Истории моей любви. Часть 2

Наталия Максимовна Кравченко
Публикация на портале "Золотое руно" 10 октября 2023 года

Истории моей любви
непридуманные рассказы

продолжение


Пишу я… чего же боле?
О боль моя, не боли ты,
стань былью, былинкой в поле,
моею немой молитвой.

Прохожие-одиночки,
деревья, автомобили,
узнайте в нехитрых строчках
всех тех, кто меня любили.

А вы, кто в беспечном ланче
смакуете вина-пива,
услышьте в надгробном плаче
о тех, кого я любила.



Лунгул

В юности я очень страдала от одиночества. Все девчонки давно уже встречались с парнями, ссорились, расходились, сходились, у всех была какая-то живая, бурная жизнь, и только я сидела одна наедине со своими мечтами и химерами.
Я решила положить этому конец.
Мне хотелось встретить такого, чтобы утереть нос всем подругам: умного, красивого, необыкновенного... Но вот вопрос: где такого найти?
И вдруг меня осенила идея: а чего искать? Пусть за меня его найдут другие. Я взяла своё журналистское удостоверение и отправилась в Индустриальный техникум: он был ближе всех, как раз напротив дома мамы, где я тогда жила.
В этом техникуме некогда учился Гагарин, он считался престижным заведением.
Я понимала, что использую своё служебное положение в личных целях, но чего не сделаешь ради счастья. Я пришла к директору и заявила, что мне нужна кандидатура для очерка о нашем современнике. Он должен быть умным, всесторонне образованным, морально устойчивым, фотогеничным, смелым, сильным, мужественным... Я увлеклась и перечисляла минут десять. Наверное, в целом мире
не сыскалось бы такого идеального героя, какого я затребовала в этом техникуме. Но директор радостно закивал головой:
– Именно такой у нас как раз для Вас есть! Бывший ленинский стипендиат, кандидат наук, умница, красавец... Сейчас мы его вызовем.
«Не может быть! – думала я. – Вот так просто...»
Открылась дверь, и вошёл Он. Кандидатура для моей любви.
Это был вылитый Гарсиа Лорка в молодости. Чёрные жгучие глаза, курчавые волосы, открытая ласковая улыбка… Окончательно добила меня его фамилия: Лунгул. Я никогда не слышала такой божественной фамилии. В ней для меня слились свет луны и гул пароходных гудков, дальних поездов, древних столетий... Лунгул... Это звучало как музыка. Я забыла, что я корреспондент, я потеряла дар речи.
Лунгул действительно оказался идеальным современником. Казалось, он даже больше, чем современник, казалось, он из будущего века.
Я сказала, что мне нужно тщательно изучить кандидатуру, чтобы очерк вышел живым и подробным, и «изучала» Лунгула на работе и в общественной жизни: наблюдала, любовалась, упивалась его улыбкой и речью. Я шла на очередное интервью с ним, как на праздник, как на свидание. Я была на его занятиях, обедала с ним в столовой, сидела за одним столиком на комсомольском вечере. Лунгул был прекрасным собеседником, душой компании, весёлым и остроумным парнем, хорошо танцевал, знал стихи, в том числе и моего любимого Лорку. Директор не обманул. Это было само совершенство!
Срок, необходимый для изучения «кандидатуры для очерка», неумолимо подходил к концу. Я с ужасом думала, как же мне быть дальше. Надо было выдавать очерк и отваливать прочь. Ни того, ни другого я была сделать не в состоянии. Я надеялась, что вот-вот что-то изменится, может быть, он наконец полюбит меня, и тогда всё решится само собой. Победителей ведь не судят.
Лунгул был со мной ровен, приветлив. Нейтрален. Однако я видела, что девушки у него нет, на вечерах он появлялся один, и это меня обнадёживало.
Однажды во время одного из интервью я набралась храбрости и сказала  Лунгулу, что хотела бы изучить его в быту. И что хорошо бы нам встретиться для этого вне техникума, в нейтральной обстановке.
Лунгул улыбнулся. Мне показалось, что он прочёл мои тайные коварные мысли.
– Хорошо, – сказал он. – Завтра у меня только две пары... Да, кстати. Когда пойдёте, Наташенька, – не в службу, а в дружбу – бросьте, пожалуйста, в ящик это письмо. – Он протянул мне конверт. И пояснил: – Моей невесте.
Я вышла на улицу с эти конвертом, как с похоронкой. Пыталась прочитать адрес, имя, но буквы расплывались от слёз. Опустила письмо, как он просил. Крышка почтового ящика захлопнулась, как крышка гроба.
Прощай, Лунгул. Прощай, мечта, прощай, лунный гул столетий! Журавлик счастья снова оказался там, где ему и предписано быть — в небесах.
Как это в том фильме «Доживём до понедельника»? –

Дураки остались в дураках.
Сломанная клетка, горстка пепла.
А журавлик — снова в облаках.

Я шла и плакала. Метель заметала мой след. Больше в этот техникум я не пошла.
Позже я не раз убеждалась, что когда пытаешься как-то искусственно сконструировать свою судьбу: строишь планы, идёшь куда-то с определённой целью познакомиться и т.д. – то из этого, как правило, ничего путного не выходит. Любовь, счастье, главную встречу в жизни нельзя «организовать», они приходят сами и всегда неожиданно.
Жизнь — самый мудрый драматург и режиссёр, и не нужно ей ничего подсказывать и навязывать, она всё равно спутает все твои карты. Как прав был Блок, когда писал:

Молчи, душа, не мучь, не трогай,
Не понуждай и не зови.
Когда-нибудь придёт он – строгий,
Кристально ясный час любви.


Ленинский разрез глаз

Помню, меня послали на Всесоюзный слёт комсомольских оперативных отрядов в Москву.
Я тогда была дружинницей и описывала их работу в своих передачах на радио. За это меня награждали отгулами, почётными грамотами и однажды послали на этот слёт-семинар дружинников Черёмушкинского района Москвы, посвящённый какой-то круглой  дате ВЛКСМ.
В нём принимали участие посланцы 14 городов СССР и 16 районов Москвы. С утра до вечера шли пленарные заседания. Выступали представители милиции, юристы, комсомольские активисты. Голова трещала от бесконечных докладов по обмену опытом, от бесчисленных цифр, сводок, информаций. Как вдруг...
Словно свежим ветром повеяло с трибуны. Ещё не вникая в смысл сказанных слов, я нутром почувствовала их неординарность, какую-то остроту, нешаблонность мысли. Я подняла глаза на оратора. Он был похож на молодого Володю Ульянова. Такого, каким его обычно изображали в старых фильмах: с узким разрезом умных глаз, с характерным чуть лукавым прищуром. Потом оказалось, что и звали его тоже Володей.
Этот ленинский разрез глаз свёл меня с ума. Тогда ведь мы ничего плохого не ведали про Ленина. Актёры, создававшие его образ, всегда казались образцом высочайшего интеллекта. Я не могла отвести глаз от лица этого комсомольского вожака. Мне виделся на нём отсвет великой ленинской мысли.
Вечером был банкет в одном из молодёжных кафе. Я на нём имела такой  бешеный успех, как никогда в жизни: ни в Сочи, ни на дискотеках, ни на вечерах поэзии. Возможно тут сыграло роль то, что меня ошибочно представили корреспондентом радиостанции «Юность». Я, конечно, не стала разубеждать.
Меня наперебой приглашали танцевать, звали за чужие столики, порывались рассказывать как журналисту свои жизненные истории. Я всё ждала, когда же Он пригласит меня. Он действительно пригласил, хотя далеко не сразу. Танцевал молча. Совсем рядом в полумраке поблёскивали его узкие ленинские глаза. В конце танца он с улыбкой и лёгким поклоном вручил мне свою визитку. Вернее, вложил  её мне в карман блузки. И с достоинством вернулся к своему столу. Он знал себе цену.
Весь вечер эта визитка жгла мне левую грудь. Казалось, она засела в самом сердце. В гостинице я долго её изучала. Там был указан домашний адрес. На следующий день после занятий я, как сомнамбула, поехала по этому адресу. Отыскала дом, вычислила его окошко на шестом этаже. Оно светилось, как тёплая звёздочка.
Я села на лавочку напротив и смотрела на это окно, как на мавзолей. Комсомольский лидер с ленинским взглядом, вождь всех времён и народов и Господь Бог слились для меня в единый священный образ.
Подъезд гостеприимно распахивал двери, то и дело призывно хлопала дверца лифта. Но войти туда казалось кощунством. Я сидела на скамейке, заносимая осенним листопадом, смотрела в недосягаемое окно, и душа моя творила внутри себя какую-то неведомую бессловесную молитву. А может быть, это были стихи, только в своём глубинном, зачаточном состоянии.
В последний день слёта мой тайно боготворимый Вожак пригласил весь наш актив к себе в гости — отметить расставание. Он оказался секретарём комсомольской организации какого-то престижного института. А мать его работала в ЦК. В тот день она была в командировке, и вся квартира была в нашем распоряжении.
Мы веселились, танцевали, ели что-то наспех приготовленное, пили что-то, купленное по дороге. Но я всё это как-то смутно помню. Помню африканские маски на стенах. Тогда это был крик моды. Подлинники картин. Стеллажи книг с именами иностранных авторов, которых я не знала. Я чувствовала, что это чужой, недоступный мне мир, недосягаемый, как то окно, в которое я глядела.
Где-то уже глубокой ночью все наконец угомонились, устали и легли спать. Кто где, кто на креслах, кто на стульях. В комнате была большая тахта, на ней могло поместиться человек пять. Мы легли на неё вповалку, естественно, в одежде. Вообще, ничего такого не было. Всё было чисто, честно, по-комсомольски. Лежали вплотную, как сельди в бочке, нельзя было даже шевельнуться, чтоб не столкнуть соседа.
Совсем рядом на подушке была его щека. На неё падал лунный свет из окна.
Он спал, как ребёнок. Чуть вздрагивали ресницы. Такой близкий, доступный. Но между нами была пропасть.
Я молила Бога, чтобы эта ночь никогда не кончалась.
Потом всякий раз, когда видела на экране молодого Ульянова-Ленина, я вспоминала того московского мальчика, и у меня сладко ёкало сердце.
Прошли годы. Я прочла «Архипелаг Гулаг». Открылись ужасные факты, связанные
с именем вождя. Разоблачения в его злодействах следовали одно за другим. Я возмущалась, кипела праведным гневом, диссидентствовала, как и все нормальные люди. Но где-то в тайных глубинах души брезжило то юное, крутолобое, умноглазое лицо с ленинским прищуром, и я ничего не могла с ним поделать. Мне было больно, словно я предавала в себе что-то святое.
Как-то я прочла строки Пастернака:

И разве я не мерюсь с пятилеткой,
не падаю, не подымаюсь с ней?
Но как мне быть с моей грудною клеткой
и с тем, что всякой косности косней?

Стихи были, конечно, совсем о другом. Но для меня они были как раз об этом.


Любовь на фоне парткома

Это будет самый трудный рассказ. Большое, как известно, видится на расстоянье. Лицом к лицу лица не увидать. А мы с Давидом много лет прожили вместе. Лицом
к лицу, нос к носу. Мне порой кажется, что он — это часть меня, и наоборот. Но попытаюсь всё вспомнить с самого начала.
Я пришла к нему наниматься на работу. Принесла все свои похвальные грамоты. Давид поднял их на смех: уберите и никому не показывайте. Просмотрел тексты радиопередач. «Я Вас беру».
 Но я обиделась за свои грамоты и в тот же день писала очередному объекту своей любви: «Представляешь, какой-то хмырь...»
Потом мы с ним подружились. Я ему показывала свои стихи, делилась переживаниями, доверяла секреты. У меня всегда была потребность в старшем умном собеседнике. А Давид относился ко мне чисто по-отечески. У него была дочь такая, как я.
В лаборатории каждые полчаса устраивался перекур. Все шли на чердак курить и точить лясы. А у нас с Давидом был свой «перекур». Мы говорили по душам.
Сотрудникам это не нравилось. Они не понимали, о чём можно столько говорить. Начинали подтрунивать, отпускать всякие шуточки.
И тут как раз грянул скандал с моим разоблачением стукача.
Стукач задумал дьявольскую месть. Он пустил про нас с Давидом сплетню. Сплетня была очень конкретной, с подробными деталями, не дающими усомниться в её достоверности. Якобы он сам слышал наш разговор, из которого узнал, что я недавно сделала от Давида аборт. И даже говорил, когда и где.
Я была чиста, как кристалл. Я вообще не знала дорогу в это заведение. Когда мне это передали, у меня потемнело в глазах. Сослуживцы шушукались и зубоскалили. Я кидалась на них с кулаками: «Сволочи!» Мне говорили: «Пусть неправда. Но зачем вы подаёте повод?»
Давид попытался разобраться со стукачом «по-мужски», но тот ото всего открестился. А слух уж пошёл.
Меня вызвали на партком. Хотя я и была беспартийной. Но у нас зам. секретаря по идеологии была женщина, и наш начальник позвонил ей и попросил, чтобы она, как женщина, провела со мной воспитательную беседу. Я слышала, как он сказал по телефону фразу: «Она  нам  разлагает коллектив».
Зам по идеологии была не только женщиной, она была прежде всего женщиной, а потом уже идеологом. И ей было чисто по-женски всё интересно. Она придвинулась ко мне вплотную и доверительно спросила:

– Ну, ты расскажи, что там про меж вас было-то?
Я ответила:
– У нас – ничего.
Потом подумала и добавила:
– А хотите, я Вам расскажу про нашего начальника? Я всё про него знаю: с кем он был, где, когда. Рассказать?

У женщины-идеолога загорелись глаза. Про начальника ей было даже интереснее.
– А что такое?
И я начала пересказывать все сплетни, которые слышала про него в лаборатории. Чего не знала — дополнила из воображения. Получай, гад, той же монетой!
Идеолог ахала и всплёскивала руками:
– Это ж надо, ещё судит других! А сам-то, сам-то!

В самый разгар «воспитательной беседы» в кабинет зашёл мой начальник. Я осеклась на полуфразе. Он круто развернулся и шагнул в кабинет секретаря парткома. По селектору туда же вызвали мою «воспитательшу». Я улизнула. Мои кости перемывали уже без меня.
Давид стал меня сторониться. Стукач уже успел стукнуть его жене. Мы с ним больше уже не разговаривали. Мне было горько и обидно. Ну почему из-за этих грязных людей мы должны лишать себя роскоши человеческого общения? Я не могла допустить, чтобы победа осталась за ними. Я написала Давиду письмо.
О том, что мы не должны обращать на них внимания, что нам нечего стыдиться нашей дружбы, что мне плохо и сиротливо без наших разговоров.
В этот день я и ещё несколько девчонок сидели в пустом кабинете начальника (он куда-то уехал). Вошёл Давид и решительно попросил всех выйти. «Я должен поговорить с Наташей». Все переглянулись: «Во дают! Даже и не скрывают».
Давид закрыл дверь и стал говорить мне о том, что он, к сожалению, не свободен, что над ним довлеет долг... Я слушала и не верила своим ушам. Какой долг? Я ведь писала только о дружбе...
И в этот момент я вдруг поняла, что он меня любит. И что я его люблю. Он говорил, что мы никогда не сможем быть вместе, а я счастливо улыбалась. Он меня любит! Всё остальное не имело никакого значения.
Всё началось у нас только через год. Уже все отсплетничали, успокоились и забыли. И только тогда начал разгораться костёр нашей любви.

В памяти заклинило стоп-кадром,
буду помнить и когда умру –
как ты мне сказал в отделе кадров,
тексты просмотрев: «я Вас беру».

Кто бы мог подумать в ту субботу,
увидав нахмуренную бровь,
что возьмёшь не только на работу –
в сердце, в душу, в плоть свою и кровь.

В перекуры шли все и курили,
сплетни в нашу сторону плели,
мы же говорили, говорили
и наговориться не могли.

Да, у нас вначале было слово,
как у тех Роксаны с Сирано.
Отлетала лишняя полова,
оставалось истины зерно.

Ты мне в стол подкладывал записки,
я их сохранила все, кажись.
Ты не скоро стал мне самый близкий.
Но ты стал им больше, чем на жизнь.

Звал меня ромашкой, золотинкой,
и слова те стали мне уже
старою заезженной пластинкой,
бесконечной музыкой в душе.

А в часы заброшенности лютой,
когда свет не виделся в конце,
стали мне они моей валютой,
неразменной ценностью, НЗ.

Стали те записки мне шпаргалкой,
где ответ — рукою дорогой,
когда смерть начнёт свои пугалки
и качнётся почва под ногой.

И когда, на старость обрекая,
зеркала скривятся, разлюбя,
я прочту, кто я была такая,
кем была я только для тебя.


Смеюнчики весёлых глаз

Я его увидела на школьной перемене. Он в шутку боролся с одноклассником, они дурачились, задирались, как сейчас говорят, прикалывались. Он очень заразительно смеялся. Я шла мимо по коридору и на мгновенье встретилась с его глазами, узкими  от неудержимого смеха, искрившимися весёлыми смешинками. «Смеюнчики, смеюнчики… О, рассмейтесь, смехачи!...» – всплыло в памяти Хлебниковское. Я глядела в них как зачарованная и мне тоже хотелось смеяться, радоваться жизни, валять дурака, просто жить.
Я жила сложно, всё время переживала какие-то внутренние трагедии, терзалась рефлексиями, тревогами, страхами, сомнениями. А тут рядом такое бесшабашное беспечное бесхитростное веселье… Словно это были не глаза, а щёлочки в какой-то другой мир, где всё легко и просто. И я попалась на крючок этих смешливых дурашливых глаз. Я пропала. И навсегда запомнила этот день. Позже я узнала, что это был день его рождения — 11 сентября. В какой-то степени он стал и моим тоже – той новой, другой, что во мне родилась. Мне было 14 лет, ему 16. Это было начало новой истории любви, которая длилась без малого десять лет.
Я ходила за ним как тень по школьным коридорам, стояла за ним в очереди в буфете, по утрам ждала на большой лестнице, когда мелькнёт в дверях его серый каракулевый пирожок — тогда многие такие носили. В сущности я приручила себя к нему как Лис к Маленькому принцу. Иногда он словно что-то чувствовал и озирался вокруг, но я тут же растворялась в толпе себе подобных. Так продолжалось где-то с полгода. А весной мы наконец встретились. Это было моё первое свидание в жизни. Мы гуляли по набережной, смотрели на ледоход, пили кофе с пирожными в кафе на Вольской. Летом он катал меня на своём катере по Волге. Водил по своим многочисленным друзьям. Возил на дачу в Шалово, которую они строили с отцом своими руками.

Я о тебе давно не плачу,
но это помнится до слёз:
тот волжский плёс, песок и дача.
И сосен шум. И шум берёз.

Росою травы набухали,
и шишки падали в тиши.
Благоухая, колыхали
речную заводь камыши.

И пароход гудел от боли,
перекрывая шум берёз.
Всё то, что быть могло с тобою,
он на борту своём увёз.

А я всё помню этот шорох
и плеск заливистой волны,
и зелень глаз твоих весёлых,
неотделимых от весны.

Мы жили почти рядом — через несколько домов друг от друга. Я часто бывала у него дома. Родители скоро привыкли ко мне, а я к ним. По праздникам здесь собирались все вместе за столом, ещё старший брат с женой и маленьким Димкой, и мне было так тепло и уютно с ними.  Это была почти моя вторая семья.
Мы дружили, но он не любил меня. Говорил, что не хочет портить мне жизнь, что я ещё встречу и полюблю другого. Я плакала и клялась, что никогда не полюблю никого. Но он был непреклонен: «Не спорь. Я знаю, что встретишь». Как я была благодарна ему за это потом! Но это потом… А тогда я была вне себя от горя.
На 1 курсе он женился на дочери генерала. Но уже через месяц развёлся. И обвинял в этом меня: «Ты меня разбаловала!» Да, я полностью растворялась в нём, жила его жизнью, и он видимо ожидал такого же и от своей генеральши. Но не тут-то было. Развелись они со скандалом и разгневанный отец генерал вместо ожидаемого хорошего распределения упёк новоиспечённого военного медика в самую что ни есть глухомань.  Это были для него очень трудные годы. Вдали от родных мест, от семьи, от привычного быта... Я часто писала ему. Навещала его друзей, родителей и рассказывала ему о них в письмах. И он тоже писал мне. И его письма становились с годами всё теплей и нежней.

Край далёкий, от солнца розовый,
отыскала на карте я:
Чегдомын. Посёлок Берёзовый.
Речка горная Бурея.

У России на самом кончике,
где багульник цветёт, дразня, –
там текут твои дни в вагончике,
независимо от меня.

Из таёжных лесов обветренных
на конверте твоём печать.
Очень давняя, очень светлая
по тебе у меня печаль.

Кто тебе я, казалось, вроде бы, –
не невеста и не жена,
но сейчас тебе вместо родины,
и поэтому так нужна.

Пусть я буду случайной весточкой,
не захочешь — не отвечай, –
постучавшей в окошко веточкой,
распустившейся невзначай.

А на Пушкинской нашей улице
всё пушисто от тополей.
Дом твой старенький там сутулится,
и от окон его светлей.

Край далёкий заносит вьюгою,
но окликни — приду пешком.
Не женою и не подругою,
просто верным твоим дружком.

Кончался срок его службы там, и мы с нетерпением ждали скорой встречи. Собирались встретить вместе Новый год. Строили планы на будущее. Но.. тут я встретила Давида. Того самого «другого», которого он мне предрекал. Новая любовь захватила меня целиком. Это было совсем другое. Глубинное понимание, забота, общие интересы, общая творческая жизнь... Я благодарила судьбу, что дождалась своего счастья. А мой друг женился на другой и они куда-то уехали. Я не следила за его жизнью. Наши пути разошлись.
Много лет спустя я как-то оказалась на нашей прежней улице — тихой и уютной Пушкинской. Боже, что с ней стало! Покосившиеся, разрушенные домишки, выбитые окна, зиявшие чёрными глазницами, как после бомбёжки… Я нашла то, что осталось от его дома. Это были руины...

Время, где молоды мы и глупы,
где не разлепим жаркие губы,
где до полночи стоим в подъезде,
время, где всюду с тобою вместе…

Губы остыли, мы постарели,
наши сердца давно отгорели,
нет давно уж того подъезда,
и под ногами зияет бездна.

Как ты теперь от меня далече…
Время не лечит, оно калечит.
И в твоём доме взамен окошек
чёрные дыры, как от бомбёжек.

А когда-то я здесь, бывало,
каждый день у тебя бывала.
Ты мне скажешь: «Не надо… Люди ж…
Ещё встретишь… ещё полюбишь...»

Да, я встретила, полюбила.
Но тебя в себе не убила.
Не забыла я тех окошек...
В небе светится лунный грошик.

Время оно глупо и юно,
но в тебя с высоты не плюну.
Помашу лишь рукой из бездны
перед тем, как совсем исчезну.

Изредка мы перезванивались – в день рождения, в Новый год. Я узнавала, что он лежал в больнице с ковидом, однажды потерял сознание за рулём, попал в аварию, чудом выжил. Беспокойство за него заставило меня позвонить и на этот раз. С облегчением узнала, что у него всё хорошо – большая семья, свой дом в Энгельсе, дети, внуки. Недавно родился ещё один внук Роман. И в тот момент, когда мы разговаривали, к нему подошёл пёс Савелий, и он что-то ему говорил. Я почувствовала, что мой звонок был лишним.

Я позвонила в день рожденья
узнать, что жив ты и здоров,
когда-то быв твоею тенью,
но всё сменилось: век и кров.

Среди застолий и веселий
ты там в кругу большой родни.
И внук Роман, и пёс Савелий
тебе там украшают дни.

Загадочна как викторина
твоя семья, где ты не мой.
И вспоминаю я Марину:
«меня не посадил седьмой».

Я выросла из тех шинелей,
из тех постелей, не кляня.
И внук Роман, и пёс Савелий
тебя там любят за меня.

Давно сказать бы сердцу: хватит,
и снять с души ненужный пласт.
Но вспоминаю лес и катер,
и щёлочки весёлых глаз.

Всё тоньше жизни эпителий
и отмирают клетки лет...
Но внук Роман и пёс Савелий
всё лезут в каждый мой куплет.

Ты мне успел сказать про это,
а позже связь оборвалась.
Ушло с тобою детство, лето,
смеюнчики весёлых глаз.

Но всё болит там, где левее,
где не должно болеть уже.
И внук Роман, и пёс Савелий
теперь навек в моей душе.

Когда-то, ещё лет тридцать назад, я написала адресованную ему поэму «По ту сторону света». Она была опубликована в нескольких журналах, получила много хвалебных откликов. А сам адресат о ней ничего не знал. Как-то это было неправильно.
Я подарила ему книжку с этой поэмой. Но когда через год спросила, прочёл ли, оказалось, что нет. «Не осилил». А это, кажется, лучшее, что я когда-либо написала.

...Этот мир мною издавна истово вызнан и признан.
Если нам доведётся увидеться – где б ни была –
это буду не я, а всего лишь подобие, призрак.
Та, кого ты когда-то встречал – та давно умерла.

Я живу здесь обратно. Я рыскаю в поисках следа.
Дни, как комья земли, засыпают ушедшие дни.
Я живу по ту сторону сна, по ту сторону света.
Я ищу свою душу и то, что ей было сродни.

И, сама себе суд, разрушитель себя и создатель,
между свежестью утра и свежестью новых утрат,
я живу по ту сторону жительств, правительств, предательств,
по ту сторону были и небыли, зла и добра.

Я пишу на песке, я долблю тебе буквы на камне,
и бутылки бросаю в незыблемость Стиксовых вод.
Может, всё это в бездну бесследно по-прежнему канет,
а быть может – кто знает? – по адресу сердца дойдёт.

Я брожу здесь по улицам, днями прошедшими полным,
не ведущим в грядущее и увязавшим в бреду.
Набегают на берег безлюдный свинцовые волны,
волны памяти, и наблюдаю я их череду.

Я впервые свободна. Исполнясь нездешней отваги,
закаливши и выстудив душу на звёздных ветрах,
я пишу, как дышу, на сгоревшей до пепла бумаге
и пером, превратившимся вместе с чернилами в прах.

Здесь со мною Ничто. Это память о том, что с тобою
было, не было и не случится теперь уже впредь.
Я тебя – не поверила б – здесь вспоминаю без боли.
Я теперь поняла – это и называется Смерть.

С каждым днём расстоянье меж нами растёт многократно.
Я-то думала, жизнь – это путь, что куда-то ведёт,
а она – только ветер, который всё дует обратно
и, мешая вернуться, меня у себя же крадёт.

Ничего не прошло. Всё по-прежнему там, где когда-то
мы всё это оставили. Там это всё до сих пор.
Как по листьям опавшим, бреду я по канувшим датам.
Это тень моя с тенью твоею ведёт разговор.

Ты лишь призрак, лишь тень моей мысли, больной и невольной,
что скользит неотвязно, все мысли в себе погребя.
Эта тень всё растёт, вырастая длинней колокольни,
затмевая всю жизнь, что когда-то была до тебя.

Всюду свадьбы, карьеры, веселье, обилье, богатство...
Шепчут море, деревья, трава: "Ну чего ты блажишь?"
Я тяну к тебе руки. Путь узок. Нельзя отвлекаться.
Шаг чуть вправо, чуть влево – и ты оступаешься в жизнь.

Сатана или Бог так безрадостно правили бал сей?
Чья-то карма иль кара вершилась, велев: "не живи"?
Мир под цвет твоих глаз так старательно маскировался,
под оттенок стальной невозможности нашей любви.

Это чувство отсутствия, невосполненья, утраты
всё въедалось в меня, словно тьма в однобокость луны,
но чем больше она забирала, тем больше пространства
оставалось душе для высокой её тишины.

Я живу по ту сторону дней, по ту сторону буден.
Здесь дома, где когда-то жила, что давно снесены.
Здесь забытые мной и меня не забывшие люди,
запах талого снега давно отшумевшей весны.

Здесь сирены поют, услаждая нездешнее ухо.
А умерших язык не похож на живущих язык:
слишком грубы и плотны слова для бессмертного духа,
и к бумаге шершавой невидимый глаз не привык.

Здесь высокие шпили утоплены в зелени лета.
В этих замках, возможно, скрываются души, как знать?
А в окошечках башен так много небесного света,
что ни грязь и ни низость не могут тебя запятнать.

Стрелки здешних часов, над каким-то штрихом замирая,
то встают, то порой норовят поворачивать вспять.
Циферблаты – как солнце, что время пригоршней вбирают,
но оно сквозь лучи, как сквозь пальцы, уходит опять.

Всё течёт. Всё на дно бесконечного канет колодца.
"Всё проходит", – сказал ещё, помнится, царь Соломон.
Только письма мои – это то, что всегда остаётся.
Если ты их читаешь – то призрак уже оживлён.

Полетит поцелуй невесомый в воздушном конверте,
и во мраке ночном задрожит, как бубенчик, звезда...
Есть какая-то связь, что не может прерваться со смертью.
А раз так – то она не прервётся уже никогда.

Нам в себе этот мир никогда не избыть и не выжечь.
Да пребудет же вечно всё, что невозможно забыть!
Может, надо однажды нам всем умереть, чтобы выжить,
через небытиё возродившись воистину Быть.

Если спросить себя – за что я любила его столько лет, что в нём такого нашла? – я вспоминаю того мальчишку на школьной перемене и весёлые искорки смешинок в его глазах, и как мне тогда хотелось заразиться их весельем и беспечно смеяться над своей жизнью. И это всё?! Да, всё. А больше ничего и не надо.


Особый дар – идти с самой собою,
стихами или мыслями – не к тем,
с кем не пересечёмся мы судьбою,
далёким от волнующих нас тем,

кем никогда я понята не буду,
кому ни в жизнь не буду я нужна,
но я иду в остуду и в осуду,
и с ними терпелива и нежна.

Да, не взойдёт на пепелище колос,
«ещё» никак не свяжется с «уже».
Я слов не слышу – слушаю лишь голос
и вижу то, что хочется душе.

И мне не важно, кто ты есть на деле,
на краткий миг почудившийся тем.
Так ангелы и боги захотели,
дав то, что выше слов и глубже тем.


Нищие

Возвращаясь к предыдущему рассказу, должна сказать, что у этого героя был близкий друг, одноклассник, и ходили они по школе обычно вместе, не разлей-вода. Так что я, ходившая тенью за объектом своей любви, ходила одновременно за двумя, хотя второго не брала во внимание. И когда я поделилась с подругой своей тайной и показала ей его издали, она удивилась, что я выбрала этого, а не второго. Ей  самой его друг понравился гораздо больше.
Я пригляделась. Действительно, друг был выше ростом, с красивым, умным  мужественным лицом, с интеллигентными манерами. Но… душа  моя принадлежала его невысокому собрату с гагаринской улыбкой.
Потом друзья окончили школу и их пути разошлись – один пошёл в медицинский, а другой – ну, назовём его, скажем, Л — на физический. Стал инженером-программистом. И на этой стезе делал большие успехи. Я работала на радио и мне поручили сделать очерк о молодом современнике-физике. Я вспомнила об этом друге моего друга, лучше кандидатуры было не найти. Мы встретились в студии, я записала с ним интервью, он очень интересно рассказывал, эта передача стала потом гвоздём выпуска.
Наша беседа подзатянулась, уже был вечер и, помню, я провела для него экскурсию по телевизионным холлам, аппаратным, монтажным. А потом мы поднялись на крышу. Сидели там под звёздами, усыпавшими небо, и говорили, говорили…
Мы стали встречаться. В памяти остались фрагменты этих встреч: вот мы почему-то в Энгельсе, едим сладкую вату и смеёмся, вот на лыжной базе в Буркино – я то и дело падаю, а Л меня поднимает и без конца чинит крепления, вот смотрим какое-то кино... Мне было с ним интересно и ему, кажется, со мной тоже. Не знаю, переросли ли бы наши отношения в какую-то иную фазу, если бы не один случай, положивший им решительный конец.
Однажды я подала нищему и это вызвало бурную реакцию Л. Он ненавидел нищих. Его лицо искривила презрительная брезгливая улыбка. Он разразился гневным саркастическим монологом, в которой досталось не только нищим, но заодно и мне,
после чего мы расстались. Вернее, расстались, когда я совершила это деяние на его глазах уже вторично. На этот раз он не стал тратить слова, а просто повернулся и ушёл прочь. Навсегда.
У меня же отношение к нищим было не таким однозначным. Сейчас, когда они стали уже неотъемлемой частью пейзажа, уличного интерьера, когда примелькались и не надрывают, как прежде, глаз и сердце, их стало «не жалко», если вспомнить диалог героинь Ахеджаковой и Волковой из рязановского фильма “Небеса обетованные”. Но  в то время просящих милостыню можно было увидеть лишь изредка – где-нибудь возле церкви, на кладбище, как бы в специально отведённых для них местах. И своим видом они часто вызывали у меня чувство сострадания. В памяти всплывала Марфенька из “Обсерватории в дюнах” Мухиной-Петринской (книжка, которой зачитывалась в детстве), не смогшая пройти мимо просившей милостыню Христины, и не только подавшая, но и приютившая её в своём доме, обретя в ней впоследствии верного, преданного друга. Этот эпизод в книге на меня произвёл тогда такое сильное впечатление, что я долго пытливо вглядывалась в лица попадавшихся мне нищих, ища среди них свою Христину. Помню, как позже поразили строки Рильке из стихотворения “Нищий”:

В толпу ты всмотрелся едва ли.
В них нищих приезжий гость
увидел. Они продавали
ладоней пустую горсть.

И другие, его же:

Помнишь – лишь оглянешься назад,
и они стоят в вечерней стуже
со своей улыбкой неуклюжей,
словно выкроенной из заплат.

И рука искривленной корягой
тянется к тебе, как в забытьи,
словно хочет обернуть бумагой
руки неизмятые твои.

Бывает, что вид приевшейся взгляду унылой фигуры вдруг кольнёт полузабытой болью, заставит с полдороги вернуться, сунуть в руку последний двушник. У Аделаиды Герцык есть эссе “Нищая”, где она описывает вот такую погоню за нищей, которой не подала сначала, а потом совесть и страх небесного возмездия погнали её обратно, вдогонку уже ушедшей попрошайке. “И в успокоенной душе наступил мир”, – пишет она.
Другая довольно распространённая позиция: неважно, подлинная беда вынуждает человека просить или это пьяница, бездельник, шарлатан, играющий на сердобольных струнах сердец прохожих, сам виновный в своём нынешнем положении. Неважно, потому что это подаяние не ему, а Богу. Эта позиция мне так же чужда, так как в её основе лежит безразличие к самому человеку, к его судьбе, а есть некое самолюбование, упоение своим благородным поступком, стремление поставить “галочку” в своём духовном регистре. Ведь не нищую пожалела опомнившаяся Герцык, а испугалась: если не подам, на меня, на моих близких падёт кара. Не желание помочь, а желание откупиться, вернуть себе нарушенный мир погнали её назад. Поэтому в этих подаяниях всегда есть что-то постыдно эгоистичное, трусливо равнодушное: на, только не тревожь мою душу, мою совесть, не посягай на моё душевное спокойствие.
Я подавала, когда чувствовала в просившем не «профессионала», а попавшего в беду человека, для которого не органично это состояние, которому тяжело и мучительно просить. На всю жизнь запомнила я интеллигентного вида старушку в булочной, растерянно пересчитывающей мелочь, которой не хватало на хлеб. Потом родилось это стихотворение:

Старушка шептала, купюры считала.
Совсем ей немного на хлеб не хватало.

Я быстро ей сунула денежку в руку,
чтоб только не видеть старушечью муку,

и тут же смешалась с толпой магазинной.
Но глянула мельком — и сердце пронзило:

так губы дрожали, и дрожь её била —
ведь я той подачкой её оскорбила!

Как стыд меня жёг, я себя проклинала!
И долго потом её взгляд вспоминала.

Промчалась зима, а за нею и лето.
Я снова иду мимо булочной этой.

Смотрю — у дверей притулилась старушка
в дырявом пальтишке с облезлой опушкой,

и жалко на хлеб у прохожих просила:
«За ради Христа... С вами крестная сила...»

Та самая. Встретиться взглядом не смею.
Но что же судьба за год сделала с нею?!

Та нищая гордость и глаз её холод —
всё съел, обглодал унижающий голод.

И голос смиренный в привычных моленьях
уже не умел различить оскорбленья.

В натруженных пальцах тщедушно, неловко
сжимала она, как цветок, сторублёвку.

И, встретившись взглядом, глаза опустила.
Узнала? Прочла мои мысли? Простила?..

Как говорится, «от сумы и от тюрьмы»... В нашей стране любой может стать в мгновение ока  бомжом и нищим.

На улицах, на кладбищах
твой взгляд оттолкнёт беда:
пустые ладони нищих,
протянутых в никуда.

Привычной пейзажа частью
давно уже став, бомжи
своё продают несчастье,
прося за него гроши.

Но, брезгуя их паршою,
спешим пройти стороной.
О, что случилось с душою?
Что сделалось со страной?

Не видно нам – кто там стонет.
Не слышно нам – чей там крик.
Протягивает в ладонях
пропащую жизнь старик.

Куда там, бегут, не глядя.
А, может быть, даже так: –
Почём твои слёзы, дядя?
Нy на вот, возьми пятак!

Вспоминается «Нищий» Лермонтова:

У врат обители святой
стоял, просящий подаянья…

Читал ли эти стихи Л? Наверное, его симпатии были бы на стороне тех, кто положил в руку нищего камень…
У меня тоже есть стихотворение «Нищий»:

Стоит он, молящий о чуде.
Глаза источают беду.
Подайте, пожалуйста, люди,
на водку, на хлеб и еду!

И тянет ладонь через силу,
и тупо взирает вокруг.
Да кто же подаст тебе, милый?
Россия  – в лесу этих рук.

Я еду в троллейбусе тёплом.
Луч солнца играет в окне.
Но бьётся, колотится в стёкла:
«Подайте, подайте и мне!

Подайте мне прежние годы,
уплывшие в вечную ночь,
подайте надежды, свободы,
подайте тоску превозмочь!

Подайте опоры, гарантий,
спасенья от избранных каст,
подайте, подайте, подайте...»
Никто. Ничего. Не подаст.

А мой бывший друг Л стал потом большим человеком, возглавил налоговую инспекцию в Москве. Его принципиальность, жёсткость и непреклонность нашли там себе достойное применение. Не завидую я тем, кто попадёт под его карающую десницу. И даже той, кто его любит. Да, умён, высок, красив, интересен, успешен, профессионален… Но… чего-то в нём при этом не хватает. Чего-то человеческого.


НесказАнное 


 Осыпались листья над Вашей могилой,
 И пахнет зимой.
 Послушайте, мертвый, послушайте, милый:
 Вы всё-таки мой.

 М. Цветаева

 И я спасусь не манною,
 летящей легче пуха,
 а тем, что несказанное
 поведать хватит духу.

 Л. Миллер


Эти слова писались ночью. Они рвались откуда-то изнутри, меня помимо.
Это ночные слова, которые никогда потом не приходят днём.
Я проснулась в три часа, вся в мыслях и воспоминаниях оттуда, и почувствовала, что если сейчас всего этого не запишу, то слова уйдут и потом будут мучить меня изнутри, неназванные. А сейчас они у самого горла, и их надо выпустить, как птицу, рвущуюся на волю.
Вот так же ночью позавчера я внезапно проснулась и так и не смогла до утра унять какую-то смутную тревогу в сердце. Вчера я узнала, что именно в это время умер он. Я всегда не верила в такие предчувствия-совпадения, «вещее сердце» и т.д.
Мне казалось это чем-то литературно-нарочитым, красиво-мистическим, но когда это случилось со мной, вдруг пронзило: а что если ЭТО и в самом деле существует? И, может быть, – это невероятно, невозможно, я знаю — но вдруг именно в этот миг его душа вспомнила мою — ту, что двадцать лет назад бродила, спотыкаясь, под его окнами, пытаясь разобрать в небе звёздные письмена, и не было для неё в ту ночь никого дороже на свете?

 Капель дождя свои диктует гаммы,
 их спинам крыш разучивать не лень.
 Струится вслед за Вашими шагами
 тоски моей невидимая тень. 

 Любовь? Откуда. Вряд ли. Непохоже.
 Нет ни причин, ни следствий, ни улик.
 Но отчего вдруг холодок по коже
 и лик луны так скорбен и велик? 

 Какое одиночество большое...
 Какой роскошный из печали пир!
 Струится вслед за Вашею душою
 души моей светящийся пунктир.

Мне кажется, я одна знала, какой он хороший. (Приписала «был», потом зачеркнула — не могу!) Любовь — это не слепота, это прозрение. Мне виделось в нём то, что не видели другие.
Лучшие умы человечества бились над разгадкой понятия любви, а ведь это так просто: видеть лучшее в человеке, видеть его таким, каким задумал Бог. Тебе открывается это
в какую-то счастливую минуту, как радуга в небе. И с этой минуты всё в тебе — словно омытое дождём. А люди вокруг — серые, пыльные, будничные, им неведом твой праздник, он им смешон, непонятен. И ты отделена от них, как непроницаемой стеной. «О не понять вам, гномы, гномы...» (А. Белый). Любят, как и умирают, всегда в одиночку.

 Моток из несбывшихся снов и надежд
 распутаю и размотаю.
 И вот уже в облаке белых одежд
 над сумрачным миром взлетаю. 

 Взмываю, как голубь бумажный, легко,
 как к Господу Богу записка.
 И то, что болело — уже далеко.
 А всё долгожданное — близко.

Я закрываю глаза, и передо мной проносятся кадры, осколочные фрагменты фильма, который показывает память.
 … Самая первая встреча. Я ещё в 9 классе. Впервые пришла в «Зарю молодёжи», принесла свои первые стихи.
В редакции был только он. Вскочил, подал стул. Запомнилось только это. Ощущение смущённой неловкости: мне, девчонке, подают стул, говорят «Вы». Подсознательно я сразу отметила в нём это: внутреннюю интеллигентность. Вежливых людей много, но это чаще всего показная вежливость, формальная. У него это было органичным чувством уважения к человеку. Потом, когда его взяли в облисполком на должность большого начальника, он, приходя к нам в редакцию, рассказывал, что самым мучительным для него было, когда убелённые сединами люди спрашивали у него разрешения войти, выйти, он никак не мог привыкнуть к этой новой роли «повелителя судеб» и паршиво в ней себя чувствовал. У него это мимоходом как-то прозвучало в рассказе, но я сразу остро почувствовала, до чего это так. Он был очень добрым человеком и опять-таки не напоказ, а – как бы смущаясь этого в себе.
 Помню — уже на телевидении – как школьники после записи какой-то передачи с их участием попросили его дать им посмотреть запись по телевизору в его кабинете. Никто бы не позволил — начальник у себя в кабинете, работает, до этого их турнула из своей редакции Пашкина, накричав, – но он не мог отказать детям. Когда я заглянула к нему, он сидел с вымученной улыбкой, обвешанный ребятней, пионеры галдели, хватали что-то у него со стола, стоял жуткий бедлам, но он не мог решиться их выгнать. Ворвалась Пашкина, вмиг очистила кабинет от посторонних и стала выговаривать ему, что, мол, что же это получается – она «злая тётя», а он – «добрый дядя»? Но это было действительно так.
Как он любил своего сына! Он бегал с ним по утрам вокруг своего дома –  рассказывал об этом – и ещё о многом другом, как собирался его воспитывать, и от улыбки светлело его лицо. И ещё помню такую же его улыбку – радостно-смущённую, пробивающуюся сквозь обычную сдержанность, как солнечный луч в щёлочку меж задёрнутых штор.
Я пришла на первомайскую демонстрацию в новом платье. Оно было очень красивым: розово-кремовым, с юбкой клёш и цветами на груди. Когда вошла в редакцию, все восхищённо ахнули. Его удивлённо-восторженное: «Ну ты прямо Мальвина!» Или «Золушка»? «Дюймовочка»? Как же он всё-таки сказал? Почему-то сейчас мне это безумно важно. Уже не вспомнить... Помню только улыбку, осветившую его лицо.
Непосредственность, доброта, человечность – все эти качества несовместимы с высокими номенклатурными должностями. По мере продвижения наверх он их постепенно терял (или умело маскировал, подавлял в себе, не знаю). Но я знала, помнила его тем, прежним.
У меня есть карточка, где он с сыном – тогда десятилетним мальчиком –  и с нами на демонстрации. Я отнесла её Роману Мерцлину, с которым мы в то время были дружны, и попросила написать с неё его портрет. Он до сих пор у меня хранится. «Когда человек умирает, изменяются его портреты...»
И ещё у меня хранятся его открытки, которые он посылал «женщинам редакции с 8 марта», «коллегам с Новым годом», когда ушёл на другую работу. Я забирала эти «коллективные» открытки себе, благо никто больше на них не претендовал. 

 Как луч света среди морока –
 эта малость, эта милость.
 Почему-то сердцу дорого
 только то, что не случилось. 

 Колокольный звон печалится.
 Сердцу и хмельно, и больно.
 Песня длится, не кончается –
 беспредметна, безглагольна. 

 Вам откроет в утро раннее
 всё, о чём я промолчала,
 эта песня без названия,
 без конца и без начала. 

 Пусть когда-то в Лету канет всё,
 но покуда сердцу биться –
 навсегда со мной останется
 то, что с нами не случится.

В редакции не любили его. Кто-то из-за излишней осторожности, послушности начальству, кто-то из-за того, что «не нёс новых идей». Но я видела в нём другое: чувство ответственности, обязательности, в чём-то, может быть, гипертрофированное, но всегда восхищавшее меня в нём. Есть такие люди — как стойкие оловянные солдатики, они живут по команде слов: «надо», «должен», «обязан». Я, всегда живущая по велению «хочу», преклоняюсь перед такой внутренней самодисциплиной, постоянно хочу её в себе выработать, но безуспешно.
Он был пунктуален и обязателен. Почему-то эти качества непопулярны в России, говорят: «немецкая аккуратность», «педантичность», с неизменно негативным оттенком. А я очень ценю эти черты в людях, тем более, что они так редки. Если он что-то обещал, то тут же записывал в свой календарь и никогда не подводил. Никогда ничего не забывал, никуда не опаздывал. Приходил на работу раньше других, уходил позже всех, весь его день принадлежал работе.
Кабинет был слегка приоткрыт, и я, проходя мимо, всегда видела его склонённый над столом профиль. Потом видеть его каждый день стало для меня насущной жизненной потребностью. И я ужасно тосковала, когда он ушёл в облисполком.
Иногда он приходил в редакцию. Я звонила ему на новую работу и говорила, что все по нему страшно скучают и хотят видеть, хотя это было неправдой. Никто, кроме меня, его видеть не хотел. Но он верил и заходил. Все сбегались послушать рассказы о жизни «из высших сфер». Я суетливо занимала место где-нибудь поближе, жадно внимая каждому слову. Пашкина из вредности норовила меня куда-нибудь в эту минуту услать.
 – Сходи в Радиодом, принеси передачи из «Выпуска»...
 – Не пойду!!!
 Я намертво вцеплялась в спинку стула. Столько ждать его прихода и вот теперь уйти?! Не бывать этому!
 Он мягко меня увещевал:
 – Ну сходи, Наташа, я подожду, я не буду пока ничего рассказывать...
 Я старалась ничем не выдавать своего чувства. Но, когда его начинали за глаза ругать в редакции, коршуном бросалась на его защиту, не в силах слышать этих поношений. Я с жаром доказывала сослуживцам, что он вовсе не такой, каким они его считают, доказывала, как мне казалось, убедительно, но они только понимающе перемигивались и пересмеивались, что меня бесило ещё больше. Однажды, когда я уже исчерпала все логические аргументы, у меня в отчаянье вырвалось:
 –  Да вы видели, какие у него глаза?! Синие-синие, как небо...
Все грохнули. Дело в том, что он как раз в этот момент подошёл сзади – он ходил в бесшумных спортивных туфлях, что-то типа кроссовок, а я не заметила, и он эту фразу насчёт синих глаз услышал. Но сделал вид, что ничего не слышал, и под дружный смех прошёл бочком в свой кабинет.
Прошло несколько лет. Он уже у нас не работал. Я надумала вступать в Союз журналистов. Заседание было назначено в редакции бывшего «Коммуниста».
Когда я вышла из лифта, он шёл мне навстречу по коридору. Он должен был заседать там в составе комиссии. На желтоватом нездоровом лице светились всё те же нестерпимо синие глаза. Они меня ослепили, парализовали. Я не смогла на этом заседании выдавить из себя ни одного слова. Он говорил их за меня. Что-то одобряюще-рекомендующее. Я вышла оттуда с журналистским билетом и с ощущением нездешней синей радости, к которой билет имел самое косвенное отношение.

 А вместо Вас — лишь тень мечты,
 как призрак замка обветшалый,
 воздушный шарик пустоты...
 Но мне и этого немало. 

 А вместо Вас — лишь блик луны,
 что смотрит так светло и больно,
 и отголосок тишины...
 Но мне и этого довольно. 

 Скажу заре, календарю,
 и дереву, и фонарю я:
 «Благодарю! Благодарю!
 За Вас их всех благодарю я!»

В тот последний его вечер в нашей редакции его чествовало начальство –  «обмывали» новое назначение в высоких кабинетах, а я зачем-то поехала к его дому, повинуясь безотчётному чувству сказать ему какие-то важные прощальные слова, но не там — при всех, а наедине.
Я придумала, что скажу, когда он меня увидит: в его дворе был Союз писателей, и я скажу, что иду с занятий литобъединения. Мы встретимся как будто случайно.
Я ждала его три часа. Было уже около одиннадцати.
Я ходила под окнами его дома, бормоча про себя слова, которые готовилась ему сказать. Ноги ныли от каблуков. Я смотрела на небо, словно ища там какого-то ответа в иероглифах звёзд. Ответа не было.
Когда он наконец подошёл к дому, я потеряла дар речи. Только прошептала, что иду из объединения. И попросила его почаще приходить к нам в редакцию. Чтобы не забывал. 

 В этот раз природа промолчала,
 нужных слов для сердца не найдя.
 Никакой надежды не звучало
 в похоронной музыке дождя. 

 Нам бы объясниться на наречьи –
 как там у поэта? – «Скрым-тым-ным...»
 Наше междуречье. Междувстречье
 между этим светом и иным. 

 В памяти окно протаю снова:
 заструится поднебесный свет,
 и увижу мальчика родного
 в человеке неизвестных лет. 

 Так, бывает, в улице нездешней
 вдруг узнаешь прошлого черты,
 будто бы в далёкой жизни прежней
 здесь уже жила однажды ты.

Я так и не сказала ему тех главных слов, которые мне подсказывало небо.
Я так никогда ему их и не сказала. Я говорю их сейчас, в звёздную бездну, где теперь, наверное, его душа.
Ты слышишь меня? Это я тебя ждала тогда — три часа или всю жизнь, не знаю. А ты не догадался, да? Почему я не сказала ему тех слов! Может быть, он был бы тогда жив.

На мой немотный нищенский вопрос –
Ваш неответ, мечту перечеркнувший.
И строки – словно руки, что вразброс
летели – обескрылились ненужно. 

 Рисунок этой боли мне знаком.
 Как звёздный бисер — пот на теле ночи.
 Застрял в гортани неба лунный ком,
 глотай, давись рыданьем что есть мочи. 

 Всевидящий, ты глух и слеп, как крот!
 Душа перечит разуму устало.
 Надежда врёт, кривя улыбкой рот.
 И мир-игрок, не веря, что банкрот,
 прощается со мною у вокзала.


Спасение

Я впервые увидела его на поэтическом вечере в "Камелоте", где прочла своё стихотворение о Сергее Чудакове. Не сомневаясь, что публике об этом поэте ничего не известно – ни одной строки его тогда у нас не было опубликовано, я вскользь упомянула о стихе Бродского, посвящённом ему – таком, кстати, сложном по лексике и синтаксису, что я, сколько ни учила его, не могла запомнить. И вдруг слышу из-за соседнего столика: "Ну почему же, знаем:

Тщетно драхму во рту твоём ищет угрюмый Харон,
Тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно..."

Я просто потеряла дар речи. "Как кошмарно они начитанны, как отталкивающе грустны..." – вспомнилась песня Вероники Долиной о "советских сумасшедших". А этот худенький лохматый очкарик, брызжущий интеллектом, продолжал шпарить наизусть – Бродского, Ходасевича, Мандельштама, сражая очередного выступавшего пиита каким-нибудь метким замечанием, точной к месту цитатой, убийственной репликой. "Блистательный Ш...", как называл его ведущий вечера поэт Игорь Алексеев, он меня сразу заинтересовал, огорошил, но не понравился поначалу – шла от него какая-то агрессия, негатив, дисгармония, от чего душе хотелось инстинктивно отгородиться. Но когда он начал читать... Всё это стало уже не важно. Стихи победили инстинкт самосохранения. Они были сильнее. Он читал – как хлестал – наотмашь, под дых, в самое сердце.

Твой каждый стих – как чаша с ядом,
Как жизнь, спалённая грехом.
И я дышу, хоть и не надо,
Нельзя дышать твоим стихом,

– писал Тарковский. Вот и я дышала. Его стихи были – как соль на раны, но это было целебней иного бальзама на душу.
Я купила его книжку. Ш был растроган. Оказывается, я была единственной его покупательницей, весь тираж он раздарил друзьям. Надписал: "Первому покупателю моей книги". Дома я открыла её и забыла обо всём.

…Стынет кровь, но тебя в ней любой анализ
Обнаружит, как некий вирус,
Когда я напоследок, как пёс, оскалясь,
Из подъезда пойду на вынос...

Помню, когда я эти стихи впервые прочла – поняла, что должна его разыскать. "Если этот человек что-нибудь с собой сделает – я себе этого не прощу", – была одна мысль. Я ничего не знала – ни адреса, ни телефона. Звонила общим знакомым, оставляла свои координаты. Копила слова, которые ему скажу.
– Да ты-то тут причём? Кто ты ему? – говорил Давид.
– Как это кто! Я стихи прочитала! Разве этого мало? Ведь должна же у нас быть какая-то круговая порука.
Я не находила себе места: то кидалась перепечатывать его стихи, то писать о них статью неведомо куда, то звонить знакомым, обчитывая их этими стихами, то опять углублялась в книжку. В конце концов написала ему письмо "по горячим следам", где высказала всё, что думаю и чувствую по поводу его строчек, которое вручила при встрече. Он не ожидал всех этих слов, что прочёл. Реакция была бурной. Позвонил ночью из котельной, где тогда работал:
– Спасибо Вам за письмо. Мне за всю жизнь ещё никто никогда такого письма... Пришёл вчера в "Камелот". Там говорят: "Постой пока минут десять, если народа не будет – войдёшь." Стою, курю. Читаю письмо. Улыбаюсь, как дурак. И мне уже всё равно, пустят меня в этот "Камелот", не пустят... Пришёл домой, поцеловал Ваше письмо. Если б у меня был сейф несгораемый, я бы его туда спрятал, и пусть бы всё сгорело, только б оно осталось... Я рыдал над Вашим письмом. Если нас когда-нибудь жизнь разведёт по разные стороны баррикад – я всё равно никогда не забуду того, что Вы написали.
А что я такого написала? Что он поэт. Что для меня это аксиома. Что у его стихов есть будущее. Потом всё это я повторила на его вечере в Доме искусства и науки. Вечер прошёл с небывалым для здешнего учреждения триумфом. Закончился он аукционом, на котором книги Ш буквально рвали из рук, предлагая цену вдвое большую стартовой. Корнилов объявил тогда аукцион вроде бы в шутку, но покупать кинулись всерьёз. Последняя пачка из семи книг в считанные минуты была расхватана.
Иногда он мне показывал какое-нибудь своё стихотворение, вроде: "Намылить верёвку – и амба! Погаснет настольная лампа..." И спрашивал: "Хорошее?" И я не знала, что ответить. Да, хорошее. Но лучше б его не было, этого хорошего! То есть того, что его породило. Лучше уж плохое, чем такое хорошее! Я вспомнила, как Ахматова показала матери свои стихи, а та расплакалась: "Я поняла одно: моей дочке плохо."
Протест – вот что вызывали у меня эти его "смертельные" стихи. И похвалить их – всё равно что сказать: "Хорошо мучаешься, классно страдаешь". Сказать – не пиши, – нельзя, ведь он, когда пишет их, освобождается от тяжести. Сказать – живи по-другому? Не думай об этом? Смени угол зрения? Возьми нотой выше? Мне было тяжело от этих его стихов. И беспомощно. Хотелось, чтобы в его жизни произошло что-то такое, что рождало бы совсем другие строки.
Я написала ему в письме: "Понимаешь, это у каждого – "у каждого в шкафу свой скелет". Как писал Гандлевский: "Каждый сам себе отвори свой ад, словно дверцу шкафчика в душевой." Не надо её отворять, будь она проклята. Не зацикливайся на этих мыслях."
Он ответил мне стихом. "Он Вас порадует." И посвятил его мне.

Не умирай, живи ещё, покуда
С юродивою песнею у рта
Душа жива, надеется на чудо,
И дверь в кабинку ада заперта.
Накликал оттепель... Помянем тех, кто не был,
Не посетил сей мир. Минут же роковых
Хватает за глаза. Пенять на Небо,
И злобно выть, и пить за четверых...
Не в этом дело... Прокуратор вынес
Свой приговор. "Распни его, распни!"
Но Царствие Его пребудет ныне
И присно, и вовеки. Сохрани,
Господь, не тело и не душу – речью
Остаться дай (я пред Тобою чист), –
Пускай течёт по правому предплечью,
По кисти – в пальцы, чтобы этот лист
Заполнить. "Смерть – разлука, но и только."
С юродивою песнею у рта
Пусть не душа жива, а только долька
Души. Но дверь кабинки заперта.

Как-то после одной из лекций я получила письмо от моей постоянной слушательницы. Она писала: "Милая Наталья Максимовна, как это Вы с такой чистой светлой душой, с такими дивными, светлыми стихами, – как это Вас хватает на искреннее восхищение и любовь ко всем, всем им – со всеми их вывертами, к бродягам и пропойцам..."
Я вспомнила героев своих вечеров, которые могли навести её на такие размышления: Франсуа Вийон, Поль Верлен, Артюр Рембо, Борис Поплавский, Николай Рубцов… Да, не ангелы. И жизнь их – далеко не образец для подражания. Но я преклоняюсь перед талантом в любом его обличии, ибо важен не сосуд, как считал Заболоцкий, не его форма и чистота, а огонь, в нём мерцающий.
Муза, как и слава, часто благосклонна не к путёвым и политически грамотным, а к обитателям социального дна. Её не смущают в избранниках ни бомжовые привычки, ни пьянство, ни пороки. Дух дышит, где хочет. Даже там, где, казалось бы, дышать нельзя.

Дитя, глупыш, зверёныш, чадо,
прошу тебя, не надо чада,
не надо ада и чертей,
тоски, погоста и смертей.

За что мне небо ниспослало
сиё, иль было горя мало?
Но поняла, что не смогу
на том оставить берегу.

Но в память о родной утрате —
давно погибшем бедном брате —
я поклялась тебя спасти,
из царства теней увести.

Но в память обо всех, кто стынет,
о нерождённом мною сыне,
о всех, кому не помогла,
кого навеки скрыла мгла…

Сто раз я повторяю кряду:
за что ты так себя? Не надо!
Как в пропасть, рухаться в кровать
и со свету себя сживать.

Заморыш, плакса, чудо-юдо,
с тобой до смерти биться буду
за душу бедную твою
у чёрной бездны на краю.

Цветаева признавалась в своей "дурной страсти": искушать людей (испытывать) непомерностью своей правдивости. И многие этого испытания не выдерживали.
Ш это тоже было свойственно. "Я Вам такое о себе расскажу, такое, – свистящим шёпотом стращал он меня, – Вы меня на порог пускать не будете!" Но он всё уже рассказал в своих стихах.
Я решила устроить его вечер в нашей библиотеке. Объявила на своей лекции об этой встрече с поэтом, прочла некоторые его строки. Это сработало как реклама:
зал был полон. В конце вечера организовали продажу его книжек, которые до этого он раздавал все подряд. Ш заработал рублей 800. Для него это была немалая сумма. Счастливый, он собирался потом пойти с девочкой, которая помогала ему продавать книги, отметить свой успех в кафе. Я забеспокоилась, попросила эту девочку присмотреть за ним, чтоб он не перебрал спиртного. Она обещала, но когда он там напился и стал кричать свои стихи под гитару, испугалась и убежала. Очнулся Ш
в какой-то канаве, в грязи, без денег и гитары, ночь провёл в милиции. На другой день каялся по телефону: «Н.М., мне так стыдно...»
Все мои спасительные акции выходили ему боком. Я не знала, что делать. Позже один знакомый высказал мне такую теорию: нельзя вмешиваться в течение жизни, вселенная сама знает, что лучше, на всё Божья воля, и что бы ни происходило – значит, так должно быть в высшем порядке…
Удобная теория. Значит, надо молча смотреть, как человек гибнет, равнодушно проходить мимо?
С Ш постоянно что-то случалось: то в милицию заберут – в шалмане концерт устроил, то бумажник с документами потеряет, то в костёр упадёт на пикнике, то – что самое взрывоопасное – влюбится. И – вороха стихов. Ни одного визита к нам не обходилось без нового стихотворения. Когда кто-нибудь из нас его читал – никто другой в это время не имел права пикнуть, Ш шикал на каждого, кто нарушал тишину, и сам замирал, как ящерица, не сводя напряжённого взгляда с читающего его опус, словно от этого зависела вся жизнь.

Сожми же крепче зубы и, закусив до крови
Обветренные губы, лови себя на слове.
Ты вознесёшься снова к заоблачным чертогам.
В начале было Слово, и слово было Богом.

Однажды в газете вышла ругательная статья о его стихах. Ш очень переживал. «Меня нельзя трогать!» – кричал он нам в слезах. Он был существом без кожи.

Кепчонку надвину на уши и руки
Упрячу поглубже в карманы, ах, суки,
Вы смерти желали птенцу и котёнку,
Но если мой дух проявить, точно плёнку,
Откроются дальние горы и страны;
Небесной, не знаю, дождусь ли я манны,
Но дух мой, как голубь, сорвавшийся с крыши,
Взметнётся под облако – выше, всё выше.

Я жалела его. В этой жалости не было ничего унизительного. Она была сродни любви.

Детской слабостью твоей обезоружена,
всё гадаю: кем ты будешь, кто ты есть
в этой жизни сумасшедшей, обездушенной,
под названием "Палата № 6"?

Будешь к Бахусу кидаться за защитою
и судьбе своей препятствия чинить.
Будешь рёбрышки гитары пересчитывать,
будешь перышки гусиные чинить.

Пусть бы музок легион на шею вешалось,
пусть сердчишки разбивал бы им шутя, –
что угодно, чем угодно пусть бы тешилось,
только б лишь оно не плакало, дитя.

Как-то он мне сказал по телефону: "Вы одна меня понимаете." А я ответила:
"Когда-нибудь тебя будет понимать весь мир."

Ты весь – как заросший, запущенный сад,
откуда уже нет дороги назад.
Запущенный шарик в земной непокой
в небесном угаре Всевышней рукой.

Игрушка на ёлке, кружась и слепя,
напомнит, как в детстве дразнили тебя.
Но кокнулся шарик – такие дела.
И трещина та через сердце прошла.

Заплаканный мальчик поёт о весне,
но падает белогорячечный снег.
Деревья, как демоны, встав на пути,
пророчут, что выход уже не найти.

Душа-побирушка, бобылка-душа,
всегда за тобой ни кола, ни гроша.
Но снова ты голубем рвёшься в полёт,
где ангел невидимый в ризах поёт.

Нашлись подлые люди — из когорты раскритикованных мной графоманов, которые увидели в моих стихах предосудительную страсть. И напечатали об этом грязную статью. Я позвонила туда и сказала, что подам в суд и от их жёлтой газетёнки мокрого места не останется. Испуганная редакторша в тот же день уволила автора. Ш пришёл к нам, вне себя от гнева, крича, что он убьёт его. Давид его увещевал: «Ну ты же знаешь, что это не так. И мы знаем. Успокойся...»
Эти сплетни всё же сделали своё дело – мы отдалились друг от друга. Несколько лет не общались. За это время у Ш вышла большая книга. Он подарил нам её с надписью: «Наталии Максимовне и Давиду Иосифовичу. Никого у меня кроме вас нет. Простите меня».

Мальчик с белых похорон
без забрала и без кожи...
Ты из тех, других ворон,
из породы непохожих.

Воспари же над собой,
над обидой и бедою,
не сгори в ночи слепой
оборвавшейся звездою.

Нежность прячется в строфу.
Строчек сбитые коленки...
В синей папке на шкафу
я храню твои нетленки.

Теперь у него всё хорошо. Женат, работает, выходят книги, много поклонников в сети. В спасении больше не нуждается. И слава богу.

Я рассказала далеко не все истории. Подобно Шахерезаде, я, кажется, готова их рассказывать бесконечно.

Собираю сердце по кусочкам
и приметы прошлого коплю.
Как в букет осенний худосочный,
собираю всех, кого люблю.

Дорогие тени собираю,
перья от небесного крыла...
Может, оттого не умираю,
что не всё ещё я собрала.

Продолжение следует