Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева. Воспоминания

Кариатиды Сны: литературный дневник

Выдержки из книги (будет продолжение)...


"три кольца - обручальное, "уцелевшее на скрижалях", гемма в серебряной оправе - вырезанная на агате голова Гермеса в крылатом шлеме, и тяжёлый , серебряный же. перстень-печатка. с выгравированным на нём трёхмачтовым корабликом и, вокруг кораблика , надписью - тебЪ моя симпатiя - очевидно подарок давно исчезнувшего моряка давно исчезнувшей невесте. На моей памяти надпись почти совсем стёрлась. да и кораблик стал еле различим. Были ещё кольца, много, они приходили и уходили, но эти три никогда не покидали её пальцев и ушли только вместе с ней."


" "Мариночка, вера сказала, что ужасно любить нельзя, что ужасно люблю - не говорят, что можно только - очень люблю!" мама берёт меня на руки. "Можно, Алечка, ужасно любить - ужасно любить - лучше и больше, чем просто любить или любить очень!"


" За исключением этой, все папины сказки были добрые и умные. и сам папа был такой добрый и такой "лучше всех", что я решила выйти замуж только за него. когда вырасту...
Ещё не умея читать - я уже умела - на всю жизнь!- обращаться с книгами, ибо "нельзя" маминого воспитания в первую очередь относилось к ним...
Впрочем - рассказывали не только мне - рассказывать должна была и я сама - уметь передать своими словами услышанную сказку или объяснить то. что изображено на картинке."


" Один раз ёлку устроили в маминой комнате, и тогда, именно в тот раз , я впервые почувствовала. что радость где-то граничит с печалью; так хорошо. что почти грустно - почему?2


" ...и привезённую ею из Крыма самодельную шкатулочку из мелких ракушек."


" ...На несколько дней в детскую поместили большое зеркало. "Пусть пока постоит у Али",-сказала Марина. Из зеркала на меня смотрит другая девочка, и эта девочка - я сама. Но так не бывает. Когда рядом с той, другой, в зеркале появляется моя Марина, в этом нет ничего удивительного. Марину я всегда вижу со стороны, снаружи, а я - это я, и чувствую себя изнутри. Чувствовать себя изнутри и в то же время видеть со стороны - нельзя. Словом. я была одна, а потом "меня" стало две, и это - раздражает. Где живу другая я? В зеркале жить нельзя, оно гладкое, а для жизни нужен простор, пространство. За зеркалом никого нет. Может быть, перед зеркалом и задней его, шершавой, изолированной стенкой? Нет, я слишком большая девочка. Что это, что это и зачем? Вторая я не даёт мне покоя, притягивает меня. Она угадывает мои намерения, она предвосхищает мои действия. Только собираюсь ей показать свой язык, а она его высунула. Только собираюсь поразить её затейливой гримасой, а она уже корчит такую рожу, что мне и не придумать."


"... папа и мама иногда называют друг друга шутя "лев" и "рысь"."


Из главы "Какой она была?"



"... Марина... Была действительно добра и щедра: спешила помочь, выручить, спасти - хотя бы подставить плечо; делилась последним, наинасущнейшим, ибо лишним не обладала.
Умея давать, умела и брать, не чинясь; долго верила в "круговую поруку добра", в великую, неистребимую человеческую взаимопомощь...
Беспомощна не была никогда, но всегда - беззащитна.
Снисходительная к чужим, с близких — друзей, детей — требовала как с самой себя: непомерно.


Не отвергала моду, как считали некоторые поверхностные ее современники, но, не имея материальной возможности ни создавать ее, ни следовать ей, брезгливо избегала нищих под нее подделок и в годы эмиграции с достоинством носила одежду с чужого плеча.


В вещах превыше всего ценила прочность, испытанную временем: не признавала хрупкого, мнущегося, рвущегося, крошащегося, уязвимого, одним словом — «изящного».


Поздно ложилась, перед сном читала. Вставала рано.


Была спартански скромна в привычках, умеренна в еде.


Курила: в России — папиросы, которые сама набивала, за границей — крепкие, мужские сигареты, по полсигареты в простом, вишневом мундштуке.


Пила черный кофе: светлые его зерна жарила до коричневости, терпеливо молола в старинной турецкой мельнице, медной, в виде круглого столбика, покрытого восточной вязью.


С природой была связана воистину кровными узами, любила ее — горы, скалы, лес — языческой обожествляющей и вместе с тем преодолевающей ее любовью, без примеси созерцательности, поэтому с морем, которого не одолеть ни пешком, ни вплавь, не знала что делать. Просто любоваться им не умела.


Низменный, равнинный пейзаж удручал ее, также, как сырые, болотистые, камышовые места, так же, как влажные месяцы года, когда почва становится недостоверной под ногой пешехода, а горизонт расплывчат.


Навсегда родными в памяти ее остались Таруса ее детства и Коктебель — юности, их она искала постоянно и изредка находила в холмистости бывших «королевских охотничьих угодий» Медонского леса, в гористости, красках и запахах Средиземноморского побережья.


Легко переносила жару, трудно — холод.


Была равнодушна к срезанным цветам, к букетам, ко всему, распускающемуся в вазах или в горшках на подоконниках; цветам же, растущим в садах, предпочитала, за их мускулистость и долговечность, — плющ, вереск, дикий виноград, кустарники.


Ценила умное вмешательство человека в природу, его сотворчество с ней: парки, плотины, дороги.


С неизменной нежностью, верностью и пониманием (даже почтением!) относилась к собакам и кошкам, они ей платили взаимностью.


В прогулках чаще всего преследовала цель: дойти до…, взобраться на…; радовалась более, чем купленному, «добыче»: собранным грибам, ягодам и, в трудную чешскую пору, когда мы жили на убогих деревенских окраинах, — хворосту, которым топили печи.


Хорошо ориентируясь вне города, в его пределах теряла чувство направления, плутала до отчаяния даже в знакомых местах.


Боялась высоты, многоэтажности, толпы (давки), автомобилей, эскалаторов, лифтов. Из всех видов городского транспорта пользовалась (одна, без сопровождающих) только трамваем и метро. Если не было их, шла пешком.


Была не способна к математике, чужда какой бы то ни было техники.


Ненавидела быт — за неизбывность его, за бесполезную повторяемость ежедневных забот, за то, что пожирает время, необходимое для основного. Терпеливо и отчужденно превозмогала его — всю жизнь.


Общительная, гостеприимная, охотно завязывала знакомства, менее охотно развязывала их. Обществу «правильных людей» предпочитала окружение тех, кого принято считать чудаками. Да и сама слыла чудачкой.


В дружбе и во вражде была всегда пристрастна и не всегда последовательна. Заповедь «не сотвори себе кумира» нарушала постоянно.


Считалась с юностью, чтила старость.


Обладала изысканным чувством юмора, не видела смешного в явно — или грубо — смешном.


Из двух начал, которым было подвлиянно ее детство — изобразительные искусства (сфера отца) и музыка (сфера матери), — восприняла музыку. Форма и колорит — достоверно осязаемое и достоверно зримое — остались ей чужды. Увлечься могла только сюжетом изображенного — так дети «смотрят картинки», — поэтому, скажем, книжная графика и, в частности, гравюра (любила Дюрера, Доре) была ближе ее духу, нежели живопись.


Ранняя увлеченность театром, отчасти объяснявшаяся влиянием ее молодого мужа, его и ее молодых друзей, осталась для нее, вместе с юностью, в России, не перешагнув ни границ зрелости, ни границ страны.


Из всех видов зрелищ предпочитала кино, причем «говорящему» — немое, за б;льшие возможности со-творчества, со-чувствия, со-воображения, предоставлявшиеся им зрителю.


К людям труда относилась — неизменно — с глубоким уважением собрата; праздность, паразитизм, потребительство были органически противны ей, равно как расхлябанность, лень и пустозвонство.


Была человеком слова, человеком действия, человеком долга.


При всей своей скромности знала себе цену."


Из главы " Как она писала?"



...Налив себе кружечку кипящего черного кофе, ставила ее на письменный стол, к которому каждый день своей жизни шла, как рабочий к станку — с тем же чувством ответственности, неизбежности, невозможности иначе.


Все, что в данный час на этом столе оказывалось лишним, отодвигала в стороны, освобождая, уже машинальным движением, место для тетради и для локтей.


Лбом упиралась в ладонь, пальцы запускала в волосы, сосредоточивалась мгновенно.


Глохла и слепла ко всему, что не рукопись, в которую буквально впивалась — острием мысли и пера...


...Добиваясь точности, единства смысла и звучания, страницу за страницей исписывала столбцами рифм, десятками вариантов строф, обычно не вычеркивая те, что отвергала, а — подводя под ними черту, чтобы начать новые поиски...


...Вообще же, небрежность в почерке считала проявлением оскорбительного невнимания пишущего к тому, кто будет читать: к любому адресату, редактору, наборщику. Поэтому письма писала особенно разборчиво, а рукописи, отправляемые в типографию, от руки перебеливала печатными буквами...


...Работе умела подчинять любые обстоятельства, настаиваю: любые.


Талант трудоспособности и внутренней организованности был у нее равен поэтическому дару.


Закрыв тетрадь, открывала дверь своей комнаты — всем заботам и тяготам дня...


Из главы " Её семья"




"Валерия невзлюбила Марию Александровну с детских лет и навсегда, и если впоследствии разумом что-то и поняла в ней, то сердцем ничего не приняла и не простила: главным же образом — чужеродности самой природы ее собственной своей природе, самой ее человеческой сущности — собственной своей; этого необычайного сплава мятежности и самодисциплины, одержимости и сдержанности, деспотизма и вольнолюбивости, этой безмерной требовательности к себе и к другим и столь несхожего с атмосферой дружелюбной праздничности, царившей в семье при Варваре Дмитриевне, духа аскетизма, насаждавшегося мачехой. Всего этого было через край, все это било через край, не умещаясь в общепринятых тогда рамках. Может быть, не приняла Валерия и сумрачной неженской мощи таланта Марии Александровны, выдающейся пианистки, пришедшего на смену легкому, соловьиному, певческому дару Варвары Дмитриевны."


"Причин тому, что дочери Марии Александровны не дружили в детстве, а сблизились сравнительно поздно, уже подростками, было несколько: они заключались и в детской ревности Марины к Асе (которой материнская нежность и снисходительность доставались так легко!), и в Марининой тяге к обществу старших, с которыми она могла померяться умом, и к обществу взрослых, у которых она могла им обогатиться, и в ее стремлении к главенству — над равными, если не над сильнейшими, но отнюдь не над более слабыми, и в том, наконец, что ей, ребенку раннего и самобытного развития, попросту была неинтересна младенческая Асина несамостоятельность. Лишь перегнав самое себя во внутреннем росте, перемахнув через двухгодичную разницу в возрасте (равноценно взрослому двадцатилетию!) — стала Ася Марининым другом отроческих и юных лет. Ранняя смерть матери еще более объединила их, осиротевших.


В весеннюю свою пору сестры являли определенное сходство — внешности и характера, основное же отличие выразилось в том, что Маринина разносторонность обрела — рано и навсегда — единое и глубокое русло целенаправленного таланта, Асины же дарования и стремления растекались по многим руслам, и духовная жажда ее утолялась из многих источников. В дальнейшем жизненные пути их разошлись."


"Иван Владимирович, оставаясь чуждым музыке, понимал трагическую одержимость ею своей жены, трагическую, ибо, по неписаным законам той поры, сфера деятельности женщины-пианистки, каким бы талантом она ни обладала, ограничивалась стенами собственной комнаты или гостиной."


"Детей своих Мария Александровна растила не только на сухом хлебе долга: она открыла им глаза на никогда не изменяющее человеку, вечное чудо природы, одарила их многими радостями детства, волшебством семейных праздников, рождественских елок, дала им в руки лучшие в мире книги — те, что прочитываются впервые; возле нее было просторно уму, сердцу, воображению.


Умирая, она скорбела о том, что не увидит дочерей взрослыми; но последние слова ее, по свидетельству Марины, были: «Мне жалко только музыки и солнца»."


Из главы "Её муж. Его семья"



"...семья Эфронов являла собой удивительно гармоническое содружество старших и младших; в ней не было места принуждению, окрику, наказанию; каждый, пусть самый крохотный ее член, рос и развивался свободно, подчиняясь одной лишь дисциплине — совести и любви, наипросторнейшей для личности, и вместе с тем наистрожайшей, ибо — добровольной.


Каждый в этой семье был наделен редчайшим даром — любить другого (других) так, как это нужно было другому (другим), а не самому себе; отсюда присущие и родителям, и детям самоотверженность без жертвоприношения, щедрость без оглядки, такт без равнодушия, отсюда способность к самоотдаче, вернее — к саморастворению в общем деле, в выполнении общего долга. Эти качества и способности свидетельствовали отнюдь не о «вегетарианстве духа»; все — большие и малые — были людьми темпераментными, страстными и тем самым — пристрастными; умея любить, умели ненавидеть, но — умели и «властвовать собою»."


"В пору первой русской революции Сереже исполнилось всего 12 лет; непосредственного участия в ней принимать он не мог, ловя лишь отголоски событий, сознавая, что помощь его старшим, делу старших — ничтожна, и мучаясь этим. Взрослые отодвигали его в детство, которого больше не было, которое кончилось среди испытаний, постигших семью, — он же рвался к взрослости; жажда подвига и служения обуревала его, и как же неспособно было утолить ее обыкновенное учение в обыкновенной гимназии!"
" Подростком Сережа заболел туберкулезом; болезнь и тоска по матери сжигали его; смерть ее долго скрывали от него, боясь взрыва отчаянья; узнав — он смолчал. Горе было больше слез и слов.


В годы своего отроческого и юношеского становления он, будучи, казалось бы, общительным и открытым, оставался внутренне глубоко смятенным и глубоко одиноким.


Одиночество это разомкнула только Марина."
"Превратно понятые идеи товарищества, верности присяге, вскоре возникшее чувство обреченности «белого движения» и невозможности изменить именно обреченным уводят его самым скорбным, ошибочным и тернистым в мире путем, через Галлиполи и Константинополь — в Чехию и Францию, в стан живых призраков — людей без подданства и гражданства, без настоящего и будущего, с неподъемным грузом одного только прошлого за плечами…


В годы гражданской войны связь между моими родителями порвалась почти полностью; доходили лишь недостоверные слухи с недостоверными «оказиями», писем почти не было — вопросы в них никогда не совпадали с ответами. Если бы не это — кто знает! — судьба двух людей сложилась бы иначе. Пока, по сю сторону неведения, Марина воспевала «белое движение», ее муж, по ту сторону, развенчивал его, за пядью пядь, шаг за шагом и день за днем."


"Помню один разговор между родителями вскоре после нашего с матерью приезда за границу:


«…И все же это было совсем не так, Мариночка», — сказал отец, с великой мукой все в тех же огромных глазах выслушав несколько стихотворений из «Лебединого стана». «Чт; же — было?» — «Была братоубийственная и самоубийственная война, которую мы вели, не поддержанные народом; было незнание, непонимание нами народа, во имя которого, как нам казалось, мы воевали. Не „мы“, а — лучшие из нас. Остальные воевали только за то, чтобы отнять у народа и вернуть себе отданное ему большевиками — только и всего. Были битвы за „веру, царя и отечество“ и, за них же, расстрелы, виселицы и грабежи». — «Но были — и герои?» — «Были. Только вот народ их героями не признает. Разве что когда-нибудь жертвами…»


«Но как же Вы — Вы, Сереженька…» — «А вот так: представьте себе вокзал военного времени — большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею, — все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга… Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается — минутное облегчение, — слава тебе, Господи! — но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал — впрочем, вместе со многими и многими! — не в тот поезд… Что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет — рельсы разобраны. Обратно, Мариночка, можно только пешком — по шпалам — всю жизнь…»


После этого разговора был написан Маринин «Рассвет на рельсах».


Вся дальнейшая жизнь моего отца и была обратным путем — по шпалам — в Россию, через препятствия, трудности, опасности и жертвы, которым не было числа, и вернулся он на Родину сыном ее, а не пасынком."



Из главы "Из самого раннего"



"Раннее детство мне вспоминается не как сон, а как первая в жизни, наиярчайшая явь, как сплошное открытие — сначала мира, чуть позднее — и самой себя в нем.


В истоках своих мир этот не мал и не велик, не плох и не хорош, он просто и бесспорно наличествовал, еще вне сравнений и оценок. Наличествовали в нем и два совершенно новых, младенческих глаза, во все впивавшихся и видевших все, за исключением самой девочки, которой они принадлежали. Сама же девочка, как бы таившаяся до поры до времени в глубине собственных зрачков, осуществилась лишь в день, когда, разглядывая, в который раз, ту, другую — в зеркале, вдруг отождествила свое живое «я» с условностью отражения. Отражение было не из приятных: белоголовое, насупленное, одетое в вельветовое полосатое платьице, обутое в башмаки с пуговками, оно строило рожи, топало ногой, высовывало язык и вполне заслуживало, чтобы его поставили в угол. Стояло, топало и высовывало до той поры, пока подлинник, внезапно пронзенный догадкой, не слился, в сознании своем, с копией. Тогда притихшее и несколько заискивающее «я» подошло к изображению, погладило его, с дружеским нажимом, как пуделя Джека, и прошептало — «Милая!»."


"По воле Марины мир ограничивался стенами детской или становился улицей, из зимы превращался в лето, распахивал и закрывал окна и двери, останавливался как вкопанный или благодаря извозчику, реже — поезду, преображался в движение, чтобы, угомонившись, вдруг назваться «дачей» или «Коктебелем». Назваться. Ибо именно по Марининой воле все видимое начало обозначаться словами и тем самым материализоваться, определяться, обретать форму, цвет и смысл. Невидимое, отвлеченное также началось со слов — с трех китов человеческого бытия; «Нельзя», «Нужно», «Можно», — причем первое из них, повторявшееся чаще, усвоилось прежде двух остальных.


Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и — всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надежного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись."


"Ни одна из этих, или иных, перемежавшихся теней не заслоняла от меня Марину, постоянно как бы просвечивавшую сквозь всех и вся; к ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и ее присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, — столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.


В ребенке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и — самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего — глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать — связно и внятно — увиденное, услышанное, пережитое — или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребенка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.


Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение «погостить» в ее комнате. Забегать туда «просто так» не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей — немного пугающей, но манящей — шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди… Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах «Корсиканского жасмина», шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу — реже в кресле или на диване, — поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух — сказок, баллад Лермонтова, Жуковского… Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося «не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят», думала, что флюгеране — это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло."


"Иногда Марина заводила бабушкину музыкальную шкатулку с медным игольчатым валиком: вставлялся в нее картонный трафарет, накручивалась тугая ручка завода — и раздавалась мелодия менуэта или гроссфатера, отчетливая и негромкая, как весенняя капель; сколько трафаретов, столько и мелодий. Не менее чудесным, но более внушительным казался мне граммофон с трубой в виде гигантской повилики: в нем жили голоса цыганок. Всю жизнь любила Марина цыган — от пушкинских до уличных гадалок и деревенских конокрадов, за их вольнолюбивость, особость, обособленность от окружающего, колдовские речи и песни, царственную беспечность… и ненадежность.


Помню, как однажды, послушав пластинки Вари Паниной и Вяльцевой — низкие, печальные, удалые голоса! — Марина рассказала мне, еще не совсем четырехлетней, о последнем концерте одной из них, кажется, Паниной.


«Она была когда-то молода и прекрасна, и пела так, что все теряли голову — как один! Богачи, князья, офицеры швыряли к ее ногам сердца, титулы, состояния, сходили с ума, стрелялись на дуэли… Но время прошло — узнаешь и ты, что оно проходит! — ее время прошло! Она состарилась; ушли красота, богатство, слава… только голос остался… Поклонники? Поклонники рассеялись, остепенились, многие умерли… А она еще выступала — но слушать ее было некому, ее поколение сошло на нет, что до внуков, то они никогда не увлекаются тем же, чем деды! И вот она дает последний прощальный концерт; выходит на сцену все в той же черной шали, расплывшаяся, седая, старая! Ни одной черточки от той, прежней, и вообще, уже не черты, а — морщины. В зале — только несколько последних неизменивших… Кто бы узнал в одряхлевших стариках тех былых волокит, гусаров, красавцев? Тени пришли на последнее свидание с тенью. И тень поет, романс за романсом, все то, что они любили, за что носили на руках! Тень — прежде ими любимая! — Тень, любившая их! Она прощается с ними, прощается с жизнью, с самой любовью… Время концерта давно истекло; ушел аккомпаниатор; служители гасят лампу за лампой и люстру за люстрой; вокруг — никого. Но она не уходит, она отказывается уходить! Песни рвутся, льются из груди — она поет! поет одна, в пустом темном зале; мрак и голос; голос — во мраке; голос — осиливший мрак!..»


Увидев мое лицо, Марина осеклась, спросила:


— Ты поняла?


— Поняла, — ответила я и засмеялась: — Старуха пела, пела, а старики все ушли и свет потушили.


— Ступай! — сказала Марина, помолчав. — Ты еще слишком мала; ступай в детскую!


И я отправилась в детскую к няне, к «ведьмедям» и «полтолонам».


Бедная Марина! Как часто и взрослым — особенно взрослым! — собеседникам была она не по возрасту!


А голос во тьме запал в душу — может быть, именно потому, что не сразу был услышан и разгадан, как, впрочем, многие из Марининых загадок.


Теперь думаю: не здесь ли, не в образе ли старой цыганки, поющей в пустыне темного зала, истоки трагической цветаевской «Сивиллы»?


Каменной глыбой серой,
С веком порвав родство,
Тело твое — пещера
Голоса твоего."


Из главы "Моя мать"
-------------------


"Моя мать очень странная.


Моя мать совсем не похожа на мать. Матери всегда любуются на своего ребенка, и вообще на детей, а Марина маленьких детей не любит.


У нее светло-русые волосы, они по бокам завиваются.


У нее зеленые глаза, нос с горбинкой и розовые губы. У нее стройный рост и руки, которые мне нравятся.


Ее любимый день — Благовещение. Она грустна, быстра, любит Стихи и Музыку. Она пишет стихи. Она терпелива, терпит всегда до крайности. Она сердится и любит. Она всегда куда-то торопится. У нее большая душа. Нежный голос. Быстрая походка. У Марины руки все в кольцах. Марина по ночам читает. У нее глаза почти всегда насмешливые. Она не любит, чтобы к ней приставали с какими-нибудь глупыми вопросами, она тогда очень сердится.


Иногда она ходит, как потерянная, но вдруг точно просыпается, начинает говорить, и опять точно куда-то уходит."


Из главы "Четырехлистник"



Источник:





Другие статьи в литературном дневнике:

  • 07.10.2020. Ариадна Эфрон. Неизвестная Цветаева. Воспоминания