Посвящение Булату Окуджаве

Димитрий Кузнецов
     Из реплик сознательных граждан: "Булат Окуджава – предатель, медленно
     душивший Советскую Родину...", "Наверное, так же свою страну ненавидел
     только Солженицын...", "Окуджава, безусловно, отвратителен, ужасны его
     песни, это надтреснутое мерзкое блеяние...", "Если бы Окуджава был жив,
     скорей всего, и сегодня он не отказался бы ещё от одного залпа
     по нынешней России...".

За каждое слово приходится дать ответ,
За первый свой крик и за хрип на последнем вздохе,
Когда ослепляет, как близкое пламя, Свет,
Едва различимый когда–то в своей эпохе.

Слова остаются за нас говорить, страдать:
Вот их принимают с восторженной детской верой,
Вот их осуждают любители осуждать,
Которым позднее воздастся такой же мерой.

И кто ты – не важно: политик, актёр, поэт,
Идёшь ко Христу или смотришь вослед Пилату,
За каждое слово приходится дать ответ,
И каждому слову нести за тебя расплату.

Но что оправдает бездумность случайных фраз?
Лишь сила иных – неслучайных, высоких, мудрых.
Поэзия духа живёт среди звёздных трасс
Всегда неизменной защитницей слов подсудных.

Исполняется 100 лет со дня рождения Булата Окуджавы. Отношение к ему сейчас разное, сложное: от безоговорочной любви и восхищения творчеством до откровенной ненависти, презрения или, в лучшем случае, скептического молчания. Наверное, если бы он, вполне преуспевающий и популярный советский поэт и писатель, во 2–й половине 1980–х и в 90–е годы не занял прямо противоположную позицию и не стал бы литературным рупором торжествовавшего тогда либерализма, то сейчас бы его многие вспоминали с большей теплотой. Но случилось то, что случилось.

Мне в случае с Окуджавой и другими поэтами–шестидесятниками из его «обоймы» важна исключительно поэзия, которая у них всё–таки была и притом – настоящая. А политика – это мерзость, которая рано или поздно обязательно уйдёт, исчезнет. Останется лишь лучшее и чистое. Вот был, например, сенатор Петроний, живший во времена императора Нерона и написавший роман «Сатирикон». Прошли века, и людям уже совершенно безразлично, какую он позицию занимал при дворе жестокого гонителя христиан, что он там говорил, против чего выступал... а его произведение осталось, и сам он живёт в фильмах и романах.

Наверное, и с творчеством Окуджавы произойдёт нечто подобное. Оно не забудется, это точно. Забудутся необдуманные слова – те, что он произнёс, и те, что ему приписали. Умрёт политика. Останется поэзия.

НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБ ОКУДЖАВЕ

Его ненавидят сталинисты и профессиональные "патриоты", неонацисты и неосоветчики всех мастей и оттенков. Ненавидят не как поэта (плевать им на поэзию), ненавидят как человека, ставшего определённым литературным символом антикоммунизма, символом неприятия любого тоталитарного строя, при том что он и происходил из большевицкой семьи, и сам долгое время состоял в партии.

С начала "перестройки" и до своей внезапной смерти во время поездки во Францию в июне 97-го Окуджава сказал много категоричного и противоречивого (с точки зрения адептов сов.системы), были у него слова, которые поэту лучше бы не произносить (о расстреле Белого Дома в 93-м, о чеченской войне)... Хотя, тут бы ещё разобраться, что он действительно сказал, а что ему приписано. Близко знавшая Окуджаву моя добрая знакомая Валентина Александровна Невинная (московский поэт и переводчик) говорила мне, что незадолго до смерти в беседе с ней Булат Шалвович с недоумением и горечью признавался в своей растерянности перед наглым выворачиванием наизнанку его слов и мыслей интервьюерами. Но я, собственно, не о политике. Я – о литературе, о поэзии.

На мой взгляд, Окуджава не просто выдающийся русский поэт второй половины ХХ века, он – явление совершенно особого рода, которое нам предстоит ещё осознать. Но далее пусть о нём скажет человек, мнение которого для меня особенно дорого, знакомством и общением с которым я дорожу особо: замечательный петербургский писатель, живая легенда авторской песни – Борис Александрович АЛМАЗОВ.

БУЛАТ ОКУДЖАВА
(фрагмент из книги Б.А.Алмазова "Не только музыка к словам...")

Я стоял в пяти шагах от него, в кулисе (второй человек после выступающего – открывал занавес) и пребывал в шоке. С раскалённой головой вернулся к себе на Ржевку. Повалился на свою узенькую солдатскую кровать и всю ночь не то не спал, не то бредил… Я помню мельчайшие подробности и могу их пересказать или даже нарисовать! Стул, нога на него поставленная, цвет полуботинка и носка, и чёрный тонкий шерстяной свитер «под горло» вместо рубашки с галстуком, и пиджак… и буйные кудри, стоявшие дыбом над круглым лбом, и кавказские усики, и самое значительное и прекрасное в этом артисте – руки! Руки удивительной проработанности и красоты, словно нарисованные Дюрером или ещё каким-нибудь мастером средневековья… Изящные, худые и нервные, словно руки нейрохирурга, офтальмолога или ювелира… Ну и, конечно, голос и манеру говорить и петь…

Ещё в школе я всё знал про эпику и лирику и бодро рапортовал Нине Давыдовне, что, мол, дело не в том, о чём стихи, а в точке зрения поэта; ежели он бесстрастно излагает события (или не бесстрастно), глядя на них со стороны, – то не лирика! Лирика – это когда в центре произведения стоит лирический герой, и мы смотрим на мир его глазами. «Вот, например, примерно, какой пример приведём в пример для примера»:

Любовью дорожить умейте!
С годами дорожить вдвойне!
Любовь не вздохи на скамейке
И не прогулки при луне!

Это не лирическое стихотворение, хотя сборник Степана Щипачёва назывался «Лирика». Самое барабанное стихотворение у нелюбимого мною Маяковского – тоже лирика… В центре – «лирический герой»! Обладая такой глубиной знаний в области теории поэзии, я млел, стоя в пяти шагах от худенького человека с нерусской округлой фамилией Окуджава. И даже аромат табака, которым был он так пропитан, что запах достигал даже кулис, меня не раздражал! Боже мой, на сцене стоял сам лирический герой! И своим глуховатым вибрирующим голосом, наполненным невероятно тёплыми обертонами, трогал ещё немые струны моего сердца.

По смоленской дороге леса, леса, леса,
По смоленской дороге столбы, столбы, столбы,
Над дорогой смоленскою, как твои глаза,
Две холодных звезды – голубых моих судьбы…

Это не моя дорога, это дорога моей мамы. Там, под Ельней, маму контузило и перебило бревном позвоночник, там везли её на грузовике, и там смотрела она на холодные голубые звёзды, и там уходила на самодельных костылях от немецких танков… Как потом говорили врачи – произошло чудо и ноги не отнялись… Это её смоленская дорога, она рассказывала мне о ней, но вот пришёл поэт, спел-прочитал три строчки, и на той дороге оказался я.

Кто-то из великих критиков сказал: чудо поэзии в том и состоит, что каждый поэт пишет про себя, про свои чувства, а потом каждый читатель читает их как собственные. Иными словами: поэт пишет своей любимой девушке, а читатель как будто сам придумал для своей единственной… Поэзия и литература вообще – это живопись словом. Всё, что, читая стихи или прозу, вы не видите, не чувствуете, не осязаете, не обоняете и даже не пробуете на вкус, – сделано плохо. Самый главный материал, самый богатый – слово – не использован.

И ещё тогда, на сцене, я понял, как современен Окуджава, по мировосприятию, по литературным приёмам. Например, в его стихах используются достижения кино: смена планов и монтаж. Вот увертюра, идущая на титрах:

Ах, трубы медные гремят…

Вот дальний план, может быть, с крыши дома:

Кружится воинский парад.

Средний план:

За рядом ряд, за рядом ряд,
Идут в строю солдаты…

(и ещё аллитерация – живопись звуком «рядом – ряд, рядом – ряд» – треск барабанной дроби). И вот крупный план:

Не в силах радость превозмочь,
Поёт жена, гордится дочь.
И завязка драмы:
И только мать уходит прочь…

А это взгляд того, кто встрою:

Куда же ты?

Кто ищет взглядом в толпе своих. Нашёл!

Куда ты?

Увидел, а позвать не может – в строю!!!!
Вот это авторское отступление одного из тех немногих, кто был в этой парадной карусели, а потом уцелел – и, может быть, не без ран – в круговерти боя. Это слова лирического героя песни, умудрённого военным горем:

Да будет бой и пушек гром,
Но это будет всё потом…
К чему печалиться о том –
А может, обойдётся.
Теперь же – музыка тебе!

Трубач играет на трубе
– выхваченный крупный план трубача, символа и войны и победы, и парада, и похорон, и памяти… И деталь в финале:

Мундштук трясётся на губе,
Трясётся он, трясётся…

Всё. Конец фильма.

Это поэтика послевоенного неореализма, поэтика чёрно-белого итальянского кино, польских фильмов и нашего «Летят журавли».

Я разматывал – разглядывал каждую строчку, наслаждаясь щемящим чувством любви и сострадания – поскольку вся поэзия Окуджавы из этого происходит и к любви и состраданию обращается душа, слушая его песни, потому что, как сказал другой мастер, Александр Межиров: «Писать стихи и читать стихи – это одно и то же». А я добавлю: и смотреть живопись – то же.

Булат Шалвович в одном из концертов говорил, что музыка появилась в его стихах как подспорье при их создании. Он стал напевать стихи и стали получаться песни, поэтому они так и не похожи на песни в общепринятом смысле... И это единственный, наверное, в авторской песне верный путь, хотя некоторые пишут песни на чужие стихи и стихи на музыку... Обилие средств создаёт в искусстве иллюзорность свободы. Хотя, на самом деле, суть искусства не в выборе средств, а в поиске единственно необходимых. Нужно больше вслушиваться в собственную музыку, в музыку души:

Наверное, самую лучшую
На этой земной стороне,
Хожу я и песенку слушаю –
Она шевельнулась во мне.
Она ещё очень неспетая,
Она зелена, как трава.
Но чудится музыка светлая,
И строго ложатся слова...

Это как призвание Государя на царство. Царя ведь не выбирают, как президента – лучшего из граждан. Царя избирает Бог и назначает его Предстателем за богоданный ему народ и державу, "изливая миро на его главу", а народ, прислушиваясь к себе, должен опознать Помазанника Божия. Истинное произведение искусства – плод, рождённый душой, а не ремесленная поделка на продажу. Истинное само подсказывает и материал, и средства, и необходимый инструмент. А вот далее та удивительная черта авторской песни, которую, пожалуй, явственнее, чем в творчестве Окуджавы, и не сыщешь. Поющий поэт не исполняет музыку, он показывает её. Разворачивается в симфоническое звучание она в сердце слушателя. Поэтому так легко авторские песни, содержащие в себе зерно этой музыки, аранжируются. Вспомните марш из фильма "Белорусский вокзал". Он начинается как незатейливая песенка, а превращается в символ военной эпохи. Не могу удержаться. Здесь тот же кинематографический приём смены планов.

"Здесь птицы не поют, деревья не растут" – то, что слышит и видит солдат, сидящий в траншее. Средний план – "И только мы, к плечу плечо – врастаем в землю тут" – это взгляд на солдат, стоящих, как пеньки, по грудь, по шею в земле и уходящих в эту землю. И дальше, подобная баховскому вздоху органа, космическая картина, взгляд на нашу войну со стороны Вселенной:

Горит и кружится планета –
Над нашей Родиною дым.

И решение на мессианском, на жертвенном, евангельском уровне, хотя и сказано нарочито по-солдатски неуклюже: "А значит, нам нужна одна победа! Одна на всех, мы за ценой не постоим!" Вот что такое Окуджава! Вот какой это уровень поэзии. Потому, наверное, имея несколько раз возможность познакомиться с ним, я этого не сделал. Я боялся, что мой пророк утратит высоту. Я не творил из него кумира, но преклонялся перед его мастерством. А поскольку по себе знаю истинность ахматовского определения "из какого сора растут стихи, не ведая стыда", вот житейского, пустого сора я невольно боялся. Да и как бы я с ним стал знакомиться?.. С чего бы? Житейские подробности об этом человеке мне абсолютно неизвестны, да пожалуй и неинтересны.

А вот о поэте могу сказать. Потому что в поэзии есть один инструмент – сам поэт. Хотя и не только в поэзии – вообще в искусстве. Говорят, однажды Ван Гога накормили досыта, и он наутро прибежал к своим "кормильцам" с кулаками: "Что вы наделали! Я перестал видеть жёлтый!" Оказывается, тот жёлтый цвет, что в подсолнухах и пшеничных полях Ван Гога, можно увидеть таким сияющим только с голодухи...

Инструмент, именуемый Окуджава, настроен очень тонко и тщательно. Отец – грузин, мать – армянка: тысячелетняя музыкальная культура, оттачивающая ухо. И кавказский романтизм, в лучших своих проявлениях рождающий отточенный, как символ – жест, как песня – поступок, но в худших своих представителях вырождающийся в фанфаронство и скучное хамство.

Отец, со всем жаром и романтическими иллюзиями кавказца кинувшийся в революцию и раздавленный её последствиями.

О чём ты успел передумать,
Отец расстрелянный мой,
Когда я я шагнул с гитарой –
Растерянный, но живой.
Как будто шагнул я со сцены
В полночный московский уют,
Где старым арбатским ребятам
Бесплатно судьбу раздают...

Я пил из этой горькой чаши и знаю, что такое тоска безотцовщины и романтизация ушедших... Мать последовавшая за мужем. Московское и кавказское детство. Война и любовь к Родине – естественная и постоянная, как биение сердца, госпитальные страдания, и учёба и учительствование в деревне и в Калуге, именно оно дало возможность прислушаться к себе. И возвращение в Москву, как к необходимому теплу... Любовь к Арбату, тому, что ещё не называли "вставной челюстью на лице молодящейся красавицы". Старый московский Арбат ушёл вместе с музыкой радиол и танцами на асфальте, но остался навечно в стихах Окуджавы. Почему жизнью Окуджавы можно измерить взлёт, расцвет и, осторожно скажем, становление жанра авторской песни? – Потому что он сам её гармония. Он сам. Его стихи и мелодии.

В конце жизни, претерпевший много метаморфоз, он не утратил голоса и слуха к той музыке, что звучала прежде всего в нём, а уж потом со сцены. Врождённая и воспитанная порядочность, закалённая на войне и сберегаемая им как знамя, уберегла Булата Шалвовича от многих бед. Однако рассказывают, что умер он в полной тоске и как-то случайно, даже не на родине, в России, а в Париже, куда поехал давать концерты и подлечиться. Страна не хоронила его так отчаянно горько, как Высоцкого. Похороны Высоцкого оказались репетицией того, что происходило на московских улицах в начале девяностых. Ко времени смерти Окуджавы были в Москве и другие похороны, и кровь на арбатских новых улицах. Уже возникали сомнения, а туда ли, куда хотелось, повернула Россия? Слёз на похоронах поубавилось. Но после смерти Окуджавы в России музыки стало меньше. Правда, шума и грохота, вместо музыки, прибыло немерено.

Он никогда не кричал и даже не пел громко – так, вполголоса, а слышен был по всей стране, да и по всему миру. Голос его, звучавший три десятилетия, ещё долго будет давать силы и мужество людям, как говорят монголы, "с мягкими сердцами", а такие всегда нужнее железных. Я не жалею, что что не был знаком лично с Булатом Шалвовичем. Я знал поэта Окуджаву. Того, что тридцать лет был голосом мировой культуры, центр которой, как выясняется, тогда располагался в России.

Из каждого окошка,
Где музыка слышна,
Какие мне удачи улыбались...

Музыкой – той, что слышалась из каждого окошка, где имелся магнитофон, – были песни Окуджавы. Высоцкий загрохотал и захрипел много позже... Случился момент, когда Окуджава как бы раздвоился. Вернее, раздвоился его лирический герой. Вышел на экраны фильм "Женя, Женечка и Катюша", где в блистательном исполнении Олега Даля навсегда запечатлелась военная юность фронтового "Иванушки–дурачка с десятилеткой" – Жеки Колышкина (понимай – Окуджавы). Он и сам в том фильме есть. Сидит в землянке с бойцами, покуривает, смотрит на себя молодого. Они там остались, а он выжил, состарился...

В Окуджаве было то, что поразило когда–то меня в Вертинском – творческое бесстрашие. Он не опускался, как и тот великий старик, до зрителя, но поднимал его до себя. Тогда становился интересен и понятен и "Синий троллейбус", и "Барабанщик", и "Песня нашего полка", и "Влюблённый гусар". Душа закричала: "Берегите нас, поэтов!" – потому что могли, будь Окуджава чуточку слабее, растоптать. И на том первом вечере, и позже – газетным хамством. Но времена переменились. Появился слушатель, подросла аудитория. Не случайно песня "Неистов и упрям", написанная в 1954 году, исполняться стала с 1961-го – зритель–слушатель, "принимающая сторона" должна была сформироваться.

Окуджава одним из первых проложил дорогу авторской песне в эстрадную музыку и стал работать с композитором (так повезло ему – со Шварцем!), неизменно на самом высоком поэтическом уровне, с высочайшей требовательностью к себе. И не случайно всякий, кто выходил на эстраду – неизбежно измерялся эталоном песен Окуджавы. Тридцать лет он был эталоном не только авторской песни, но и нравственности... Интеллигенция шестидесятых как пароль повторяла рядом три имени: Солженицын, Сахаров, Окуджава... Наверное, Булат Шалвович этого не хотел. Не политик и не "антисоветчик". Его представления о том, какой должна быть страна, не выходили за рамки либерального романтизма.

Его драма, мне кажется, в том, что в нём видели диссидента, а он – поэт. И когда в начале девяностых интеллигенция метнулась в политику, а потом разочаровалась, запоздало сообразив, каких дел натворила со страной, поверив сладким ветрам псевдодемократии, Окуджава – страдал. Сильно страдал. Шиллер сказал: "Трещина, разделяющая мир, проходит через сердце поэта". Она ещё и болит, эта трещина... От этой боли рождаются песни, но от неё же и умирает уставшее сердце, умирает человек, назначенный талантом быть поэтом.

С уходом Мастера и мастерская примолкла. Случайные люди растащили по штучке инструмент, но он им не пригодился, дело не в стамесках и отвёртках, а в руках и ещё более – в таланте. А он – от Бога. Жанр, так гармонично созданный Окуджавой, ещё эксплуатируется. Но русская поэзия ждёт нового Мастера. И я верю, он придёт. Только вряд ли его прижизненная слава сравняется со славой Булата Окуджавы – время не то. Хотя в России всё возможно.