльце со скалкой в руках, и хоть защита была призрачная, потому как избивать он ее все равно избивал, однако утешением Кате служило то, что подросшая Алка за время короткой борьбы на пороге успевала куда-нибудь спрятаться. Ей влетало по большому счету, только когда Володюшка заставал их дома врасплох. Тут уж был полный букет всех истоминских несчастий, разве что за отсутствием слез. Плакать после тумаков Алевтины-пророчицы было попросту стыдно. Ведь главное — ни са-мим плакальщицам, ни людям пользы бы с них не было решительно никакой, так, соленая водица. А понапрасну воду лить — занятие глупое.
Неостановимо шло время. Подрастала у Володюшки дочь, хорошела, сияньем глаз прожигала насквозь его обтрепанное сердце. Звала его «зверем», ненавидела. А он знал это и не пробовал ее переубедить.
Катерина почернела от побоев настолько, что однажды вечером, возвращаясь с дойки, попала под колеса «газика», не ведая о том, что совершенно трезвый шофер принял ее, черную, за пожухлый репейник. Он раздавил ее в лепешку. Однако, собравшись с силами, Катя поднялась и добралась до дома, движимая единственной мыслью о дочери. Шофер так ничего и не узнал. Дочь тоже. А Катерина утром перемотала покалеченные члены алюминиевой проволокой и ушла на ферму как ни в чем не бывало.
Где-то в городе спивалась Клавдия, меняя мужей, все наливаясь притягательной силой и увеличиваясь в росте. Тот самый прозрачный мальчик с необыкновенно огромной головой, ее сын, был оставлен ею Чемодурихе вместе с хозяйственной сумкой, одна ручка у которой была оторвана и внутри коей обнаружилась пара дырявых сандалий да пожелтевшие белые трусики. Изредка Клавдия наезжала с визитами, даже привозила гостей, беспрестанно смеющихся и хватающих ее почем зря. Попробовавший пристать к ним Володюшка дважды или трижды был жесточайше бит, осмеян и вывалян в грязи. Клавдия глядела на него в эти моменты с брезгливостью, явно не узнавая в га-деньком, вечно облеванном и вонючем мужичке своего пылкого любовника. Разгадав это наконец, Володюшка от ее компаний отстал, позволяя себе лишь изредка, когда ни Клавдии, ни Чемодурихи не было, сунуть тщедушному мальчишке чего-нибудь сладкого, и так, сам того не зная, стал для него единственным другом на всем белом свете, который и белым-то назвать можно было лишь с большим натягом. А уж откуда шла вся эта чернота, Володюшка ведал, как никто в Алатеевке. И мог бы он рассказать об этом. Вот только желающих верить не нашлось бы...
А было так.
Лет пять спустя после смерти Михаила, а может, ровно через пять лет, нет — в тот же день и даже в ту же ночь, 27 сентября 1969 года, в страшную, кошмарную, лиловую ночь, когда, казалось, воздух стал тяжелее сырой земли, а сама земля превратилась в гранит, а воды — в ртуть, когда ни звезд, ни самого неба не было, а только черная твердь давила на голову и плечи, Володюшка, среди этого ада проснувшийся, выполз из своей постели на улицу и чуть было не помер на крыльце от удушья. Накануне он напился пьян, дома, конечно же, не было ни капли. Почувствовав себя на краю пропасти, Володюшка схватился одною рукою за горло, но выдавить из себя крика о помощи так и не смог. Ползком он двинулся к колодцу, попытался подняться, но ноги его не послушались. Тогда он начал вспоминать, где бы ему раздобыть хоть глоток воды. На ум приходили придорожные канавы, лужицы, корытца. Он прислонился лбом к забору и вдруг увидел два нацеленных на него черных глаза. Это был Цербер.
— Пи-ить...— чуть слышно пропищал Володюшка.
Собака пропала. Однако через минуту он услышал,
как скрипнула калитка и кто-то, мягко подошедший к нему сзади, ловко ухватил его за шею и поволок сквозь черноту. Потом Володюшку положили вниз лицом в какую-то лохань. На дне плескалась жидкость. Принявшись лакать, Володюшка все шире открывал глаза, чувствуя, что это не вода, од-нако остановиться не мог, и на соленый, с хмельным духом, вкус сердце его отзывалось тревож-ной, но бодрящей дрожью. Вылакав лохань до дна, он почувствовал, что вокруг все стало как буд-то светлее, а отерев губы и уже ясно различив на руке самую настоящую кровь, не содрогнулся, встал во весь рост и потре¬пал Цербера по загривку.
— Сволочь ты, зверюга!
— Га-га! — согласился Цербер и слизнул кровь с его руки.
— Хозяин-то дома?
— Дома,— ответил как ни в чем не бывало пес и добавил: — Праздник у нас. Прошу пожаловать в покои.
Володюшка плюнул ему в улыбающуюся морду и направился к дому.
— Люциния Карповна, откройте! — откликнулся на его стук голос Зиновия Афанасьевича.— Да идите так, там свои. Володюшка, видать, пожаловал...
В дверном проеме высветилась в многочисленных и огромных сальных складках голая фигура женщины.
— Заваливай! — пригласила она. Володюшка переступил порог.
За круглым столом в гостиной сидело множество людей и почти людей. По правую руку от Хозяина — молочно-белый от распущенных и перепутанных между собой в беспорядке волос древний старик, которого все называли Громом и лишь одна, почти не видная из-за стола, старушка — Митей. И он и она были так стары и немощны, что едва удерживали свои головы на плечах. Они пили красное наравне со всеми. Володюшку взял под руку до самых глаз налитой кровью Зиновий Афанасьевич.
— Смотри, братец, смотри — вот он прадед твой и мой, Дмитрий Гром собственной персоной. И прабабка наша Софья, эк ее скрючило! В него в первого Хозяин вошел, сразу, как только крепостничество отменили. А потом из рода в род нас менял...
— Нас? — Володюшка спросил вполголоса, хотя за столом было шумно от смеха и криков многочисленной, как он начал догадываться, родни.
— Нас, нас: Громовых, Истоминых, Колчевских — у всех погостил понемногу... Хозяин тебя сегодня за особые заслуги пригласил. Ну, и в честь юбилея, конечно... Да ты не вздрагивай! И давай я тебя со всеми познакомлю.
Вон тот, безглазый, что рядом с прабабкой, Антон, мой дед. После того как Дмитрий в нашем фамильном пруду утонул, вернее, утопился со страху, от того, что этот самый Антон пришьет его кое за что (объяснять долго и неинтересно — а попортил прадед дедову невесту Варвару), так вот, после того как Дмитрий сжег дом вместе с женой Софьей и пятерыми детьми (из которых уцелела только младшая Алевтина) и утопился, — после этого Антон с Варварой жили долго и бедно, пока Хозяин их не пожалел. За особые заслуги Дмитрия! Тот ведь, как от барина откупился, полсела разорил, дело свое наладил, всех поободрал, а уж денег у него было — под Варшаву с цыганами ездил! И утопился! И деньги попрятал неизвестно где!
Только денег Хозяин Антону не отказал, а наградил его таким отменным горлом, что прозвали его «Громом», по отцу, и приглашались они с Варварой в каждый сад по осени обтрясать яблони. Бывало, как рявкнет дед Антон: «Ну и сука же был отец мой Димитрий!»— так ни одного яблочка на дереве не останется. Тем и кормились. На целый год хватало!
— А где же Алевтина? — спросил, оглядев всех, Володюшка.
— Ты ее сюда не приплетай! Она по другому ведомству проходит, как и Чемодуриха. Их на такие вечера не зовут. У них девичьи игры, на свежем воздухе, летом, где-нибудь над рекой... Усек? Ну, ты не перебивай...
Так вот. И так расщедрился к деду моему Хозяин, что наградил его на старости лет еще раз: сыном Афоней. А как только тот начал в силу входить и так скрипеть в колыбельке зубами, что бабка Варя начала принимать этот скрип за расползающиеся, трущиеся друг о дружку бревна дома и сошла в конце концов с ума от страху и сказала однажды Антону: «Неужели ты, старый мешок с навозом, думаешь, что это я от тебя эдакого красавца родила, когда через забор живет такой мужик как Фи-липп, который одной рукой кабана напополам разрубает?» Тогда не понял шутки Антон, жвахнул ее кулаком по голове и спустил в пруд следом за отцом своим Дмитрием, да еще приговаривал: «Не скучай, родная, скоро и Филиппа рядышком пристрою». И решил он поглядеть, как Филипп, Алевтинин муж молодой, мясо рубит. Дал ему Антон своего кабана. И так уж ловко расчленил его махом шурин, что выкатились у Антона глаза от зависти. И бродил он потом долго слепой по де-ревне, пока не скатился в тот же пруд, а может, и еще куда-нибудь. Черт его знает! Ничего после не осталось!
А Афоню Алевтина к себе взяла. Выкормила отца моего вместе со своим Даниилом, и как — никто в толк взять не может, потому что Хозяин тем временем в Филиппушку, деда моего двоюродного, крепко вошел... Филипп, это — вон тот, как дуб укряжистый да здоровый. Скажу тебе по секрету — а ведь он дуб и есть! Стоял себе лет восемьдесят в лесу, а потом плюнул. Надоело. Взял да и при-шел в Алатеевку да на Алевтине и женился. Кому она еще бы сподобилась? Не зря ведь у них сви-ньи чуть не с быков росли — не иначе как с его желудей! Кормить-то нечем их в ту пору было... Но это только так, для разговору... Так вот, как вошел в него Хозяин, Филипп влез на печь и тридцать три года оттуда не слазил, а потом встал и провалился по колено в землю. И сказал: «А ну ее!» И опять на печь залез и до сих пор там лежит. А то: «погиб в ерманскую» — где это видано, чтоб ала-теевские за просто так гибли? Вот только на праздник наш его Даниил и приносит. А где эта печь есть сама по себе — не говорит. Сказывают, там же, на дне Смыгаловского пруда, в том провале, что справа от кривой березы. Может, ты видал? Нет? Ну, и черт с ним и с его печью! Какое наше де-ло? Хозяин из него давно вышел. Даже неистовый Даниил говорит, что его труднее с каждым го-дом от печи отрывать — врастает, подлец, в камень корнями!
А почему он Неистовый, знаешь?..
У Володюшки уже кружилась голова. Он схватился руками за скатерть и прошептал: «Хватит!»
— Хлебни еще, — пододвинул ему хрустальный кубок Зиновий Афанасьевич,— вот этого хлебни, светленького. Что ты все на «кагор» налегаешь? Ну, как? Сладки алевтинины слезки?
— А-а...
— Тс-с! — Колчевский зажал Володюшке рот ладонью.— Ты уж лучше, брат, слушай, а не то... Видишь, как на тебя все обернулись? Улыбнись. Вот и славно.
Застолье вновь загудело на разные голоса. Зиновий продолжал:
— Даниил — это вон тот, желтый и длинный, как оглобля. Когда царя скинули, Афоня-то, отец мой, коня единственного спер и в Красную Армию подался. А Даниил здесь был. Свою власть учредил. Сам правил. Попа в первый же день на колокольне вздернул. Голого. Сшил себе из его ризы портки да пиджак с карманами и прямо в церкви и расположился. Понаделал из икон табуреток — ну и выдумщик же наш Хозяин! — прямо задницей на святых угодников садился, а по нужде не на улицу, а за алтарь ходил. «Штап» это у него называлось. Отобрал оружие у всех, у кого было. Выставил у церкви караул и приказал головорезам своим вешать рядом с попом любого, кто про него как про оглоблю хоть слово скажет.
И ведь долго царствовал! Месяцев десять круговую оборону вокруг Алатеевки держал. Ото всех, которые не алатеевские. И лозунг у него был очень даже оригинальный: «Пошли вы все к ...». Анархисты его было за своего приняли, но он и их послал. Поняли. Ушли. Одни большевики настойчивыми оказались, уговорили после «к...» поставить «кроме», а что после «кроме» пообещали объяснить потом, когда его официально комиссаром над Алатеевкой поставят. Согласился Даниил. Лозунг поправил и вместо «Штап» написал «Штаб» по рекомендации члена бюро губкома, а, как тот уехал, на следующий же день повесил на колокольне жениха своей сестры Любы за то, что тот назвал оглоблю оглоблей, запрягая лошадь, и страшно выругался, когда тот мимо проходил. Люба умом тронулась немножко, но не совсем. Откуда ей было знать, что перед этим к нему заходил Хозяин и подсказал, будто парень этот затеял мировую революцию, а предпосылок в газетах еще не напечатали?
И только когда отец с наганом и молодой женой вернулся из дальних походов, только когда — вишь, чубатый такой красавец! — тесно Афоне стало махать шашкой по всей Алатеевке, потому что, куда ни сунься, везде торчал Неистовый Даниил со своими грязными, босоногими и слюнявыми ублюдками, — только тогда Хозяин дядю — да отца ж твоего! — оставил. Афоня с Даниилом долго не стал возиться — написал бумагу, и дело с концом. И ты погляди, как всё у Хозяина закручено! — когда у Афони новоселье-то отмечали, под Рождество, Даниил как раз из района, с заседания возвращался, думал, небось, насчет этих колхозов как раз по своему лозунгу, а не знал ведь еще, что ждет его у открытых ворот Чемодуриха, а дома — жена, которая тоже в ту же ночь забеременеет от него, как и первая, потому что в страхе ждала она его прихода, чтобы успеть зачать тебя, дурака, потому что знала, что те губуполномоченные, что приехали к Афоне будто бы на новоселье, через других алатеевцев уже раз десять справлялись о Данииле и хоть и делали вид, что им он не нужен, а сердце ее настроили на недоброе. И, если б тогда, когда Афоня выходил из чулана, отряхивая голубые галифе и прикрывая от пляшущих разметанную им на топчане, обкусанную, глупую Любу, муж которой неспособный пьяница Алешенька и подал Афоне полную кружку, если б тогда Афоня эту кружку не выпил и его бы не затошнило и не повело в сенцы к помойному ведру, если б тогда он не подавился, споткнувшись о чьи-то ноги, и, зажегши спичку, не разглядел, кто там охает в углу с уполномоченным,— тогда б не было выстрелов, и не Афоню, а Даниила смыло бы в ту ночь вязкой волной с алатеевской палубы. Однако ждал он недолго, Даниил-то, — вот уж поистине оставил его Хозяин! — на следующее же утро бросился он Афоню выручать, да так там и остался. И мать твою, Парасковью, через две недели забрали. А тебя самого бабка уже оттуда в подоле по осени привезла. Так что — чей ты, одна Алевтина знает, да еще вон тот, который лохматенький весь. Ух, симпатичный!
А Серафиму Димитриевну не тронули! Матушка моя золотая сразу к себе Хозяина пустила. Располагайтесь, мол, как у себя в хате, будьте ласковы! И прижился он у нас...
Сцепив зубы, Володюшка повернулся к Зиновию Афанасьевичу и взглянул ему прямо в глаза:
— А ведь ты не все, дьявол, докладаешь!
А что же ты не расскажешь о том, как пьяница Алеша с испугу принес Алевтине мальчика да девочку, мертвенькую совсем. И как великодушно отдала старая собственного внука в чужие руки, Серафиме проклятой, которая в богатстве своем ни разу о нас и не вспомнила? И как вкалывает, на тебя, сына, а теперь и на внука своего Няня-Люба, сумасшедшая Люба, которая до сих пор боится дождаться мужа своего с войны, потому что Серафима поклялась рассказать об ее измене ему, даже мертвому, даже на том свете, если она когда-нибудь воспротивится ее воле. А что же ты еще не расскажешь, как у вас на глазах умерли родители приемные девочки, а вы, зная чья она — да, да, зная, ведь пьяница Алеша вам всё выболтал! — как же ты спокойно могла смотреть, Серафима, когда дочь твоя замерзала в пустом доме? А Алевтина приняла ее в голодный свой...
Он говорил и говорил, не замечая, как разрастается вокруг похожий на звук перекатываемых бревен хохот, сотрясающий небо и землю, поистине сатанинский, и — смолкший вдруг разом, одним мгновением, заставившим его оборвать на полуслове свою речь, это когда на лице Зиновия Афанасьевича отросли пепельно-рыжие волосы и весь он покрылся шерстью.
— Довольно! — сказал вошедший в Зиню и растворивший его в себе Хозяин.— Довольно, пока кто-нибудь из нас не рассыпался на куски, как это уже было пять лет назад с одним недоноском. Который — это я тебе говорю, не отворачивайся! — который тоже слишком много болтал...— Хозяин повернулся ко всем.— А сейчас будет торжественная часть нашего бала. Сегодня я собрал вас, чтобы сообщить ошеломляющую новость и принять в наш семейный круг еще одну женщину... Простите — даму! Вернее — первую настоящую женщину, достойную своего предка!
Итак, Серафима Дмитриевна Колчевская есть не кто иная, как дочь Дмитрия Громова, посеянная им во время последней поездки в Варшаву. Вот эти письма — Хозяин затряс в воздухе пачкой листов на непонятном языке — это вещественные доказательства! Цыганка стала княгиней! И, видит Бог, я здесь ни в чем не виноват! Ура! И ты тоже кричи «ура!», Володюшка, теперь она — твоя двоюродная бабка! Разве можно сердиться на родственников?
Многоголосое «ура!» прокатилось по всему мигом расширившемуся от него дому. Хрустальные кубки вознеслись ввысь, а Хозяину поднесли ведерную чашу чьей-то крови. Ее держала в руках Люциния Карповна и заискивающе улыбалась:
— А когда же меня?
— В следующий раз... Откуда напиток?
— Из Ташкента.
— О! Двухлетней выдержки? Бесподобно!
Компания пила напропалую. Кубки и чаши переходили
из рук в руки. Чьи-то старческие пальцы уже тянулись к Люцинии Карповне, пробуя ущипнуть ее за складочку, обнявшись, пели «Марсельезу» Афоня и Даниил, плакала на плече у вновь обретенного отца Серафима Димитриевна, а с головы Филиппа сыпались на пол зеленые желуди, и Антон, сле-пой, ощупывая пол руками, собирал их и пробовал на зуб, выплевывал и вновь собирал.
Но тут за стеной раздался скрип, все разом притихли, и в тишине ясно разнеслось осторожное шлепанье голых детских ног. Шаги приблизились к двери. Кто-то дернул за ручку и спросил:
— Папочка, а нельзя ли немного потише? Я ведь и прокукарекать могу!
Тишина на эти слова установилась самая настоящая гробовая.
— Вот так-то лучше! — подытожил голос. И голые пятки прошлепали прочь.
— Расходимся! — тихо сказал Хозяин. Все сразу засобирались, заерзали, а Володюшка, незаметно подойдя к Хозяину сзади, наступил ему на мантию.
— Да быстрее же вы! — торопил всех лохматый тамада.— Да бесшумней, бесшумней, он ведь и вправду может крикнуть, вы не знаете этого ребенка, это хуже Сатаны, сам черт еще такого не при-думал! Он — мое высшее пока произведение, мне даже кажется, что он сильнее меня... Ну, все? — сказал он чуть позже, когда Дмитрий Громов последней дымной струйкой просочился в темноту печи.
И тут крикнул первый петух.
Хозяин рванулся к дыре и почувствовал, что его что-то держит.
— Мальчик, кричи! — что есть силы заорал Володюшка, ухватившись обеими руками за мантию.— Мальчик, кричи!
Хозяин бешено вырывался из его рук, но Володюшка держал крепко.
Крикнул второй петух.
На пороге гостиной появился Колчак в длинной ночной рубахе.
— Да кричи же ты! — взмолился Володюшка, чувствуя, как мантия трещит у него под пальцами.
— Отпусти его, дура! — вдруг спокойно сказал мальчик. Хозяин тут же вырвался и исчез в холодной печной трубе.— И вообще, что ты делаешь в нашем доме? Папа!— вдруг заверещал он.— Нас грабят! Цербер! Сюда! Сюда!
Сорок уколов от бешенства приняло тогда многострадальное тело Володюшки впридачу к искусан-ным рукам и ногам, и целую неделю он выковыривал из ранок, оставленных церберовыми зубами, маленьких белых червячков, собрав которых, дед Кузя сходил на рыбалку и поймал на них на смыгаловском пруду без малого пуд огромных карасей с человеческими глазами. Есть их никто не стал, а попробовавшая самый хвостик одной из рыб соседняя кошка с дурными криками кинулась к церкви, забралась на самый крест на куполе и камнем упала наземь. Она разбилась в лепешку, опровергнув тем самым неопровержимую истину о том, что, как кошку ни брось, а она все равно на ноги станет. Но и от этого Володюшке ничуть не полегчало.
Его долго не трогали. Вернее, не трогали его именно до тех пор, пока он молчал. Да он и сам знал, что его не тронут, потому и не боялся. Как было бояться, если они везде, если они вокруг, а он один? Поэтому страха не было, а значит, не было и тревоги. А раз не было тревоги, то и жаловаться на них и предупреждать кого-то о том, что они существуют и что ожидать от этой своры можно чего угодно, — объявлять об этом было незачем. Да и кому? Кто бы поверил?

И неизвестно, сколько носил бы в себе этот груз Володюшка, если б однажды не задержался в Ро-дительский день на кладбище, на могилке Алевтины, где до ночи проплакал пьяненький над бутылкой, а как взошла луна, двинулся было домой, но был остановлен каким-то странным шумом. Готовый на все, он прислонился к дереву и застыл в ожидании самого худшего. Ведь над Алевтининым холмиком он шептал о чем-то. «Может, этого и достаточно? — подумал Володюшка.— Отмучился? И хорошо, что так».
Однако тени прошли мимо. Они были малы ростом, но ступали слаженно, будто хорошо обученный взвод солдат. Позже Володюшка понял, откуда у могилы Алевтины взялось свежее кострище — это они, тени, разожгли огонь и встали вокруг него. И одна тень вышла перед всеми и сказала:
— Мы убьем его. Он мешает нам!
А остальные тени промолчали.
Но Володюшка уже узнал его. Этот голос он узнал бы из тысячи. Он запомнил его с того дня, когда в последний раз держал в руках мантию Хозяина. И теперь он ясно расслышал, чьи интонации вкрадываются в этот властный басок. И тогда он все понял и хотел было выйти к ним, чтобы воз-мездие свершилось как можно быстрее. Но Колчак произнес:
— Что же вы молчите, трусы? Ты, Хляба, ты убьешь Чмо!
— А почему я? Почему не Салтык? Или лучше Лизик — на него никто не подумает!
— Я сказал — ты убьешь его!
— Нет!
— Становись в огонь.
— Нет!
— Поставьте его...
Тени бросились к Хлябе и за руки и за ноги потащили его к костру. Он заверещал от страха. Пламя коснулось его ног.
— Убьешь?!
— Нет! Не могу! Пощади, Колчак! Пожалей!
— Оставьте его...— Колчак подождал, пока Хляба встанет, хромая, в строй, и вновь заговорил уже спокойнее, но Володюшке показалось, что это заговорил уже не он, а сам Хозяин.
— Подонки. Я перережу вас всех по одному... Я хочу услышать— кто убьет Чмо! Кто?! На колени!
И Володюшка увидел, как все семь его сыновей исполнили приказание. Он видел еще, как Колчак подходил к каждому из них, каждого брал за волосы, поворачивал к себе и плевал каждому прямо в глаза. И все они безмолвствовали. А потом Колчак усмехнулся и похлопал последнего по плечу.
— Молодцы! — проговорил он, — иного я и не ожидал. Молодцы! У костра они ели жареное мясо и пили Алевтинины слезы, ничуть не боясь, что кто-нибудь из них вдруг пойдет трупными пятнами и развалится на куски. Володюшка увидел, что это была уже настоящая волчья стая, что свалить их ему одному не удастся, но, когда они начали обсуждать подкоп плотины и его смерть, он все-таки не выдержал и сделал шаг в освещенный костром круг.
— Если еще раз, сказал он, когда они подняли на него глаза, если я еще раз увижу вас здесь или где-нибудь еще, он говорил очень громко, — если я замечу вас всех вместе, а особенно тебя, — он показал пальцем на Колчака, если я услышу от кого-нибудь или — не дай Бог! — если вы и вправду сделаете что-нибудь с Санькой Ильиным, или с прудом его, или вообще хоть что-нибудь сделае-те,— Володюшка скрипнул зубами и сказал еще громче: — Я не посмотрю на то, что вы — мои сы-новья! А он — сатанинский выкормыш! Я раздавлю вас гусеницами! А его — его убью сразу же, как только он попадется мне на дороге! А теперь — вон! Пошли вон со святого места, ублюдки!
Володюшка затрясся от гнева. Сбившиеся в кучу пацаны попятились к тропинке, а скоро и вовсе кинулись бежать. Колчак же не двинулся с места.
— Зря ты задержался здесь,— покачал он сочувствующе головой. — Но теперь уж ничего не поде-лаешь. Извини, если не увидимся больше. Прощай!
Володюшка ударил его. Колчак встал. Отряхнулся.
— Ты знаешь такое слово — «ХОЗЯИН»? — спросил он у Володюшки.
Вместо ответа тот нагнулся к костру и, зацепив пригоршню углей, бросил их ему в лицо. Пока те летели, между ними упал черный полог. Стукнувшись о него, угли рассыпались и погасли. Полог отодвинулся в сторону. На месте Колчака стоял Хозяин, и мантия знаменем развевалась у него за спиной.
— Не сегодня. Скоро. Тебя убьет твой сын... А я-то думал, ты умнее, Володюшка...
Утром он проснулся рядом с опрокинутой бутылкой на могиле бабки. На следующее утро смыло плотину. Через три дня его уже не было в живых...
Развеселившийся Хозяин подсовывал спасателям то две правые ступни, то человеческую руку с раздвоенным копытом вместо пальцев, а сам сидел на берегу за березой и покатывался со смеху, как те в ужасе выскакивали на берег и орали: «Нечистая!» — «А откуда ж она чистая возьмется? —приговаривал Колчак. — Вон илу-то сколько!»
И поэтому насовали в гроб черт его знает что: и палец от гусеницы, и четыре с половиной ноги, и ухо, и копну длинных, перепутанных, почему-то седых, волос, — и ничто из этого самому Воло-дюшке никогда не принадлежало.
...Но об этом знали только трое. Или один. Впрочем, это — одно и то же. Ведь и Колчак, и Зиновий Афанасьевич, и Хозяин — триедины. А что об этом узнала Алка, я не верю. Она вообще с другой планеты. Вернее, она сама звезда. Из созвездия непорочной девы, Девы А, или Алатиэли. Это так далеко, что я сам не знаю, где это. Скорее всего в расчеты Главного Разума вкралась ошибка. Алка не должна была появляться здесь, в Алатеевке. Ведь Алатеевка — это пуп Земли. Любимое детище Хозяина. Здесь он делает все, что хочет. Но теперь уже не сможет! Кончилась его власть! Теперь у нас — его мантия, а он без нее — пустое место! Мой враг, и ведь как все чудно получилось-то: Кол-чак сам себя сжег, и Отца своего и Святого духа подпалил. Вот потеха! Пойти сейчас и сказать ему: перемудрил ты, ваше темнейшество! Перенадеялся на воплощенную сатанинскую свою юность! Как теперь выбираться-то будешь! Конец света?
Котенок терся у моих ног, ласково попискивая, шевеля растопыренными усами. Я уж было задре-мал, слушая его мурлыканье, но, когда речь зашла о Хозяине, вновь приоткрыл глаза. Упираясь в пол лапками, котенок вытаскивал из-под меня черный лоскут. Ему удалось вырвать мантию и до-волочь ее почти до двери, но тут я спрыгнул с Алкиной кровати и наступил ему на хвост.
— Так Он жив?! — спросил я у него.
— Ай! — взвизгнул котенок.— Простите меня, простите! Он жив. Он пока жив...
— А братья? Мои братья там, на кладбище, они — живы?
— Их уже нет. Алевтинины слезы... И Он еще успел взглянуть на них, когда мантия была на его пле-чах... Отпусти!
Я взял котенка за шкирку.
— Где Он?
— Дома. Где же ему еще быть?.. Ты не убьешь меня?
— Только с одним условием: если ты, Кошачий Всадник, будешь беречь ее, как собственный глаз. — И я кивнул на спящую Алку.
— Буду стараться!
— И правильно будешь делать.
Я бросил котенка в угол и засунул мантию за пазуху.
— Проснется — я у Колчевских, смотри!
Я погрозил ему кулаком, рванул дверь на себя и вышел из комнаты.
Солнце плетью ударило мне по глазам. Ни следа дождя не было заметно на траве. В воздухе пахло дымом.

СЛОВО ПЯТОЕ

ХОЗЯИН


В то лето 1974 года вокруг Алатеевки горели леса. Пламя уже съело один хуторок в пяти километрах от нашей деревни, другой еле-еле от огня спасся, но тогда ни я, ни кто-нибудь другой всерьез это не приняли. Куда страшнее было попадание молнии в церковь или, например, в Чемодурихин дом. Его ведь не могли спасти, даже несмотря на то, что рядом была вода. И многие, возвращавшиеся с пожара, наверняка думали о том, что им повезло. Всем повезло, потому что дом стоял на отшибе. И еще многие думали о найденном в доме обгоревшем трупе, ведь никто так до конца и не пове-рил, что это был труп ребенка. Всем хотелось думать, что это была сама Чемодуриха, а еще бы луч-ше — Клавка; видели, как стояла возле дома в тот день какая-то женщина. И в этом «лучше» было что-то зловещее.
Может быть, потому, что похожими мыслями были заняты их головы, а может, от усталости или от забот, которых летом всегда хоть отбавляй, но никто не заметил или не захотел заметить среди множества дымов вокруг — нового, отличительно черного дыма, который поднимался со стороны дороги, ведущей в район. Не знаю, но мне показалось, что я был первый, кто обратил на него вни-мание и сделал очередное открытие: этот дым заполнил собой единственную прореху в полуколь-це остальных дымов, и теперь вся Алатеевка была окружена ими. Я нахмурился, вспомнив, откуда черный дым брал свое начало. Я вновь вообразил себе столкнувшиеся машины и тогда горько усмехнулся над людьми, даже не представляющими, насколько они был« близки к истине в своем «лучше». Во мне шевельнулось недоброе предчувствие, я заторопился к Колчевским, или к себе, в чем, собственно, не было уже никакой разницы. Я шел мстить, а вышло — опять слушать, смирен-но слушать, как человекоподобная нечисть, пахнущая горелой шерстью и кизяком, на чистой по-стели, в доме, полном безумных женщин и надрывно плачущих привидений, будет изливать мне последние просьбы и жалобы, бессмысленные настолько, что я не смогу их проверить, а, не 'про-верив, оказываться в положении еще более безвыходном, чем они все: и люди, и нелюди вместе взятые, — ведь я оставался бессмертен, я не мог, как они все, разом избавиться от всех мук, по-кончив с собой, я должен был терпеть и принимать решения, оставаясь в постоянном страхе, и — не знаю! — насколько я был прав, приняв последнее из них... Об этом я думаю только сейчас, ко-гда оно, вернее то, что после него осталось, лежит теперь перед моими глазами, а рядом стоит мой сын и тоже заглядывает в эту глубину.
Я отвожу его за рукав от края.
Я возвращаюсь...
— Где она?! — крикнул мне обгоревший Хозяин, когда я протолкнулся сквозь толпу мертвых и жи-вых в его кабинет.
Он был безобразен, жалок, суетливо возбужден. Сбрасывая с себя простыни почерневшими ко-пытцами, он сучил сухонькими руками вдоль тела, с которого клоками слезала дымившаяся шерсть. Покойница Варвара поливала его водой, но опрыскивания мало помогали. Даже при ды-хании изо рта и ноздрей его струйками показывался дым, а иногда — искры. Ясно было, что он сгорает и снаружи и изнутри каким-то неугасимым огнем. Он непрестанно просил пить, но вода, которую ведрами таскали из колодца Даниил и Афоня, вливаясь в него, тут же превращалась в пар и с шумом вырывалась из его нутра, как из трубы паровоза.
— Где она? — крикнул Хозяин, завидев меня в строю безмолвных свидетелей своей агонии.— Накрой меня! Накрой меня ею! Иначе случится непоправимое! Иначе мы все взлетим на воздух! И никого и никогда не будет! Ни мертвых, ни живых — никого!
Если бы он мог, он бы заплакал.
— Ты не посмеешь ослушаться! Ты не сможешь мне не поверить! Не имеешь права — ведь осталось же в тебе хоть что-то человеческое, хоть что-то от Саньки Ильина?
Я не шевельнулся. Голос его стал глуше.
— Неправда! Не верю! Ты не мог забыть ее там! Она у тебя? Да? Ну, не говори, ну, кивни головой...
'Ко мне потянулось множество рук. Я обхватил мантию под рубашкой руками и сказал:
— Если они дотронутся до меня, я выпрыгну в окно!
— Вон! Все вон! В печь! В колодец! В чулан! Заткнуть уши! Не вылезать, пока не скажу!
Покойники и живые кинулись в разные стороны. От Хозяина валом повалил дым.
— Как тебе доказать? — прохрипел он, когда мы остались одни.
— Сделай так, чтобы ты не смог глядеть на меня.
— Что? Ах, ты боишься глаз... На тебе их! — и тут он вырвал два своих глаза и протянул мне. Они зашипели в птичьей ладони.
— Накрой, я все расскажу,— умолял он.— Ты — единственный, кто может спасти...
Из его пустых глазниц полыхнуло пламя, рука бессильно упала, и шарики глаз покатились по полу к моим ногам.
И тогда я вытащил мантию и накрыл его тело. Оно потрескивало под ней, словно догорающий уго-лек.
— Говори! — приказал я Хозяину, уже не веря, что он меня услышит. Но губы его разомкнулись и он зашептал...
— Эта почерневшая от крови тряпка — первое и последнее, что было подобрано мною на Земле. В том году, когда моего предшественника распяли. Она — с его чресел. Я выиграл ее по жребию. И тогда я не был тем, чем есть сейчас. С тех пор и не сосчитать во скольких людей я входил, чтобы поддерживать этот великолепный беспорядок, за который я не раз получал награды в Судилище и даже дважды — с 1914 по 1921 и с 1939 по 1945 — входил в Верховный Узел Главного Разума. Мне никогда не было упреков от моих собратьев по делу, по Великому Хаосу. Я вровень содержал доб-ро и зло на Земле, заставлял их сталкиваться между собою как можно чаще. Энергия, получаемая от этих столкновений, питала собою многие пустые Галактики да миллиарды Звезд вокруг. Но им было все мало и мало! Им все казалось, что я что-то скрываю, что у меня есть что-то в Резерве, и ненасытный Разум требовал все большего, почти невозможного!
Они приставили ко мне Всадника, этого дегенерата, способного только на тайфуны, землетрясения и извержения вулканов. Откуда им было знать, что основная доля моего вклада в копилку Главно-го Разума складывается не из этого, а из отношений людей? Столкновений их мнений, морали, совести? Они и до сих пор там не верят, что убийство матерью собственного дитя равносильно всемирному потопу по энергии Ужаса!
Так вот этот Всадник... Он занялся глупостями. Он начал выступать в открытую, выведывая у меня мои же секреты, наблюдая за мной, торгуя за моей спиной моими человеческими жизнями. Он даже позволял себе спускаться и калечить моего Богатыря, моего Антипода, мою Веру, на которой и держалось все Добро на Земле. Он понял, что я без него не смогу существовать, потому что заси-лье Зла приведет к полному уничтожению всего живого, и энергии больше неоткуда будет аккуму-лироваться. Я предупреждал его раз и другой, и тогда он подал жалобу в Судилище и отспорил се-бе все стихийные бедствия, чтобы поражать Богатыря ими.
Я ничего не мог сделать. Я спрятал Богатыря здесь, под Алатеевкой, на самом Пупе Земли, куда Всаднику спускаться было строжайше запрещено, потому как это место было моей пожизненной вотчиной. Однако и здесь, в мое отсутствие, он научился доставать Богатыря молниями. Подлец!
Ах, Алатеевка, любимое мое детище! Нигде я не был так свободен, как здесь! Я позволял себе все, чего только желала моя душа: я смешал крови, я заставил братьев истреблять друг друга, я научил детей ненавидеть своих отцов, я запутал здесь все в такой клубок, который на фоне освобожден-ной страны, розовой, как пропаренная ягодица, выглядел черным клещом, всосавшимся в нее под самое грязное брюшко, от которого паутинками расползалась зараза. Я чувствовал, как клокотало сердце Богатыря, и от него горячими волнами шла в поднебесье такая возмущающая сила, что ее одной хватило бы на разрушение половины солнечной системы. Я радовался своим победам, за-бывая, что даже в Судилище, да что там — даже в Верховном Узле Главного Разума существует Черная Зависть! Они все завидовали мне! Все до одного! У них ни у кого не хватало фантазии про-сто поверить, что надо работать с человеческими отношениями, а не взрывать звезды, не прова-ливать целые галактики в черные дыры, — что надо создать себе маленькую планетку и поселить там кого-нибудь чуть ниже себя ого интеллекту и силе, чтобы как-то справиться с ними на первых порах. Потом я вообще предлагал им пустить это дело на самотек и даже не усердствовать, как это делал я. Я подсчитал тогда, что, если бы таких планет набралось миллиона полтора, нам вообще не стоило бы в их жизнь вмешиваться! Энергия столкновений перла бы из них, как из рога изоби-лия! Если бы, например, на миллионе планет каждый второй муж ударил бы жену по голове за то, что она пересолила суп, а каждая из этих жен вылила бы этот суп рассерженному супругу на голо-ву,— галактики в одну секунду поменялись бы местами, а значит, вполне ощутимо шевельнулись бы и мозги Главного Разума! И это без каких-либо усилий! Просто — бытовой случай... А если бы те же мужья застали бы своих жен с другими в постели? Да это страшно подумать, что бы тогда произошло!
Но они так и не поверили мне! Трудно убеждать бессмертных, зная, что не они, а ты от них зави-сишь. Да еще этот Всадник...
С некоторых пор он начал меня раздражать. Он начал прямо вмешиваться в мои дела и даже завел себе несколько людишек женского пола, которые пытались мои планы разрушить. Я замораживал их. Дошло до того, что он поселил меня в Колчаковскую скорлупу. И я узнал об этом последним!
Я жалок! Я глуп! Я недооценил этого подонка!
И ведь я только сейчас вспоминаю, что он намекал мнё, что знает о Главном Поручении! Вероятно, у него были связи даже в Верховном Узле, потому что контейнеры с заданиями распределялись там и вручались каждому Хозяину в обход Судилища. О Главном Поручении запрещалось говорить вслух даже с собственной тенью, даже с собственным перевоплощением. Никто не знал об  Этом... Но теперь мне терять нечего, часы мои сочтены, и поэтому я хочу сказать тебе, одному тебе...
Когда из Верховного Узла пришла Воля: явиться за Главным Поручением, я перед смещением в Центр сказал ему: «Не шали!» А он только усмехнулся, посоветовав беречь глаза. Я только теперь догадываюсь, к чему это было сказано... Ну, да ладно.
Мне передали контейнер, который я собственноручно должен был закопать в Землю под самое сердце Богатыря. Причину мне не объяснили, но я понял, что это — Конец. Конец и Алатеевке, и Земле, и всему моему человеческому роду. Приказ я не выполнить не мог. Я сделал, как они веле-ли, но, будучи в Верховном Узле Инспектором по квазарам во времена вашей Первой Мировой, я познакомился там с одним Хозяином из 477 галактики, он уже тогда занимался отлавливанием бродячих сгустков Главного Разума, их систематизацией и воссоединением, и тогда уже знал мно-го из того, что для других было недоступно. (К тому времени он уже стал Исполнителем Воли, был практически неуязвим, и потому позволил сказать себе, вернее — намекнуть мне, что дело это можно оттянуть, если очень постараться, если пойти на риск, не пожалеть ни себя, ни своего могу-щества. Так он навел меня на мысль о Мантии. Вернувшись, я спустился к сердцу Богатыря и набросил ее на контейнер, сам оставшись незащищенным перед его силой. Но он пожалел меня, наверное — понял! А ведь ему просто стоило сжать грудную клетку, чтобы раздавить врага! И — главное! — я увидел, как контейнер съежился до размеров жабы и перестал гудеть. Простояв над ним три месяца, я обмерил его и подсчитал, что он увеличился лишь на миллионную долю микро-на, а значит, пока бы он вновь обрел критическую массу и взорвался бы вместе со всей Землей, прошло бы достаточное количество времени, чтобы у Главного Разума мозги вновь встали на свое место, и он бы перестал думать о самоубийстве.
Но я не учел одного — пока я занимался спасением так тяжко мною налаженного земного меха-низма, этот подлый Всадник успел уничтожить промежуточные звенья в человеческих связях. Он слишком поспешил, всунув тебя в колчаковскую скорлупу — ты еще мало помучился для своего предназначения; он лишил тебя последнего родства, усадив Чемодуриху — кстати, свое любимое произведение! — в машину с пьяной Клавдией, и сам же их укокошил... Он глумился над действи-тельностью!
И уже некому было выйти к стае, чтобы заставить их уничтожить тебя! Мне не надо перед тобой извиняться — ты меня должен понять: ты был исполнителем чужой воли, а она могла привести лишь к катастрофе, о которой никто не догадывается. Он намеренно вел тебя, чтобы погубить меня и самому стать Хозяином, завладев вот этим куском материи, что сейчас укрывает мое тело. Но ему не дано было знать главного. Да если бы он и знал это, по-моему, назад бы уже не повернул. Для него главное — это Власть! Хоть над безжизненной глыбой! Но Власть! Власть!!
А за братьев — прости, они оказались слишком слабы, чтобы знать и помнить, что я есть на свете... Да ты об этом и не должен жалеть...
Переносясь сюда, в последний момент я увидел, что Всадника изрешетили его же собратья-надсмотрщики. Проклятая конкуренция, кажется, она хоть здесь мне помогла...
Бродит сейчас где-то Всадник по им же подожженной Земле. В кого он любит обряжаться? В ко-тенка? Хотел бы я посмотреть перед смертью, как он вспыхнет от собственного огня и взвизгнет от боли!
А сейчас — не медли! Под будкой у Цербера — вход в Подземелье. У тебя — самые быстрые на Земле ноги. Действуй!
— Как?
— Срывай мантию и беги укрой контейнер. У тебя еще есть время.
— А ты?
— Что — я? Я сгорю! Конечно, обидно, после тысячелетий честной работы... Конечно, под мантией я мог бы отлежаться где-нибудь недалеко, на Луне, например, сотни лет мне хватило бы, чтобы восстановить силы... Но ведь ты не отпустишь?
— Нет!
— Можно было не спрашивать... Так торопись же! Там где-то по кладбищу ползает этот подлый котенок. Как бы не опередил...
— Алка принесла его в дом. Он здесь.
— Здесь?! Где он? Не вижу! Не вижу! Подайте его сюда! У меня еще хватит сил, чтобы сжать пальцы на его горле!
— Он в доме Алевтины.
— Нет! Он, здесь! — это в комнату вошла Алка с котенком в руках. Тот вцепился в ее платье мерт-вой хваткой.— Так это ты — Хозяин? А ну-ка, посмотри мне в глаза! Не можешь?
Вот и тогда не мог!
Алешенька, милый, этот козлоногий совсем не так прост, как он рассказал тебе! Он сгибался еще над моей колыбелью, пытаясь понять, отчего у земной девочки небесные глаза, и однажды загля-нув в них, он ужаснулся — его осенило! — что я и есть тот самый осколок бирюзовой звезды, кото-рый они, Хозяева, искали по всей вселенной. Это я оживила мертвую девочку и приняла ее имя. Я — это Милосердие! У нас была самая массивная галактика, пока ее не разбили такие, как он. Они уничтожили почти всё! Но — не всё! И мое попадание было своевременным — я успела на собы-тие, завершающее царствование самого жесткого из моих убийц, заложившего бомбу под самое сердце Добра.
Но теперь ему не спастись!
А ведь он получил уже новое назначение за этот блеф — после уничтожения Земли ему посулили место Хранителя Всеобщего Сна. Но только чего он стоит без своих воплощений? Властвовать над сонной тьмой?
Я знаю, нам всем сегодня завещана смерть. Но ты — ты умрешь первым! И никогда тебе не до-ждаться моего взгляда — ты его не увидишь! Ты его недостоин! Потому что никакие приказы не заставят делать то, чего можно избежать во имя Милосердия к людям.
Почему ты не сказал, что этот взрыв сделает Главный Разум безумным? И тогда ты, Хранитель Сна, станешь первым в Верховном Узле, лишенном Силы, Воли, Памяти. Почему ты не сказал, что ты сам придумал эту катастрофу?
Алешенька, не верь ему! Он посылает тебя в пасть к зверю. Я видела Цербера — у него пена кипит на губах. Давай мантию... Уйдем...
— Не слушай ее! — вскричал Хозяин.— И отними, отними у нее эту нечисть!
Не знаю, что заставило меня поверить не ей, а ему. Кинувшись к Алке, отбивавшейся от меня по-мужски, кулаками, я все-таки вцепился в кошачью шерсть и резко дернул на себя. В зубках котенка остался вырванный из груди клок ее тела. Алка упала от вида хлынувшей крови. Я бросил котенка протягивавшему ко мне когтистые лапки Хозяину и нагнулся над ней. Она не двигалась. Но тут за спиной раздался нечеловеческий крик, и, оглянувшись, я увидел, как Хозяин разорвал котенка напополам. Внутри котенок был пуст. Из шкурки выкатились только два зеленых шарика — глаза. Алка тоже глядела на это. Видимо, предсмертный крик Всадника заставил ее прийти в себя.
— Больно, Леша, — сказала она и вздрогнула.— Торопись! Там горит все вокруг и людям некуда деться. Скоро вспыхнут дома и деревья. Ты умеешь летать — лети! Нужна помощь! И сам спасешь-ся.
— А ты?
— Я останусь со всеми. Торф горит. Дома прямо на глазах уходят под землю. Это кошмар! И тот, что под нами, он стонет! Так стонет! Ты слышишь?
Действительно, только тут я почувствовал под собою низкое гудение Земли. Задребезжали стекла. Дверь в комнату отворилась, и в нее ринулись мертвые и живые, настоящие и порожденные вооб-ражением, — все — с ужасом на глазах. Они отталкивали друг друга, протягивая руки к Хозяину, они потеснили и нас с Алкой, раздавив попутно зеленые шарики глаз, валявшиеся на полу. Они говорили все одновременно, они обступили его со всех сторон.
— Спаси нас, Хозяин! Спаси!!
И голос его перекрыл их голоса:
— Алеша! Ты всех погубишь!
— Торопись! — повторила Алка.
— Я быстро,— проговорил я, замечая, как начинают дрожать руки, — я сейчас! Там, под будкой Цербера, должна быть яма. Она идет к сердцу Богатыря. Я вернусь! Я отнесу туда мантию, чтобы всем не взорваться. Я вернусь, Алка!
— Лети.
Я сдернул мантию с Хозяина. Толпа, не слушая его стенаний и требований воды, сразу разверну-лась ко мне и затихла. Сделав шаг к двери, я спиной почувствовал, что они тоже шагнули вслед за мной, и оглянулся.
— Хозяин, спаси, — шепнула мне перепуганная Люциния Карповна. Я заторопился к выходу с ман-тией в руках.
То, что я увидел, уже не было похоже на Алатеевку. Огонь охватил половину села, горели даже па-лисадники и сады. У меня на глазах сразу два дома начали медленно погружаться под землю, и за завесой дыма я различил, что выбежавшие из них люди направились прямо к нам. Они были не одиноки. С возвышения крыльца видна была и шеренга людей в белом, двигавшихся со стороны кладбища, и толпа одетых в черное призраков, идущих со стороны церкви. Возможно, из-за дыма я не разглядел, откуда в нашем дворе еще прибавлялось нежданых гостей. Калитка уже не закры-валась, пропуская все новые толпы народа, люди теснились, залезая друг другу на плечи, стано-вясь в два и три этажа. Они безмолвно взирали на меня с высоты, ни о чем не спрашивая, не да-вясь дымом, не жалуясь на судьбу. Молчали дети. Молчали старики. И только слышны были то глу-бокие подземные вздохи, то звяканье огромной церберовой цепи.
Решившись, наконец, идти, я едва пробрался сквозь толпу к собаке, но ближе, чем на два шага, она к себе не подпустила, тогда я накинул мантию на плечи и взглянул ей в мутные от злобы глаза. Цербер разлетелся на части, как упавшее блюдце. Вход был свободен. Нагнувшись, я переступил через порог будки и тут же провалился вниз.
Чем ниже я падал, тем горячее становились стены вокруг. Когда я коснулся ногами горизонтальной площадки, то увидел, что сквозь щели в торфе проникают наружу голубоватые языки пламени. Они разогрели воздух в этом колодце так, что невозможно было дышать от гари и дыма. С меня градом катился пот. Покрутившись на месте, через некоторое время я обнаружил боковой лаз, который выделялся более темным пятном на фоне тлеющего торфа. Мне было совсем нелегко завернуться в мантию и протиснуться в щель. Дальше лаз все более сужался, вероятно, рывший его очень спе-шил, да впридачу ко всем неудобствам в горле моем першило от дыма, и я время от времени оста-навливался, чтобы прокашляться. Наконец, вымотавшись до последней степени, я услышал глухой равномерный стук. Сдвоенные удары раздавались все громче по всему узкому тоннелю. Я понял, что скоро буду у цели, и это придало мне силы. Ход вдруг заметно расширился. За одним из крутых поворотов я увидел свет, и уже почти разогнувшись, вошел в небольшую комнатку, где удары были слышны так, будто я находился в огромной пустой цистерне, по которой мерно били кувалдой.
Здесь было несколько прохладней. Воздух спертый, насыщенный влагой, лежалый. Я ощупал все пальцами и в страхе отдернул руку, когда коснулся потолка. Он пульсировал в такт ударам, был скользок и мягок, как живая ткань.
Контейнер я тоже нашел на ощупь. Он оказался полукругл и необыкновенно тяжел. Оборачивая его в мантию, я прощупал на боковой поверхности три отверстия и... отдернул руку, догадавшись, что это может быть. Вероятно, вновь я бы притронулся к нему не так скоро, если бы у меня на гла-зах из стен не начали появляться языки голубого пламени, и удушливый дым не потянулся к выхо-ду из этой могилы с пульсирующим сердцем-потолком. Что-то торчавшее из контейнера мешало мне закончить дело. Я попытался вырвать его или завернуть вместе с полукруглым в черный лоскут, но это мне так и не удалось. Тогда я приблизил его к глазам, присмотрелся к контейнеру и оторо-пел.
Это был череп Володюшки. Из него торчал обломок стрелы.
Забыв обо всем, я бросил его и кинулся к выходу. Не чувствуя ожогов, не обращая внимания на ссадины и ушибы, я лихорадочно перебирал ногами и руками, двигаясь по узкому тоннелю, наверное, что-то крича, потому что в ушах моих не звучали больше спаренные удары огромного сердца. Кое-как добравшись до поворота наверх, я встал на ноги в коридоре самого настоящего пламени. Волосы трещали у меня на голове. Глаза ломило от жара. Последним усилием воли я за-ставил себя оттолкнуться ногами и взмыть кверху. Этого едва хватило на то, чтобы, зацепившись рукой о порог будки, подать о себе знак. Наблюдавшие за провалом помогли выбраться наружу и тут же вылили на меня ведро холодной воды.
Прадед Димитрий, мертвый Димитрий Громов нагнул седую голову к моему лицу и шепотом спро-сил:
— Ты сделал это?
— Нет. Я не смог...— чуть слышно промолвил я.
И брови его взлетели в изумлении.
— Значит, — конец?
— Конец! Конец! — подхватили на множество голосов алатеевцы.— Где он? Обратно его! Туда! В яму!
И среди тысячи голосов — бас Хозяина:
— Вынесите меня к нему!
Его, почти обугленного, вытащили на простыне из дому, положили рядом, окатили водой.
— Где ты ЕЁ оставил?
— У черепа...
— Ясно... Эй, вы! Опустите меня вниз, живо!
— Не поз-во-лю! — произнес я по слогам, пытаясь приподняться на локтях. Но мне на грудь насту-пил Неистовый Даниил.
— Быстрее! Быстрее! — командовал вмиг оживший Хозяин, когда его за почерневшие простыни подтягивали к яме. — Чего вы медлите? За вас погибать иду!
Из провала уже валил дым, когда он спустил туда ноги с обгорелыми копытцами и крикнул мне:
— Чмо, у тебя великое будущее! Дед Кузя как раз выезжает из леса... Не мешай же и мне жить, как хочется. Ты слышишь меня, Чмо? — он продолжал говорить, пока его обвязывали веревкой и гото-вили к спуску. Он даже был весел. Вода с шипеньем прокатывалась по нему в провал. И тут из-за пара я увидел Алкино лицо. Хозяин еще что-то со смехом выкрикнул, а Алка уже подошла к нему вплотную. Веревка, обмотанная вокруг его тела, сгорела у всех на глазах. Афоня и Даниил, посове-товавшись, пошли отрывать цепь у колодца. Никого рядом с Хозяином не осталось. И Алка сделала то, ради чего она и жила всю жизнь, с тех пор, как звезда ее упала на Землю. Она схватила Хозяина в объятия, вспыхнула вместе с ним и спрыгнула в яму.
Алатеевцы ахнули, но сказать ничего не успели.
Чудовищной силы взрыв сотряс тело Богатыря. Дома, деревья, люди, камни, — все взмыло вверх, подхваченное огромным торфяным облаком, оторванным от земли. Я удержался на лету и сверху увидел на месте Алатеевки огромную красноватую воронку, окутанную дымом догорающего леса. Она углублялась на моих глазах, а Черная Мантия Хозяина, с дырой посередине, сквозь которую запросто могла проскочить человеческая голова, висела рядом со мной в воздухе на расстоянии вытянутой руки, как живая, будто предлагая себя; эта тряпка колыхалась передо мною — но мне мерзко было даже до нее дотронуться. Когда она начала опускаться вниз, увлекая за собой дым, пыль и камни, догонять я ее не стал. Вместе с останками деревни ее бросило на дно воронки, и, как только она коснулась ее дна, обвал прекратился, все подо мной успокоилось.
Я, сделав круг над провалом, вошел в полосу дыма и полетел к городу.
Чтобы не потерять направления, мне приходилось часто снижаться. Огонь лизал мою оболочку, она трескалась, и следующий набор высоты давался мне все с большим трудом. При очередном снижении, у самого выхода дороги на шоссе, скорлупа моя лопнула, попав в пламя вспыхнув¬шей, как свечка, огромной сосны.
Я упал.
Из горящего леса выехал на телеге дед Кузя.
— Никак Лексей? Колчак? Во куды забрался!
С трудом он заволок меня в телегу и, понукая, все приговаривал то ли мне, то ли лошади:
— Вроде целый... Дымом, что ль, траванулся? Ну, да Бог с ним. Колчевские — они живучие... Но!! Но, рохля, паленая! Внука-то нас, небось, заждалась! А тут — то гаси, то подбирай... Тьфу, нечисти! Отмоюсь от этой грязи. Хынть кости в ванне прыпарю, а то с алатеевских-то бань и жар — не жар, так! — одна мучиловка!..
И мне вдруг страстно захотелось воды...
В больнице, читая местную газету, в которой дед Кузя принес мне полакомиться копченого алате-евского сала, я наткнулся на заметку о происшествии. Там писалось, что «в результате возникших из-за засухи лесных пожаров в районе села Алатеевки произошло возгорание торфа. Это послужи-ло причиной взрыва скопившегося под торфяным слоем болотного газа». Отдельно было указано, что разрушения, причиненные взрывом, незначительны, хотя есть и пострадавшие. После моей фамилии стояло: «Человеческих жертв нет».
Я отложил газету в сторону, закрыл глаза и представил последнее, что отложилось в моей памяти: у пруда над Смыгаловкой висел дым, сквозь него неярко просвечивала зелень старой ветлы, и еще — грачи, взмывшие стаей над кладбищем — у самого края огромной воронки.



Слово шестое


НАСЛЕДНИК

Каждое поколение получает в наследство от предшествующих поколений то, что было ими завое-вано, добыто, построено, сделано и идет дальше, продолжает свой путь — уже на новой высоте, на новой ступени исторического развития.
Брежнев. Воспоминания
Леонид Ильич оставляет нам драгоценное наследство.
Из речи Черненко 12.XI. 1982 года

30.08.74 г.
Мне решительно все равно, что подумают обо мне другие, к которым я отношу всех, кроме себя. Как бы ни завершилось то, что я начинаю, я делаю это ради их же пользы. Будут ли они догады-ваться об этом — не имеет значения. Как и то, что пути, используемые мной для достижения по-ставленной дели, даже если они выйдут за рамки их морали, важны не сами по себе, а как необ-ходимое средство, — эти пути я определяю себе сам. Я имею на это право. Для этого я и живу. Это завещано мне свыше. И — кто, если не я?..
31.08.74 г.
С чего начать?
Первое — школа. От нее не уйти, пока моя подпаленная скорлупа не износится со временем и не примет форму здорового, но повидавшего виды мужчины.
Итак, первое. Учеба меня не беспокоит. Здесь выйти в лидеры труда не составит. Раз показаться — и все пойдет по инерции.
Комсомол. Здесь сложнее. Судя по тому, что я слышал от внучки деда Кузи, тут, как и везде, строго придерживаются формы. С одной стороны, это к лучшему. Но для шага наверх потребуются реаль-ные результаты. Придется попотеть, чтобы что-то придумать. Впрочем, завтра же и решу. На месте будет виднее. Надо торопиться. Откладывать ни к чему.
1.09.74 г.
Как все просто! Хватило бы одного дня, чтобы занять соответствующее место... Только никто не поймет.
Болото!..
В почете — шеренги, стриженые затылки, косички, коричневое с серым, ранжир и вообще — строй. Действует система пропусков, установленных лет пятьдесят назад то ли для беспризорников, то ли для санитарной комиссии по тифу.
Чтобы не запутаться — запишу.
Во-первых, для того, чтобы не иметь нареканий к внешности, нужно:
— Темный костюм, галстук, белые рубашки.
— Прическа — молодежная, полтора сантиметра в челке.
— Открытый взгляд.
Из разговоров: в школу пускают при наличии:
а) Чистых подошв при входе. (Проверяется у каждого техничкой.)
б) Тапочек на ногах. (Проверяется дежурным учителем при выходе из раздевалки.)
в) Росписи родителей в дневнике. (Проверяется завучем у входа на лестницу.)
г) Выполнения письменных домашних заданий, наличии физкультурной формы (если нужна), книг, тетрадей, даже ручек и т. д. (Проверяется дежурным учителем по списку у дверей класса.)
При отсутствии чего-либо вход в школу воспрещен. Ученик выдворяется вон до завтрашнего дня. Завтра проверяется снова.
В школе:
— Строжайшая дисциплина на уроке. Опрос в обязательном порядке каждого из учеников. При невозможности — через день. Если ответ учителя не удовлетворяет, провинившийся сдает ему те-му под отчет в назначенный час.
— Звонок на перемену для ученика ничего не значит, пока учитель не скажет: «Урок окончен». По-сле этого все встают. Учитель прощается. К доске выходит дежурный и объявляет: «Выходи стро-иться на перемену». Парами, сначала первый ряд от двери, потом второй и третий, ученики колон-ной вышагивают в коридор и продолжают там движение по часовой стрелке вплоть до следующего звонка. Ходят по кругу. В центре — дежурный учитель по этажу. (Так написано у него на повязке.) У стен и окон — дежурные старшеклассники.
Во время движения:
а) читать нельзя (вредно);
б) разговаривать желательно шепотом (не мешай отдыхать другим);
в) пересекать коридор по диагонали не рекомендуется (не нарушай общий порядок);
г) в туалет — только когда проходишь мимо него (там уже стоит уборщица и внимательно наблю-дает за твоими действиями), в строй возвращаешься тогда, когда круг повернется к тебе тем ме-стом, с которого ты его покинул.
На большой перемене — гимнастика. Обязательна для всех. Строятся в колонны по всему коридо-ру. На стуле, в голове их, — дежурный ученик под звуки радио показывает движения. Все повторя-ют не задумываясь.
Буфет — только для учителей и начальных классов.
Перейти с этажа на этаж во время перемены практически невозможно. На каждой лестнице — де-журные с вопросами: «Куда?» И ответами: «Нечего делать!»
Раздевалка закрыта на замок. Ключ у завуча. Никто во время занятий по собственному желанию из школы не выйдет. И никогда не выходит.
Выходят после окончания занятий. Каждый класс — колонной. Впереди — староста и учитель, про-водивший последний урок, позади — комсорг или предсовет отряда. Завуч отпирает дверь и вы-пускает всех на волю.
Такой режим. Ничто не способно его поколебать. Мало того — что-то подобное происходит и по-сле занятий. До десяти вечера патруль дежурных учителей прогуливается по городу, выявляя, чем занимаются их подопечные в свободное время.
Школа уже тринадцать лет работает без второгодников. А в остальном все очень похоже на Алате-евку. И никто не замечает этого абсурда! Что ж, мне и это на руку. Режим так режим! Тем более что генератор его я уже определил.
Анна Лаврентьевна Тронова, директор, сухая, очень маленькая старушка с колючими глазками. Бывшая партизанка. Заслуженная. Имеет орден Ленина. Член бюро горкома. Знакома и выше. По-стоянно напряжена. Резка. В подчиненных вызывает трепет. Возражений не терпит. Снисхождения не признает...
14.09.74 г.
Танечка, внучка Кузи, слаба характером и, по-моему, влюблена в меня по уши. Дед заметил, но пока молчит.
Он встает раньше всех, курит на кухне и кашляет (алатеевская привычка с утра обсиживать зава-линку). Квартира двухкомнатная, на первом этаже. Я сплю на раскладушке у двери коридора, дед рядом, на диване, а Танечкины родители и она сама — в спальне. Родители чуть свет кормят деда и отчаливают на завод. Когда они уходят, Танечка подсматривает за мной в щелку двери и долго держит в руках будильник, чтобы шлепнуть его в конце концов по голове и не потревожить мой сон. Я подсматриваю за ней. Запахивает халатик и проходит мимо на цыпочках. В ванную. У нее там щетка в стакане с мыльной водой стоит отдельно ото всех. Отдельно — и свой кусок мыла, шампунь, лосьон, кремы и куча всяких разностей. Заходить в ванную после нее — сплошное муче-ние. Невыносимо находиться каждое утро среди ее ароматов по пояс голым, и, если даже просто помыть руки, успеваешь пропитаться ее запахами до самых внутренностей. Которые к концу про-цедуры начинают дрожать, будто у ненормального.
За яичницей с ветчиной мы пахнем одинаково, словно не разлучались всю ночь, и молчим. (Как-то я пробовал задавать ей вопросы, но она даже не смогла взглянуть на меня, залилась краской и чуть было не опрокинула тарелку. Дед тоже не выдерживает. С некоторых пор он начал покидать нас, как только мы садимся за стол.)
Танечкин утренний шок, мне кажется, связан с де¬вичьими снами. Снится ей какое-то подобие меня. Поэто¬му утром она никак не может опомниться. И страшно, и сладко... Она думает, что я догадываюсь о содержании этих снов. Я догадываюсь...
В школу мы идем вместе. Переодевшись, она чувствует себя увереннее. Даже здоровается кое с кем. А когда ей встречается подружка и я тоже останавливаюсь, Танечка произносит первые слова. Говорит: «Иди. Я догоню.» И никогда не догоняет.
Она красива. Учится в десятом, на год старше. Она секретарь комсомольской организации школы. Пока. Но я не виноват. Потому что не выбирал. Дед Кузя сам привел меня в ее дом.
16.09.74 г.
В классе хотели устроить мне «продергивание».
Я оставался после уроков дежурным: мыть доску, полы и наводить порядок, как у них принято. Пе-ред этим относил наглядные пособия. Вернулся. В классе никого нет, а портфель полон воды. Книжки, тетради размокли. Неприятно.
Я никому не сказал. Высушил. Учебники поменял в библиотеке, а все остальное переписал начи-сто.
Утром следующего дня улыбаюсь как ни в чем не бывало. Хотел усмотреть, кто хотя бы хихикнет. Все промолчали. Была физика. Вызвался отвечать, потому что все отказались. Долго искал днев-ник. Нашел под партой. Сразу почувствовал неладное.
Учитель, прозванный «Карандашом», маленький, нервный, какой-то слюнявый, в огромных очках и пыльном пиджаке долго ощупывал мой дневник, потом наклонился, понюхал его и побелел.
Танечка мне потом объяснила, что он не выносит запаха чеснока. Вот, кто-то на перемене успел натереть им обложку.
Я еще ничего не знал. Но я понял, что что-то не так. Он обернулся и посмотрел мне в глаза. Я не помню, чтобы на меня так глядели. Мне стало страшно за будущее. Сработала защита. Оболочка моя начала краснеть и приняла вид раскаявшегося в неведомом грехе послушника.
Карандаш это оценил. Промолчал. Кажется, понял, что моей вины в случившемся нет. Он неожи-данно для всех извинился передо мной и вызвал к доске Волкова. Или Волка.
Когда мы встретились с этим громилой в проходе, я от всего сердца так наступил ему на ногу, что он взвыл.
После занятий Танечка уже ждала меня возле дверей школы. Похлопала глазами, предупредила и вцепилась в руку. «Хорошая организация. Молчат. Ходят по кругу, а вся школа уже знает», — поду-малось мне.
Не помню, как, но я ее успокоил. Кажется, оскорбил. Она заплакала. Домой не пошел. Свернул на пустырь, к новостройке. Волк со товарищи шел за мной след в след.
Я остановился возле кучи какого-то хлама, выбрал арматурину покороче, дождался, пока они при-близятся на расстояние удара и со всего маху саданул ею себе по голове. Оболочка выдержала. Тогда я протянул оружие выдвинувшемуся вперед Волку и попросил его сделать это самому.
Он не захотел. Он сказал, что его кулак крепче. Ударил. Разбил руку в кровь.
— Кто еще хочет? — спросил я у четверых, стоявших позади него. Никто не захотел.
Уходя, я еще раз наступил ему на ногу и шепнул: «Могу научить. Завтра. Здесь же».
Назавтра он пришел один. Я дал ему Устав ВЛКСМ. Кодекс молодого строителя коммунизма.
— Выучишь наизусть. Срок — неделя. Нет — посажу.
— За что?!
— Так... Или не за что?
Я уже знал, что он с компанией шарит по карманам не только в раздевалке.
Через неделю я сходил в райком комсомола и взял официальное разрешение на организацию в городе школьного оперативного отряда. Фамилия Волкова стояла в списке второй после моей. Еще через день он ушел с группой на патрулирование и в тот же вечер приволокли в милицию пья-ного деда Кузю.
Танечкина мать была в отчаянии. Дед дома распустил слюни, кричал: «Сопляки! Я за вас кровь проливал!» А сама Танечка смерила деда взглядом и, покосившись на меня, произнесла:
— Мне стыдно, что я твоя внучка...
Я отвернулся.
20.10.74 г.
Кажется, попал.
Мной и моим отрядом заинтересовалась сама Анна Лаврентьевна. Вчера вызвали к ней в кабинет. У нее нездоровый вид: провалившиеся щеки, желтизна вокруг глаз. Смотрит с недоверием.
— Кто дал тебе право ссылаться на мое имя?
— Не понял. Когда?
— В райкоме комсомола.
— Моя комсомольская совесть.
Тронова сделала паузу. Встала.
— Тогда почему молчал?
— Не находил нужным беспокоить.
— По мелочам? Или думал проскочит?
— Нет. Потому что мы делаем одно дело.
— Мы? Это — кто?
— Партия и комсомол.
Она подошла ко мне вплотную и взглянула прямо в глаза.
— Сколько тебе лет?
— Шестнадцать.
— Откуда к нам?
— Из деревни. Из Алатеевки, той самой, что...
— Не надо. Я знаю.
Отошла к столу и, не глядя на меня, произнесла:
— В шестнадцать я была такой же...
Обернулась:
— Волков с компанией — тоже твоя инициатива?
— Моя.
— Понимаю. Ну, хорошо... Итак, завтра принесешь график выходов на дежурство, план мероприя-тий, список отряда и составим краткий Устав.
— Готово.
—Что? — она вскинула брови.
— Все готово.
Я выложил перед ней бумаги, Анна Лаврентьевна села за стол и взяла ручку. Однако, дочитав все до конца, не сделала ни одного исправления.
— Грамотно. И кратко. Кто-нибудь помогал?
— Нет.
Она отложила бумаги в сторону.
— Значит, Чрезвычайный Молодежный Отряд?
— Да.
—А почему Чрезвычайный?
— Это диктует время.
Она опять встала из-за стола и медленно приблизилась ко мне. Взгляд ее стал более мягок. Пауза затягивалась. Я молчал. Наконец, она сглотнула слюну и произнесла:
— Я рада, что вы пришли именно в нашу школу, Алексей. Я думаю, это поможет вам сохранить ва-ши убеждения в неприкосновенности.
— Им ничего не грозит. Спасибо.
— Теперь не грозит.
Она пожала мне руку. А сегодня меня вызвали в райком и попросили ознакомиться с Уставом. Ни одного слова в нем изменено не было.
Завтра на уроки труда Анной Лаврентьевной дано задание: сшить двадцать красных повязок с тре-мя белыми буквами «ЧМО».
28.10.74 г.
Вчера при обходе троих «чемовцев» избили. Пришли ко мне. С запахом. Врали, что не виноваты.
Выспросил именно тех, кто бил.
После уроков пошел по адресам.
Все пятеро оказались обыкновенной шпаной. Каждому сделал внушение, пригрозил, к некоторым приложил руку. Всех заставил написать заявления в отряд. Вечером зашел в милицию (там уже ме-ня знают). Оказалось, что четверо из вновь вступивших стоят на учете. Привел своих избитых. С бумагами о телесных повреждениях. Составили протокол. Когда родителей бивших оштрафуют — те сами ко мне прибегут.
До праздников надо срочно набрать еще человек восемьдесят. Тогда можно ничего не опасаться. Как же долго райком возится с этой секцией самбо и школой-интернатом! Придется поторопить через Тронову. Как раз и повод есть...
10.11.74 г.
Теперь нас 230. Без меня. Город разбит на участки. Их восемь. Как и руководителей групп. Празд-ники отдежурили чисто.
От осведомителей узнал, что в двух группах были непорядки. Успел вовремя. Вино отобрал и раз-бил у всех на глазах. Двое все-таки возмутились, пришлось отвести их в группу Волкова и промыть мозги. Кажется, поняли.
Был в райкоме с отчетом. Узнал, что на перевыборах меня рекомендуют в бюро. Что ж, посмот-рим... С Троновой договорился. Она позвонила. Такая поддержка не помешает.
24.11.74 г.
Всё! Первая победа есть!
Меня официально утвердили в бюро как командира «ЧМО» и секретаря лучшей в районе школьной комсомольской организации.
Останавливаться нельзя! Дальше, дальше!
20.12.74 г.
Танечка начинает мешать.
Я бы теперь дорого дал за то, чтобы вернуть назад этот ее несчастный день рождения. Расслабил-ся. Сказал ей неправду. Думал: в утешение. Оказалось — в обузу. Ночью она прокралась к моей раскладушке. И не знаю, что бы было, если б дед Кузя не заворочался.
Судя по отношению ко мне, ее родители ни о чем не догадываются. А вот дед, по-моему, слышал, хоть и пьян был смертельно. Пока молчит. А сама Танечка даже здороваться перестала — шок! Бродит за мной, будто тень. Касаюсь ее — шарахается в сторону.
Надо что-то делать... Скоро Новый год. Ее родители собираются к каким-то родственникам. А я хо-чу и не могу забыть, какая она была тогда... Бежать!
28.12.74 г.
Был у Троновой. Она ездила на сессию Верховного. Простудилась. Слегла. У нее очень скромно обставленная однокомнатная квартира. Стены увешаны фотографиями. Дорогой ковер — на полу. Дверь не закрывается.
Принес ей яблоки. Присел рядом с кроватью. За разговором она держала в своей мою руку и еле сдерживалась, чтобы не заплакать.
Я рассказывал ей о школе, о своих делах. Намекнул, что пора объединить учительскую и учениче-скую комсомольские организации. Тронова поддержала. Потом поговорили о всяких мелочах. Вы-яснилось, что ее дочь, Октябрина, получила звание доцента. Она историк. Преподает в МГУ. Я это отметил про себя.
Когда я уходил, Тронова сама попросила зайти еще раз и рассказать, чем кончится собрание.
29.12.74 г.
Все-таки телефон сделал свое дело. Вероятно, с утра Анна Лаврентьевна обзвонила всех, кого можно. С нажимом, с трудом, но проголосовали большинством «за». Организации объединили без перевыборов. Оставив меня секретарем.
Когда я пришел к ней, она уже это знала. Однако была совсем слаба и не смогла выразить свою радость, как хотелось бы. Ограничились рукопожатием.
Долго меня не отпускала. Пили чай, который я сам заваривал. А на прощанье она дала мне записку с текстом телеграммы дочери: «Приезжай. Плохо себя чувствую».
Записку я выбросил по дороге.
Еще не время.
30.12.74 г.
Пришел к ней рано утром. Заварочка моя подействовала, спасибо Чемодурихе. По-моему, она не спала всю ночь. Очень плоха. Еле разговаривает. Задыхается. Просила вызвать скорую — ночью не могла дотянуться до телефона.
Я набрал два нуля и сказал в трубку: срочно и адрес. Естественно, через час или два так никто и не приехал. Ей делалось все хуже. Я считал минуты. Наконец, она закрыла глаза. Взял за руку и слу-шал, как пропадает пульс. Когда он почти пропал, я выбежал на площадку:
— Люди!! Человек умирает!!
Оставил дверь открытой и начал звонить в больницу.
К счастью, из соседней квартиры прибежал какой-то дед. Он видел, как я звонил, как пытался при-вести Тронову в чувство, он видел мое волнение и в то же время решительные — необходимые! — действия.
Когда приехала скорая, Анна Лаврентьевна открыла глаза. Ей сделали укол. Носилки с Троновой я сопровождал вместе с врачом, держа Тронову за руку. Это видели все соседи.
В больнице отдежурил часа три напротив вахтера, ломая перед ним пальцы. Добился того, чтобы сам врач вышел ко мне и сообщил, чем все кончилось.
Вышел. Сказал, что Троновой лучше, хотя на большее надеяться не приходится, — сердце. Побла-годарил за помощь.
Я опросил его: стоит ли сообщать дочери? Врач нахмурился. Тогда я предложил вызвать Октябри-ну, не сообщая ей подробностей. Он согласился.
Вернувшись к Троновой в квартиру, застал там того самого деда, что первым откликнулся на зов. Он копался в тумбочке. Схватил его за руку, состоялся тяжелый разговор.
Через час дед сам вставил замок в дверь. После этого я обещал ему не извещать о нем кого следу-ет, если он выложит две сотни, а пока взял с него клятву: раструбить о опасении мною Троновой по всему городу.
Дед понял. Ушел.
Я позвонил Волку и попросил взять деда «под колпак». Дед, кажется, пьет, а в старости это опасно.
Потом заглянул в тумбочку...
Телеграмму Октябрине пошлю завтра...
31.12.74 г.
Утром дед принес деньги. Сто рублей. Извинился, говорил, что больше дать пока не может. Ничего. Но Волку придется на него поднажать. Вторая сотня — его...
С телеграфа пошел в больницу. Сегодня должно было кончиться.
Сообщили, что состояние критическое, но Тронова сейчас в памяти и требует меня к себе.
Иначе и быть не могло! Документы на мое усыновление уже второй месяц лежали в горисполкоме! Так и вышло. Тронова чего-то лепетала, рядом стояла медсестра и переводила, чего та хочет.
Спрашивала мое согласие и об Октябрине. Я ответил утвердительно.
Фамилию менять отказался.
Она очень устала, закрыла глаза и сестра жестом попросила меня уйти.
Из больницы — сразу в горисполком. На прием к председателю я записывался еще вчера. Объяс-нил все, как есть.
Он обнял меня, а потом отвернулся.
— Эх, Аннушка, Аннушка...
Я уже знал. Они все так звали ее в партизанском отряде.
3.01.75 г.
Вчера весь город хоронил Тронову. Мои ребята надели черные повязки и сопровождали эскорт. Были представители области. Над гробом я тоже сказал слово, держа Октябрину под руку. В рай-онной газете, под соболезнованием, моя фамилия шла после фамилии секретаря горкома.
Квартиру и вещи Октябрина оставила ва мной. Пособие тоже...

10.05.75 г.
Вчера у меня собирались ветераны. Поминали Анну Лаврентьевну. Смотрел на них и думал... Ка-жется, последние сомнения во мне отпали. С Нового года я в квартире не перенес и не поменял ни одной вещи. Это их тронуло. Разглядывали фотографии, всхлипывали, спрашивали о моих планах.
Был и директор машиностроительного завода. Звал к себе.
Я выразил согласие. Сказал, что хочу сдать экзамены с десятиклассниками уже в этом году. Экстер-ном. А до армии поработать, чтобы в будущем обеспечивать себя самому.
Все принялись хлопать меня по плечу. Обещали помочь с РОНО. Директор же так расчувствовался, что задержался и немного протрезвел за разговором.
Долго беседовали.
Завод большой. Комсомольская организация на правах районной. Перспектива.
Он задавал вопросы, я отвечал. По-моему, я очень понравился.
Только бы это не оказалось пьяной шуткой.
3.07.75 г.
Получил аттестат.
Смешно было смотреть на учителей, которые на экзаменах боялись задавать лишние вопросы, не чая как от меня избавиться. Все прошло более чем гладко. Видно, троновские порядки, поддержи-ваемые с моей помощью и в городе, и в школе им порядочно надоели. Они думают, что я рвусь к Октябрине в Москву и дам им возможность свободно вздохнуть.
Наивные люди.
Не заручившись здесь крепкой поддержкой, не показав себя во всей широте, не доказав, что спо-собен и подготовлен на большее, покидать город я не намерен! Придется им всем с годик потер-петь. Они еще сами будут ратовать за мое повышение. Я поставлю их в такие условия, когда им другого желать не придется. Для их же пользы.
Волк остается командиром «ЧМО».
Райком комсомола с радостью будет рекомендовать мою кандидатуру в секретари заводского ко-митета. Уж они-то там понимают, что в таком случае избавятся от пут, которыми я сумел увязать их показную принципиальность. Хотя с прямым выходом на обком я становлюсь для них независя-щим объектом для критики. Что ж, там видно будет, кто кого...
Итак, все за то, чтобы я сделал еще шаг наверх. Большего и не желалось.
3.09.75 г.
Всё еще зам!
Трезвый директор менее покладист, а их комсомольский секретарь Большаков — (самый настоя-щий дегенерат! Но со связями!
Мне нужен случай, хотя бы случай, чтобы зацепиться за него и вывернуть наизнанку. (Кто стоит за ним? Кто?!
Все чаще жалею, что Тронова уже в земле...
5.11.75 г.
Если б не знать, что Хозяина нет, я бы решил, что он меня услышал.
Вылез человечек Большакова! И кто же? — второй секретарь обкома, сам Гладилин! Приехал на завод с просьбой: помочь в уборке сахарной свеклы некоторым отстающим хозяйствам.
Его спросили: какая свекла в ноябре?
А решилось все просто.
Из Москвы едет большой гость вручать области орден. Отрапортовано месяц назад, что свекла убрана, а вдоль дороги, по которой он будет ехать, еще попадаются припорошенные снегом кучи. Да, убранная свекла. Только не вывезенная с полей. Куч много. Очень много. Собирают специаль-ную группу из комсомольцев и коммунистов, чтобы кучи ликвидировать, дабы у гостя не возникло по дороге лишних вопросов. Как это сделать — надо решить на месте. Сейчас слякоть — бульдозер вязнет. Требуются живые люди.
Просьбу приняли с кислыми минами. Я предложил отряд «ЧМО». Сразу отклонили: слишком боль-шая огласка.
Остановились на двенадцати кандидатурах из состава бюро райкома ВЛКСМ, партбюро машзаво-да и химкомбината.
Я видел, как Большаков заколебался, как сочувственно взглянул на него Гладилин и совсем неза-метно, извиняясь, пожал плечами.
Я понял. Подошел к Большакову и подсказал, что и как сделать. Тот быстро сообразил, подставив в группу меня. Я согласился. Гладилин отметил мою активность. Спросил фамилию. Записал. Вряд ли она ему понадобится.
20.11.75 г.
Всё. Кончилась гонка.
Работал за четверых, последние кучи разбивали и разбрасывали ломом и киркой. Подморозило — схватились.
О результатах.
Как говорится, работа и дураков сплачивает, а здесь все люди — тертые. Хотя... Секретарь парткома завода выложил о Большакове лишнее. Говорил, что воюет с ним четвертый год, а толку нет. Готов избавиться любыми путями. Я поймал его на слове. Обдумав, предложил план: подготовить мате-риал, собрать мнения, дать его противникам возможность высказаться. Секретарь засомневался, но фамилии Гладилина так и не назвал. Тогда я пошел в обход.
Попался мне тут один ненормальный агроном. Все бегал вокруг нас и кричал: «Что вы делаете?! Мы эти кучи ботвой засыпали! Подморозит — вывезем на корм!» Куда там! Самого вывезли!
Но я его нашел. Поговорил. Вместе составили бумагу с указанием фамилий. Кроме моей. Агроном обещал собрать как можно больше подписей и самому отправиться в Москву. Я написал письмо Октябрине. Объяснил ситуацию, будто знаю ее из вторых рук, и решительно просил помочь агро-ному всеми возможными средствами.
Теперь Гладилина должны шатнуть. Если в этот момент раскрыть Большакова, он не выдержит, упадет, и ему никто не поможет.


2.12.75 г.
Большаков снят. Я — первый.
Секретарь сухо поздравил меня и назвал по имени и отчеству.
Ничего — сам еще будет писать мне характеристику в члены...
Дальше, дальше!
Я еще отплачу этим ребятам, что единогласно подняли за меня руки.
Я еще пока слишком слаб, чтобы воздать им должное. Мне 17.
Но день тот уже близок...

14.03.75 г.
Становится тесно!
Возникает ощущение, что заперт в комнате со множеством стульев и, куда ни тыкаешься, падаешь. Надо еще раз перешагнуть и заручиться более сильной поддержкой, чем директор завода и пара человек из обкома ВЛКСМ. Надо выходить на Москву...
Как там Октябрина? Давно не пишет. В августе беру отпуск.

     31.06.76 г. Москва.
Прошел месяц после появления моей статьи в «Комсомолке», а вызов в ЦК ВЛКСМ пришел только вчера. Чуть не опоздал...
Остановился у Октябрины. Она все еще в девушках. Живет по-спартански, много работает, курит, жалуется на отсутствие «живых людей» и немного завидует мне. Разговаривали до полночи. Со-ставили план. Сегодня она подает мои документы в университет. Я — к 11.00 иду на прием в ЦК.
1.07.76 г.
Полтора часа разговаривал с секретарем ЦК. О «ЧМО» вопрос решился сразу. Решено поддержать и рекомендовать распространение опыта.
О комсомольско-молодежных бригадах. Здесь хуже. На соцсоревнование согласились, на допол-нительное стимулирование — нет. Секретарь ссылался на отсутствие средств. Напирал на энтузи-азм. Я позволил себе тактично противоречить. Он похвалил за настойчивость, однако остался при своем.
Теперь о вычеркнутом. О расширении прав, о прямом руководстве комсомолом своими бригада-ми, о создании собственного фонда развития, организации клубов по интересам и помощи под-шефным хозяйствам на принципах хозрасчета.
Прочитал мне слабую лекцию об экономике неопределенного типа. Потом из истории КПСС — о руководящей роли партии. Рекомендовал чаще обращаться к партийным документам и вообще подучиться.
Я спросил об инициативе. Попытался привести пример пятидесятилетней давности. Он поморщил-ся. Сказал: всему свое время и что-то про БАМ. Я опять возразил. Привел несколько ленинских ци-тат. Из решений последнего съезда. Кажется, возвысил голос.
Он слушал с интересом. В заключение сказал, что подумает и спросил о дальнейших планах.
Учиться. Работать. Идти дальше.
Он понял это так, как я и хотел.
Одобрил. Дал домашний телефон. Пригласил на совещание. Просил не теряться из виду.
Расстались почти друзьями. Кажется, он и не заметил, что сам на двадцать лет старше меня...
28.07.76 г.
Поступил.
Жалко расставаться с заводом, с товарищами и недругами, с обкомом комсомола, где для меня после армии уже готовили место. Но армия меня не устраивает. Хотя и этот вариант не помешал бы...
К черту!
Перехожу на другой виток.
21.10.77 г.
Первые итоги.
Занимался изысканиями влиятельных лиц и не успел со своей кандидатурой к перевыборам уни-верситетского секретаря.
Но не жалею.
Публика здесь себе на уме.
Пришлось долго рассчитывать и внедряться в ту группу, которая на данный момент имеет наибольший вес.
Познакомился с Раисой, дочерью профессора Потапова. Бываю дома. С большим трудом прохожу как жених. И уже год трачу на то, чтобы войти в контакт с будущей тещей Анастасией Ефимовной.
Она, собственно, и была мне нужна.
Потапова вхожа к Сигайловым, родственникам самого
Коренцова, секретаря, будущего кандидата в Члены, если, конечно, не случится ничего непредви-денного.
Пока Хозяин миловал!
Помог с Раисой Тихольский. Я взял его на фарцовке. Он (поначалу сопротивлялся, а потом запро-сил пощады, когда я намекнул, что его махинации станут известны не только на работе у папы. Он у него из Внешторга. Если бы спекуляция вылезла, границу бы для отца закрыли.
Тихольский ввел меня в квартиру.
Хайлафисты. Парни — с МИМО, девушки с филфака МГУ и с Плехановки. Живут по касательной.
Сама Раиса ничего из себя не представляет. Просто красивая баба. Правда, манеры, английский, шмотки... Но я уже к этому был подготовлен и экипирован. (Спасибо Октябрине!)
Атаковал.
Через полгода она сдалась. Не потому, что я на виду и захожу в ЦК ВЛКСМ, как свой, а материалы мои все чаще печатают в газетах. Смешно: однако ей в диковинку было мое благородное обраще-ние и тот факт, что я именно из той пропавшей деревни, о которой, оказывается, и здесь было много разговоров.
Она прозвала меня «алатеевским принцем». И так и представляет знакомым.
С ее Потаповым мы каждый вечер играем в шахматы.
Анастасии Ефимовне — цветы.
Будущая теща пока относится ко мне прохладно, но, кажется, понимает, что с пристрастиями Раи-сы к людям своего круга трудно было бы подобрать лучшую партию на стороне. Осторожничает. Довольна только отсутствием у меня каких-либо родственников.
15.03.78 г.
Как бежит время!
Полгода назад я еще сомневался в Анастасии Ефимовне и мечтал познакомиться с Сигайловыми, а сегодня уже третий вечер провожу у них на даче и на пару со вторым секретарем топчу ногами ка-минную решетку. Греюсь.
Раиса в больнице. Избавляется.
До свадьбы еще год. Ей нужно окончить университет, поэтому мама решила, что еще рано.
Потапову дают институт. Зовет меня. Говорит, что с моими способностями степень будет получена уже через год. Что ж, это вариант. Оставим на будущее. А пока займемся Коренцовым.
Говорят, этот дед очень осторожен. Старая закалка. Но пытается вести себя демократично, хоть это сейчас и не принято.
Здесь он появится к лету.
У него внук. Андрей. Тихий парень. Увлекается индийской литературой, что-то пишет сам. Кажется, пьет.
Сын Коренцова — в Минздраве. Влияние на отца никакого не имеет.
А вот жена сына — Людмила Юрьевна — потомственная домохозяйка с домработницей. Эта знает всё. Собирает мнения. Задает тон.
Дача Сигайловых используется ею в качестве нейтральной территории. Здесь всегда тихо. Избран-ное общество, все свои.
Сам Сигайлов работает в ЮНЕСКО, дома бывает редко, а на даче — тем более. Его жена — родная сестра Людмилы Юрьевны.
Она устраивает рауты каждую субботу. Их непременные участники: Коренцовы (дети), Юдины (вто-рой секретарь горкома с супругой), Исхаковы (оба — Госплан), Потаповы (университет) и Тихоль-ские (Внешторг).
Изредка появляются и другие, то возвращаясь из командировок, то — с гастролей и еще черт его знает откуда. Будучи однажды принят, из общества не исключается никто. (Попахивает уголовщи-ной, однако это совершенно другое.) Пришедший остается здесь раз и навсегда. Дабы «не разгла-сить на стороне», как я понял. Что? Да всё! Неважно. Каждая личная тайна считается здесь общей тайной. Здесь этим живут. И любой неосторожный намек — оценивается как предательство.
Вот и сегодня — все знают о Раисе, поэтому говорить о ней запрещено. Мне это нравится. Как и тихие беседы, и обилие на столе, и золоченая табакерка, подаренная Людмилой Юрьевной за мой удачный экспромт, хотя любому из присутствующих было понятно, что причина подарка в другом.
Вчера меня приняли в партию. А значит, решен вопрос о назначении меня секретарем универси-тетского комитета комсомола.
Выборы — в ноябре.
Но табакерка уже в кармане.
22.12.79 г.
Въехали с Раисой в новую квартиру.
Она опять беременна — теперь уже до ребенка. Свадьбу сыграли сразу после перевыборов в рай-коме комсомола. Назначен Первым. Весной буду сдавать экзамены экстерном за полный курс уни-верситета. Тема будущей диссертации у Октябрины уже готова. Ей обещал помочь Потапов. Ана-стасия Ефимовна и Людмила Юрьевна подыщут академический институт для защиты. Сигайловы организуют банкет.
И все-таки, как долго ждать! Хотя, может быть, Коренцов к тому времени выйдет в Члены и дело пойдет быстрее?
Только бы дотянул старик, а ведь плох, очень плох...

14.04.82 г.
Кажется, будто часы остановились. Мне 24, а сдвигов нет. Я все еще первый в комсомоле, хотя уже и кандидат наук, и заявил о себе многими начинаниями, и с Коренцовым здороваюсь за руку «как добрый товарищ».
Тормозит возраст. Мне это объясняют, будто извиняясь, отдавая должное моей энергии и способ-ностям.
Может, двинуть на периферию? Нет. Рано. И в любом случае это окажется повторением пройден-ного. Из Москвы я не ездок!
Нужен какой-то счастливый случай. Трамплин для прыжка. Или подводное течение. Ищу его, но не нахожу. Пока занимаюсь тем, что коплю материалы на коренцовскую компанию. Того, что уже есть, хватило бы потопить их всех одной бумагой. Если бы...
Впрочем, никто не вечен. Авось пригодится. Главное — я уверен в себе и своем пути.
2.02.83 г.
Спасибо, Хозяин...
Дело двинулось. Людмила Юрьевна сказала мне по секрету, что придут большие перемены. Подо-ждать? Или уже пора?
После смерти Брежнева у меня каждый день чешутся руки стукнуть своей папкой о стол в самом ЦК.
Но — кто я? Мелкая сошка. Все эти строительные отряды, молодежные бригады — что они весят сейчас, когда собрались перетряхивать самые верхи? А может, подстраховаться? Папку приберечь и выступить с конкретной инициативой? Что там у нас на очереди? Дисциплина? Пьянство или наркомания? Хозрасчет?
Так и сделаю. Соберу все. Надо идти на риск.
В любом случае я ничего не теряю. Отвергнут — останется довод сослаться на то, что это отвергали еще два года назад, и откроется прямая причина для выхода на ЦК. Поддержат — не грех пока-заться заранее, перед перетряской аппарата.
Решено. Завтра же начинаю.
14.08.84 г.
Попал в десятку.
Последняя моя статья в «Комсомолке» прошла на «ура». Отзывы идут сотнями. Еще бы! Двадцати-пятилетний секретарь райкома партии дает как будто интервью пятидесятилетнему корреспонден-ту и говорит о том, о чем молчали последние двадцать лет. Хвалят за смелость, ругают за наглость, но все соглашаются с тем, что главное сейчас — дисциплина и школьная реформа.
Звонили с Урала. Негласно приглашают работать в обком. Их секретарь относительно молод. Зади-рист. Жаль только, что не из той компании. Можно было рискнуть...
Но нельзя бросать начатое!
Коренцов остывает на глазах. Хочется успеть, чтобы использовать его влияние до конца. Или наоборот? Добить, пока он тепленький?
Эх, если бы...
Хотя и это не будет чудом!
1984 г.
Свершилось! Где ты, Хозяин? Дай пожать тебе лапу!
Папка на Коренцова уже в ЦК. На даче у Сигайловых Людмила Юрьевна устроила скандал. Мы с Раисой изгнаны вопреки всему этикету!
И пусть подавятся! Грядет наше время!
Конечно, в тот момент, когда они поднялись на свой пик, я мог бы поступить иначе, однако что-то подсказывает мне, что я поступаю верно.
Да, верно! Я чувствую: и сегодняшнее положение ненадолго. Я давно уже приобрел нюх на пале-ное. Людей тряхнули так, что они уже не смогут вновь заснуть. И чем дольше тряска эта будет про-должаться, тем больше в них скопится желчи, которая непременно выплеснется.
Нечего было будить спящую собаку!
Берегите ноги!
И как это можно не понимать?
Молю об одном: чтобы там, наверху, не пошли вразрез с общественным мнением. Хотя и такое вероятно. Ведь было... Пусть это и смешно... Просвети их, Хозяин! Большего не желаю... Меньшего не требую. Люди ждут. Меня! Пора восстанавливать Справедливость. Пора возвращать долги Ала-теевке! Взлета прошу! Силы! Власти!

. 1985 г.
Всё. Дорога открыта.
Осталось высвободить закрученную пружину.
Мне, сыну не своего отца и не своей матери, крещеному ведьмой и ангелом,— мне; спустившему-ся с небес в чужое тело, пожертвовавшему ради ЦЕЛИ Родиной, Любовью, самим собой, — только мне, единственному небожителю, бродящему (по Земле, — мне одному дано разрушить стены Храма и вызволить людей к Будущему.
И будет день, когда я, победивший, вернусь на круги своя и свершу Суд.
Я верю!
Голос мой достигнет тверди и откликнутся на него усопшие и живые!
И хлынет Поток, и сгинет Небесный Огонь!
И на границе сред, там где сойдутся они, возникнет Новая Жизнь, Новый Разум!
И воцарится Правда!
Смелее — вперед!
.   .   .   .   .   .   1986 г.


Смелее...
 .   .   .   .   .   .   1987 г.
Еще смелее!

.   .   .   .   .   .   
.   .   .   .   .   .   
.   .   .   .   .   .   1991 г.
Дальше!
.   .   .   .   .   .   1993 г.
Мантию!
.   .   .   .   .   .   1994 г.
МАНТИЮ!!!

ЭПИЛОГ
У самого края огромной земляной воронки, в которую с легкостью мог поместиться новый микро-район разросшегося районного центра, стояла обкомовская «Чайка» и четыре черные «Волги»: две — из райисполкома, одна — местного председателя РАПО и последняя — Минводхоза. Под берез-кой закусывали на траве шоферы. Пятеро в темных костюмах стояли от них в отдалении, разгова-ривая между собой вполголоса.
— Странно,— сказал один из них, взглянув на часы.— Второй час уже где-то бродит. И что вынюхи-вать, когда дело сделано?
— Молодой. Боится промахнуться,— ответили ему.
— А по-моему, наигрывает, цену набивает. Хочет показать, что ему не все равно. Вот и мальчишку с собой привез. Акт милосердия природе, что ли?
— Зря вы так, — подключился к разговору третий, совсем седой человек. — Алексей Зиновьевич родился где-то поблизости. С родиной прощается. И сына для того с собой взял. Ничего удиви-тельного в этом не вижу, а что долго — то долго. Вот вы бы на его месте...
— Родина? Так он, что ж, получается — местный, что ли? Не москвич?
— Нет. Он здесь начинал. На машиностроительном.
— Скажите, пожалуйста! А я-то думал по простоте душевной, что такие карьеры только в Москве делаются. Тридцать с хвостиком, а уж и Секретарь, и Член, и все остальное...
— Учитесь, пока он живой... Вон, кстати, возвращается...
— Нет уж, увольте. Я в прошлом году ездил на пленум, слушал его доклад: если бы я такое выгово-рил, то через неделю пришлось бы уходить на заслуженный отдых. Годы не те! А вот вам бы, — об-ратился седой к еще не говорившему, хмурому человеку,— вам бы в самый раз было перенять опыт. Сколько же можно водой заниматься? То вы ее туда поворачиваете, то назад. То затапливае-те, как сегодня, например, а то, глядишь, вновь осушать возьметесь. Так или нет?
— Не вижу повода для насмешек,— отвечал ему хмурый.— Народнохозяйственное значение и несомненная польза водохранилища доказаны научно. Земли здесь неперспективные. Рельеф, сами видите, очень трудный. Наконец, река уже повернута, построена дамба, осталось только от-крыть шлюзы. Перспектива, возникающая...
— Ох, Господи! Да не агитируйте вы меня, я на всё согласен! Я ведь вам про другое говорил... Взгляните-ка — опять остановились.
— Где?
— Вон, у самого края.
— Так и свалиться недолго... Сели... Ну, это еще на полчаса.
— Не меньше! А расскажите-ка нам как специалист: откуда этот страшный овраг появился? А то ведь разное болтают. Говорят, будто сам черт к этому палец приложил.
— Скорее всего,— сказал другой, — появление воронки связано со взрывом. Однако первое пред-положение о том, будто взорвался природный газ, не оправдалось. И искусственно такую яму об-разовать невозможно без применения ядерного заряда. Так что остается одно.
— Комета? Метеорит?
— Инопланетяне?
— Я лично думаю, что без этого не обошлось. Раскаленное космическое тело, которое, кстати, ви-дели в небе накануне катастрофы, прорвало мягкую торфяную подушку насквозь и попало в под-земное озеро. Образовавшийся гремучий газ взорвался и завершил дело.
— Опять вода!
— Кругом вода!
— Смеяться не над чем. Моя версия, между прочим, легла в основу диссертации моего бывшего руководителя. Он доказал, что на этом месте был когда-то знаменитый пруд с огромными торфя-ными провалами, уводившими на несколько метров вглубь.
— Понятно: вы писали, а он подливал в это дело воды.
— Опять вода!
— Нет, с вами определенно невозможно беседовать ни на какие темы!
— Кругом вода!
— Перестаньте! — строго сказал седой. — Идут.
Им навстречу двигался сам Алексей Зиновьевич с сыном. Колчевский декламировал:
— ...И осталась Земля в памяти Вселенной как недодуманная мысль, как невылущенное зерно, как пух, летящий по ветру, и как сам ветер, родившийся из ничего и в ничто ушедший. И покрыли ее снега, и вскипели вулканы, и залили моря, и на стыке сред, там, где огонь, камень и вода уничто-жили друг друга,— там возникла жизнь и удивилась самой себе. И от удивления вспыхнул разум и породил Небесный Огонь — себе в уничтожение. И кто-то предпочел жарить на нем мясо, а кто-то — освещать Дорогу другим. И здесь разделились душа и тело, и тело отвергло душу, потому что она требовала невозможного. И тогда возник Я! Чтобы додумать недодуманное, чтобы вылущить зерно, унять ветер, примирить камень, огонь и воду. Так же, как явления рождают закономерно-сти, так и закономерности родят явления. Я явился для примирения душ и тел. И пусть все назы-вают меня по-разному: то Богом, то Дьяволом, со Сверхразумом, то Судьбой, то Случаем — имя не раскроет сути. Я — тот, кто волен изменить и судить и расставлять по своим местам. Всё! Всех! Все тела и души!..
Он подошел вплотную к ожидавшим его людям, высокий, широкоплечий, со строгими зелеными глазами.
— Простите меня, товарищи. Расчувствовался. Что может быть прекрасней, чем родные места? И Саше показал, пусть знает. Однако дело — прежде всего. У вас все готово? — обратился он к хму-рому без всяких пауз.— Тогда — начинайте! И сразу скажите; можно ли нам бу¬дет здесь остаться? Я думаю, товарищи, вы не будете против, если мы отменим вечернее заседание?
— Да, да,— отозвались все.
— Вот и прекрасно. Надеюсь, кто-нибудь из вас оставит мне свою машину? Без церемоний. Вы? Очень хорошо. Нет, шофера не надо...
Люди в костюмах раскланялись с Колчевским. Одна за другой машины уехали.
Алексей Зиновьевич расстегнул пиджак и ослабил галстук. Подросток, лет четырнадцати, с непро-порционально большой головой и немощным телом, сел у его ног на траву. Присаживаясь к сыну, Колчевский заговорил:
— Жарко сегодня, Саня? Как бы грозы не было... Молчишь? Ну, потерпи, еще недолго осталось... Вон там — видишь? — там сейчас откроют шлюзы, и все это скроется под водой. Тогда станет про-хладно. Мы уедем.
— Папа, скажите, а что было дальше? После того, как вас выписали из больницы.
— Я выздоровел, окончил школу, работал на заводе, а потом уехал учиться в Москву.
— К тете Октябрине?
— Нет, сначала я жил в общежитии при университете, дедушка тогда еще там преподавал. Потом познакомился с мамой, мы поженились и стали жить отдельно.
— Вы у дедушки учились?
— Всего один год. Позже он организовал свой институт. Там я защищал диссертацию. Но учился я очень хорошо и сам всего достиг, уж ты поверь.
Мальчик промолчал.
— А у нас в классе,— заговорил он после недолгой паузы,— есть девчонка, ее тоже Алкой зовут…
— Она тебе нравится?
— Да.
Теперь промолчал Алексей Зиновьевич.
«Сейчас он спросит у меня про...» — подумал он, но додумать не успел: на плотине поднялись пли-ты и в воронку хлынула вода.
Вскипая по бурой пыли четырьмя мощными потоками, вода устремилась к самому центру воронки. Там она забурлила, образуя мощную, чуть розоватую пену, и все потоки, спеша и мешая друг другу, будто отталкивая соперника от лакомого куска, стали наполнять бывшую на дне лужу с жадностью изголодавшегося после долгой разлуки любовника. Вода на глазах прибывала, образуя форму правильной и все увеличивающейся окружности. Потоки вырывали в мягком грунте глубокие бо-розды, смывали дерн и мелкий кустарник, добирались уже до останков двадцатилетней давности. В беснующейся воде замелькали невидимые до той поры под наносным слоем бревна, доски. От-куда-то вынырнуло даже колесо от телеги и несколько бочек с квашеной капустой. Мимо них про-плыл забор с курами и петухом, последний из которых громко закукарекал. На его крик из воды появилось множество посторонних предметов: мебель, сорванные с петель двери и рамы, растер-занные крыши с останками шифера и соломы, три копны сена, вилы, грабли, топоры и утюги. Все это мелькало и кружилось в бурлящем месиве, обрастающем шапками из пены и навоза, куч кон-ских и самых настоящих яблок, вязанок дров и банных веников, шерсти овец и простынь. Кроме того, в гул воды стали вплетаться голоса животных и птиц. Свою долю в общий галдеж добавил неизвестно откуда вынырнувший магнитофон, кричащий почем зря одну из абсолютно забытых мелодий, и это еще более усугубляло дело, потому что вслед за ним начали появляться люди. Они возникали с краю потока, цеплялись за расползающийся под руками грунт, но, увлеченные водой, с криками и воплями скатывались вниз, в уже приличное озерцо. Их носило там по кругу, подтал-кивая новыми партиями воды в спины, а они, сами не понимая, что происходит и почему вдруг их вернули к жизни после двадцати лет полного забвения, кляли эту воду на чем свет стоит. Рассви-репевшая вода лягала их в глаза известковой плесенью, которая окрашивалась в зеленый, и скоро все озеро расцветилось плавающими на его поверхности трехрублевками. Бывшие алатеевцы по-тянулись к ним, и тут на самой середине озера явилось черное пятно.
Алексей Зиновьевич в волнении вытянулся во весь рост и внимательно всмотрелся в воду. Сомне-ний не было.
Это была Мантия. Как он и предполагал, с ней ничего не сталось в этом аду.
Однако лезть в воду было рано, с края воронки сейчас пришлось бы прыгать, лететь до поверхно-сти не менее шести метров, и выбраться назад потом не представлялось возможным — опыт таких прыжков был давно потерян.
Приплясывая от нетерпения, Алексей Зиновьевич все-таки стал раздеваться, не обращая внимания на то, что рядом, так же пристально наблюдая за происходящим, стягивал с себя рубашку и его сын. Он не видел и того, что на огромной плотине напротив них собралось не меньше сотни чело-век, привлеченных редким зрелищем, представляющимся им чем-то вроде всемирного потопа в миниатюре. Двое людей на краю быстро наполняемой воронки не интересовали зрителей до тех пор, пока пена не подступила к самому ее краю, и пока две фигуры не оторвались от берега и не прыгнули вниз. Когда же это случилось, люди на плотине ахнули и переключили свое внимание на Колчевских.
Хотя Алексей Зиновьевич шел по поверхности воды намного быстрее плывущего сына, к цели они добрались почти одновременно, потому как алатеевцы, еще не пошедшие ко дну и казавшиеся сверху, наверное, просто сухими листьями, липли к его ногам, пытаясь хоть на доли секунды, но продлить свое счастливое воскресение. Но вот, оттолкнув всех, отец и сын схватились за края Ман-тии и тут только увидели друг друга — через нее, с противоположных концов.
— Отпусти! — приказал Алексей Зиновьевич сыну, почувствовав вдруг, что обвешан по ногам людьми, как пиявками.
— Отдай!! — впервые на «ты» обратился к отцу Саня и потянул Мантию на себя.
Они вступили в борьбу.
На плотине наблюдали, как двое неизвестно почему решивших искупаться Колчевских — кто-то их все-таки признал — рвали друг у друга какую-то черную тряпку на самой середине искусственного озера. Зрители передавали по цепочке бинокль, рассматривая выражения их лиц и не находя в них ничего человеческого. А в тот момент, когда в отверстии тряпки появилась безглазая голова Хозя-ина, бинокль почему-то выпал из чьих-то рук и улетел с высоты в воду. Конечно же, в шуме никто из стоящих на плотине не услышал, как Хозяин радостно завизжал, ухватив в свою птичью лапу ногу Алексея Зиновьевича, и как тот издал последний, душераздирающий крик о помощи. Они увидели только, как вода на том месте взбурлила, образовав воронку, и в нее хлынул весь остав-шийся на плаву деревенский мусор. Только один пловец с пузырем вместо головы вырвался из этого водоворота и, увлекая за собой что-то черное, поплыл к противоположному от плотины краю. Там человечек выбрался на вновь образованный берег и плюхнулся на траву...
Санька, а это был он, не услышал, как закрылись по чьему-то приказу шлюзы, и поверхность воды успокоилась. Отлежавшись, мальчик открыл глаза и впервые увидел людей на плотине. Они размашисто жестикулировали, обращаясь, видимо, к нему. Санька с трудом встал, перекинул через плечо мокрую Мантию и внимательно всмотрелся: чего же они от него хотят? Ничего не понимая, он слабо улыбался, прищурившись, переводя взгляд с одного на другого, не замечая, что тот, на кого он смотрел накануне, бесследно исчезал. Так дошло до последнего любопытного. Когда же и он исчез, Санька вонзил недоуменный взгляд в плотину.
И тут огромная бетонная махина вдруг задрожала. Колоссальные глыбы, вывалившись из растрес-кавшейся стены, с грохотом обрушились в воду, а уж следом за ними, низвергнувшись вниз и вновь поднявшись, словно атакующая кобра, двинулся прямо на Саньку многометровый вал воды. Открыв еще шире глаза, мальчик смотрел на него, неминуемо приближающегося, убийственного по своей силе. И вот вал уже начал раскалываться надвое под его взглядом. Но нервы мальчишки не выдержали, и он... зажмурился. От страха...
Санька так и не узнал, что над ним две половинки вала вновь сошлись. Он даже не почувствовал боли, когда они рухнули на него всей многотонной тяжестью. Он был раздавлен сразу, в неисчислимую долю секунды...
И ему никогда уже не суждено было увидеть, как с гребня этой волны, в дырявом плаще за плечами, сорвался вверх, к самому занебесью, обгоревший, слепой, но смеющийся Хозяин. Как, вставив на ходу пару звезд в глазницы, полетел он, верно, искать новую Землю, на которой еще нет пупа, которая девственна, как Ева, и которой еще столько предстоит выдержать от его неуемной фантазии. Как рванул небесный бродяга к непотревоженным душам, чтобы внести в них смятение и раздор, любовь и ненависть, а может, чтобы заставить их просто пробудиться и содрогнуться над своими безумствами. И вычленить из них себе в игрушку, если не голову со стрелой, то хотя бы старую сатиновую тряпку, способную разбивать на куски всякую вещь, стоило только в нее всмотреться, внимательно всмотреться, вот как сейчас — в это слово, в эту букву, в эту точку (точки нет)


Октябрь 1986 — январь 1988
Новокузнецк