Поверх лесов и вод стихи разных лет

Ирина Василькова
Текст книги, вышедшей в Некоммерческой издательской группе Э. Ракитской в 2001 году. О бумажном варианте книги можно узнать по адресу baemist@online.ru

***
Важный кораблик напоминает
лотос, набухший на водной глади, —
загнутым носом волну сминает,
движется пышно, как на параде.

Что же твой парус? Должно быть, длинный
стебель — только бы не умчало! —
крепкой связал тебя пуповиной
с той глубиной, где времен начало?

Не объяснить никаким наивом
твердую хлябь, голубые глыбы,
где обездвиженно терпеливы
спруты и пучеглазые рыбы.

Арфы эоловой хрипло пенье —
ветры сухие шуршат, как снасти,
вторя застывшему мельтешенью
темных матросов нубийской масти.

Скорости нет, ибо нет и цели.
Боже, но как далеко уплыли!
Разве поверишь — в палубной щели
Пласт трехтысячелетней пыли!

В долгой войне, во вселенской рубке,
В винобродильне, давильне вечной —
Как ты добрался ко мне, мой хрупкий,
Кто охранял тебя, мой беспечный?

Храбрый цветок, что над бездной вырос,
Бабочка, мреющая на булавке…
…Я обожаю этот папирус,
Купленный мной в египетской лавке.

*  *  *

Сколько студеной, промозглой, проклятой воды
падает с неба, чтоб в глинистых руслах плескаться!
Вот и привычка — от каждой случайной беды
прятаться в книги — что в дальние дали пускаться.

Вкус путешествий! Как десять шагов до стены,
десять историй морских, пересказанных сыну,
и облаков напряженные формы полны
ветром и свистом секущей простор парусины!

Морю навстречу глаза открывает дитя,
влагу вдыхает и соль, оставаясь на месте.
Сядем, обнимемся — и полетим очертя
голову — весело, быстро, а главное, вместе!

Ветер попутный, свистя над разбегом воды,
двух неспокойных в открытое море уносит —
так и живем. И от самой последней беды
тем и спасется душа, что пощады не просит.

*  *  *
В час рождения дня, когда сном еще мечены лица,
и, ключами бренча, я готова спуститься с крыльца —
мир, привычный, как зеркало, начинает двоиться, дробиться,
расплываться и свет не дает отмахнуть от лица.

Что с моими глазами? — будто оптика вышла из строя,
фокус сбит, и плывет, как в тумане, размазанный день.
Это первое чудо, а за ним наступает второе —
слышу голос воды, перехлест, переплеск, дребездень*.

Так зачем я хватаюсь за косяк перепуганной двери,
неуемную радость пловца ощутив наяву?
А потом долгожданно, внезапно, пронзительно — верю!
И, разжав свои пальцы, не видя дороги, — плыву!

И, подобно скорлупке ореховой, шлюпке бумажной,
на изломе соленом, обжигающем горло, как йод,
я сливаюсь с волной, и уже совершенно неважно,
о какой она камень с размаху меня разобьет.

*  *  *

Под ореховым деревом, на краю безымянных гор,
захлебнувшись синим, замолк и уснул костер,
и, дождавшись тьмы, как разбойничек-соловей,
ветер свистнул — и грянул ореховый дождь с ветвей.
Слышу конный, военный клекот со всех сторон —
то скорлупки цокают о каменистый склон,
и, лишась защиты — уж так им назначил бог! —
рикошетят ядрышки, отлетая куда-то вбок.
Сад живых извилин на всяком из них цветет —
но ударом влажным заканчивается полет,
словно каждый всадник о камень — шлеп! — головой,
и пестреет пятнами белый склон меловой.
Что там — тень черна, или, может быть, кровь красна?
В темноте все слито — звуки, цвета, имена.
Из ночных глубин рыбаку не поднять сетей,
точно тянут вниз миллионы чужих смертей.
И с любой из них заодно умирать должна
я — солдатская мать, невеста, сестра, жена.
А над нами звезды по десять карат горят —
чуть тряхни, и сорвется небесных орехов град,
станет видно вдаль — как на море ждут корабли,
как ишачья подкова ржавеет в теплой пыли,
как исходят слезами глаза нерожавших жен…
Объясни мне, Господи, этот безумный сон —
отягченные ветви, бесстрастных небес шатер
и багряные пятна на склонах Кавказских гор.

*  *  *

Где ты, поэзия? Где тебя носит?
Век одичавший жалости просит,
но, как чернобыльские соловьи,
в нем неуместны бунты твои.

Так возвращайся, азбука духа,
лучшая для облученного слуха,
и на спасительные пути
музыкой, музыкой нас возврати!


*  *  *

Был день, на прочие нисколько не похожий, —
с меня растерянность сошла змеиной кожей,
рябой, шагреневой, шуршащей, как лоскут.
Мне с плеском голуби на плечи опускались,
я вздором бредила — и где-то откликались! —
смеялась, верила и знала, что поймут.

Во влажном воздухе, блестя покровом новым,
свет перекатывался — мне за каждым словом
такие чудились примеры и миры,
как будто моря колокольные удары
тугим пространством переполнили бульвары
и разом хлынули в московские дворы.

За легким посвистом, за гулом голубиным
край неба ласковый срывался в те глубины,
где эхо с хохотом гоняло птичий гам.
Там неуютного открыточного глянца
тепло касалась тень кирпичного румянца,
а звуки множились и падали к ногам.

Их ворох пенился, и шорох листопада
впадал в него из городского сада,
манил меня —плыви, не прекословь!
А осень яблоком крутым и теплым спела,
пока в ней жизнь на сто ладов цвела, и пела,
и отзывалась на мою любовь.



ВОРОНА

Живем, как живется — обычно, но если уж честно, —
все как-то неладно, бесцветно, совсем незавидно.
Весной беспокойно, а осенью сыро и тесно
от грустных предчувствий, и вроде причины не видно.

Как пасмурный лес, невпопад, облетают надежды,
и воздух над ними — безликая скука разлада.
Давай-ка тряхнем сундуки с карнавальной одеждой —
какая нам впору? Влюбиться? Да знаю, что надо!

Но нет, не сумею: гадалка вчера проходила,
блестела глазами, дразнила, и я осмелела —
ладонь ей дала. Уж чего она мне ни сулила!
Всего надарила, и только любви пожалела.

И, взглядом коснувшись кладбищенской мокрой вороны,
облезлой солистки в затверженном черном хорале,
завидую драме на улицах старой Вероны,
счастливой Вероны, где мы от любви умирали.

*  *  *

Когда моя юность слонялась подростком дебильным
по тропам скалистым и нивам не слишком обильным,
где плитчатый мергель вынянчивал чахлые злаки
и в тиглях полдневных горячие плавились маки, —
под небом пекучим, в блаженном беспамятстве Крыма,
как дикий зверек, я была влюблена и любима.

Имел мой избранник, мой верный товарищ лицейский,
насмешливый ум и заносчивый профиль еврейский,
и в клятвы бессвязные рвался, сердцами владея,
евангельский слог: «несть ни эллина, ни иудея»,
когда мы брели, в неизбежном пожаре сгорая,
заросшими склонами в сторону Бахчисарая.

Там, скудость бетона пронзив очертанием точным,
торчал минарет и слепил колоритом восточным,
мой вкус эклектичный ласкала резная ограда,
к античному мрамору ластилась плеть винограда,
а в лоне фонтана, как в сумрачной ране оврага,
вздыхала о Пушкине слезоточивая влага.

Туристский автобус, картишки, авоськи, окурки,
сиреневых ящериц тускло блестящие шкурки...
Дул ветер горячий, и в голосе экскурсовода
сквозь книжный паек продирались душа и свобода.
Но пропастью жуткой внезапно кончалась дорога,
на горном плато припадая к сандалиям Бога.

Простите меня! Я дитя, я ослепла от света,
от легких небес изразцового синего цвета!
Дичку без привоя не снится степными ночами,
как тени чужие о чем-то молчат за плечами,
пока в голубую тетрадку, видавшую виды,
ложатся стихи о красотах любимой Тавриды.

Но что же, мой спутник, философ печальный и славный,
и ты не сломил этот пафос великодержавный —
любить лишь свое, и в зеркальную ложь, как приправу,
чужую страну добавлять по врожденному праву?
А пряной экзотикой тешиться можно без страха —
ведь городу мертвых не встать из полыни и праха!

Муллы, и воители, и караимские девы!
Какая банальная рифма — но все-таки, где вы?
Чьи жесткие пальцы безжалостно сжались на горле,
вас выдрали с корнем, развеяли, вымели, стерли —
из люльки, из брачной постели, со смертного ложа,
осталась лишь мертвая шкурка, змеиная кожа!

Я эти останки за жизнь и любовь принимаю,
справляюсь с возвышенным слогом, а не понимаю,
что строки мои не моим откровением жарки —
они лишь подарок какой-нибудь старой татарки,
а все для того, чтоб она из иного предела
моими глазами на край свой несчастный глядела!

Невольна вина — все равно неминуемо мщенье:
прощай, мой любимый! Вовек мне не будет прощенья!
А если и тянет порой меня в дальние страны, —
мне алые маки горят, как кровавые раны,
под жесткими пятками юной зверушки дебильной,
искусно взращенной державою любвеобильной.

*  *  *

Разлеплены малиновые рты.
Шиповник рдеет. Темные кусты —
все во флажках, во влажных поцелуях —
дрожат на цыпочках, охвачены взахлеб
цветеньем уст, сугубым аллилуйя.
Нет, их, ей-богу, выдумал, балуя,
какой-нибудь подросток-губошлеп!

Ему в листве, горя, как ордена,
мерещатся не губы — имена:
Розалия, Розина, донна Роза…
В его мечтах резона не ищи —
он влип, как шмель, не соразмерив дозы,
и на его лице сияют слезы
и ярче диких роз цветут прыщи.

Шиповник бредит. Мальчик-дуралей,
брыкаясь, выдираясь из аллей,
из почвы и корней, пылая, мчится.
Он так спешит, как будто склянки бьют,
как будто лета вовсе не случится,
в нем копошатся маленькие птицы
и девушки пчелиные снуют.

От бабочек счастливых спасу нет —
слепит пыльца и заметает след.
Он здесь еще, хотя уже не с нами,
и блажь его избыточно проста —
из заточенья вырвавшись, как пламя,
как стайка роз с растрепанными ртами,
июнь, и дождь, и жизнь читать с листа!

Я из остывшей, высохшей страны
смотрю на них без горя и вины,
лишь память еле теплится — но, к счастью,
она умеет выдержать удар
и мудростью прикинуться отчасти…

…О, если бы! Мои сухие страсти
так распаляются, что тяжелеет жар
и выкипает жизнь! И нет как нет
слюнявости щенячьей — только свет
становится все суше и сильнее,
накал приобретая голубой
над глиной пепельной, и я лечу над нею,
сжимаюсь в точку, гасну, каменею,
лишь имя Бога слыша над собой.

*  *  *
Прости мне, Бог, мои стихи,
гони меня с высот
на тот пустырь, где лопухи,
ромашки и осот,
где сад ухоженный заглох,
где солнцем разогрет
подземных токов жадный вдох,
пробившийся на свет.
Как безупречно сплетено
кольцо зеленых тел —
соцветье, корень и зерно,
начало и предел.
И, ощущая пустоту,
знакомую слепцу,
я по зеленому листу
вожу, как по лицу, —
чтоб тронуть тоненькую нить,
природы бытие,
и нежной кожей ощутить
биение ее.
И в зернах скрытые слова
готовы прянуть в рост,
когда пульсирует трава
в такт колыханью звезд, —
миров, роящихся во мгле,
которым нет числа,
где я к доверчивой земле,
как стебель, приросла.



ВЕТЕР

Распахнуто небо. Весь воздух в смятенье и свисте.
Вовек не насытиться горлу упругим глотком!
С дрожащих деревьев слетают последние листья,
теряя опору, а там — кувырком, кувырком
по травам пожухлым, суглинкам размокшим и рыжим,
бесстрашно и шало, последней свободой дразня
мою нерешительность. Вот они — ближе и ближе,
и мимо, и дальше… Постойте, возьмите меня!

Я вижу, как город, подобием замков картонных,
картонных коробок, скрывающих ветошь и хлам,
встает на ребро, чтобы хлынули стекла со звоном,
срывается с места и катится по пустырям.
Статичность мертва, и во всех ее мыслимых видах
за стройным фасадом стоячая дышит тоска…
А здесь что ни вдох — то какой потрясающий выдох!
Холодное пламя и яростный свист у виска.



*  *  *

…И как будто спотыкаюсь
я о нежность и тепло,
обреченно опускаюсь
на траву — себе назло,
а потом лежу в молчанье,
с лунным светом на челе,
словно чуткими плечами
припечатана к земле,
со счастливым и упрямым
запрокинутым лицом,
вдохновенная, как мрамор,
зазвеневший под резцом.

*  *  *

Исполнено смысла и веса
короткое слово «семья».
Идем по осеннему лесу —
мой муж, мой ребенок и я.

Природа копирует слепо:
хохочет весь день без конца
мальчишка, как крохотный слепок
и как продолженье отца.

А я — все мое постоянство,
и боль, и любовь, и тепло —
в какое иное пространство,
в какие пределы ушло?

И листья, слетая, невнятно
и сухо шуршат над плечом:
«Вот сын. Вот отец. Все понятно.
А эта, чужая, при чем?»

*  *  *

Моя бабушка слыла красавицей.
В сельской школе,
где она окончила четыре класса,
ее одевали ангелом
на Рождество.

Моя бабушка была крестьянкой.
Отторгнутая от деревни,
покинутая гулякой-мужем,
с тремя малолетками на руках
старалась жить как могла.

Бабушка моя Параскева!
Столько лет она ломила, как лошадь,
работала на железной дороге,
и птенцам почти всегда приносила
хлеба и молока.

От непосильной работы
тяжелыми стали руки и ноги,
пожелтели, ввалились щеки,
но ангельская улыбка
кротко цвела на лице.

Потом душа ее надломилась,
дети выросли и разлетелись,
и церковь евангельских христиан-баптистов
взяла ее под крыло.
Двадцать лет она страстно молилась,
пела псалмы, отбивала поклоны
и внукам своим рассказывала
о том, что Бог есть Любовь.

Но когда она умирала,
что-то странное с ней случилось —
ни единого слова молитвы
припомнить уже не могла,
а сквозь упавшие веки
ей виделся луг зеленый,
по траве бегущие дети,
и она в беспокойстве спрашивала —
налили им молока?

*  *  *

Поэзия — не тир. Здесь попаданья редки.
Она не самоцель, но зрение и слух,
в барочном завитке обнявшиеся ветки,
чей смысл неуловим, как тополиный пух.

Поэзия — секрет. Но есть еще другая —
та проще, чем приказ, доступнее, чем ложь,
безжалостней, чем лесть, — в ней истина нагая,
отведав сквозняка, унять не может дрожь!

Расчислен мерный взмах бичующей десницы,
сухой ее удар, бескомпромиссный ход,
но животворный дух сквозь пальцы прянет птицей —
ищи его свищи поверх лесов и вод!

Тогда, к земле припав, на небо глядя снизу,
слепая правота, что всем принадлежит,
восплачет без любви почище Бедной Лизы
и в близлежащий пруд топиться побежит.


*  *  *
Ире Ермаковой

Рыжеперая странница, дивья птица,
гулкая раковина, услышанная Гомером
с тех высот, где уже ничего не снится
кроме волн шестистопных в мареве сером.
Мой мальстрем затягивающий, гребень пенный!
От обрыва времен я лечу вблизи и
узнаю опять тот укол блаженный
ледяной, воздушной анестезии.
Ни востока, ни запада,
ни вчера, ни завтра,
ни сгущений плоти, ни брызг эфира —
видно, канули в Понт, не оставив знака,
все привычные координаты мира.
(О, сестра моя облачная! Камешек у дороги!
В башмаке занесенный комочек пыли!
Там, в других измерениях, царственны и убоги,
мы с тобой — ну, вспомни! — вот так же плыли
поперек времен. Знаешь ведь, постоянства
не дождешься от вечности ни на волос,
если шелковой плетью поет пространство
и в воздушные ямы падает голос.)
...А она все слаще, она все свищет,
лодка-птица, плывущая не со всеми,
и о гребни слов ударяясь днищем,
как консервную банку, вскрывает время...

*  *  *

Там белые кони паслись на широком лугу,
там сизые тучи неслись непрописанным фоном
над влажным пейзажем, а берег, согнувшись в дугу,
соленую гладь огибал полукружьем зеленым.
Там медом и прелью дышала тропинка в лесу,
свивалась, змеилась у ног великанов кудлатых,
и светлым пятном выделялся маяк на мысу,
где заросли трав щеголяли в цветочных заплатах.
Там море в камнях клокотало, кипело, текло,
назад возвращалось и снова топорщилось пеной.
...Я в доме жила. И горячего полдня тепло
всю ночь сохраняли его деревянные стены.
Я в доме жила. Среди нежности, песен и книг
свободы моей не смущали замки и засовы.
Я вольной казалась — как странно! Но только на миг
к окну подходила, на море глядела и снова
покорно вставала к летящему свету спиной,
лицом к человеку, чей взгляд был ленив и беспечен,
и болью беззвучной в губах моих билось — родной!
Люблю не за то, что неверен — за то, что не вечен!
С утра и до вечера легкая хлопала дверь.
О, как я хотела — на волю, в горючие травы,
в расплавленный полдень! Но нет, не теперь, не теперь,
а после, вдвоем — мне нашептывал демон лукавый.
О, как я просила — пойдем же туда, где гроза
на замерший сад опрокинет веселую силу!
Но мимо смотрели такие чужие глаза,
как будто бы я на другом языке говорила.
Скажи мне, любовь, в чем причина незримых цепей,
в тебе ли самой и в покорности, терпкой до дрожи?
Но как ни храбрись, — хоть до дна ее, злую, испей,
и как ни старайся, — не сможешь, не сможешь, не сможешь
спиной к облакам и лицом к неизбывным делам,
растерянность комкая, верной подругой казаться!
...А сердце, слабея, рвалось и рвалось пополам,
рвалось пополам и никак не могло разорваться...



*  *  *
Кате Корниловой

За город, что ли, рвану —
в городе нервы ни к черту.
Живописи глубину
предпочитаю офорту.

Белое на синеве —
тучка в лазурном конверте,
и — по колено в траве —
женская тень на мольберте.

В губы травинку — стоит
и не проронит ни звука.
Чем независимей вид,
тем нестерпимее мука.

Вкрадчива поступь богов,
струи кастальские тонки,
но у ловца жемчугов
рвутся в ушах перепонки.

И в глубине полотна,
не растворяясь, не тая,
блещет у самого дна
жизни пыльца золотая.




*  *  *

Рифмованный восторг и длинные размеры —
не средство и не цель, а только полумеры.

Как локон парика, — упруг, но сколько фальши!
Блестящая строка? Упрячь ее подальше!

На вид она жива, и прятаться не хочет,
слепит, как зимний лес, где свет глаза щекочет,

где льдисто блещет наст, а снег по перелескам
подобен кружевам, виткам и арабескам.

Ты юн, розовощек, ты так беспечно молод,
тебе ли не любить ее ажурный холод,

пружиня на лыжне и упиваясь бегом...
А для меня — земля должна дышать под снегом!


2000

в зимних сумерках молочных
завершается столетье
где смогла переболеть я
жаждой очертаний точных
четких линий смыслов ясных
пониманием пределов
и логических контрастов
непреклонно черно-белых
стало облаком и птицей
все что истинно и ложно
если чуть смежить ресницы
мир туманится двоится
в нем понятие границы
априорно невозможно
и без права проникая
за предписанную планку
млечный свет перетекает
на небесную изнанку
роем странных очертаний
хлопья вьются и качаясь
нимбы фонарей в тумане
исчезают истончаясь

в зимних сумерках молочных
ткань земная поредела
у рядов строений блочных
ни границы ни предела
бледно проступают лица
кончен день а свет все длится
длится тьма за краем ночи
дальше жизни длится тело
и пока летит на плечи
снег новорожденной пеной
в полутьму тысячелетий
уплываем постепенно
проходя насквозь родную
и единственную данность
словно газовые струи
крабовидную туманность
с нелогичным постоянством
будто нет у жизни края
там где время и пространство
истончились исчезая

ОСЕННИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ
О РУССКОЙ ДУШЕ,
НАПИСАННЫЕ ВЕЧЕРОМ
В ХОЛОДНОЙ УЧИТЕЛЬСКОЙ

Леток захлопнулся — надолго, на полгода,
а то и более... Наш приговор — погода.
Мы в улье сгрудились, стараясь не дрожать.
Вот твой предел, мечта, вот твой удел, свобода —
в суровой, северной... Да что там продолжать!

Географически мы все гиперборейцы.
Поймут ли, бедных, нас японцы и корейцы
с их морем ласковым и влажною зимой?
В берлоге, в коконе укройся и согрейся —
с ознобом справишься, а может быть, и с тьмой.

Иная бабочка, роскошная ванесса,
живет под пологом тропического леса,
вечнозеленую осваивая вязь.
А нам какого ожидать прогресса,
в тепле надышанном подвинуться боясь?

Века студеные, просторы ледяные...
Мы тоже бабочки, но несколько иные
у нас понятия — законопатить швы,
свернуться, съежиться, заснуть, увидеть сны и
весной промозглою очухаться — увы!

Встречь ветра жгучего, стоящие на страже
невозмутимости, окутавшей умы, —
мы часть безмолвия, мы длительность пейзажа
заснеженного, дым печной, и даже
дочеловеческой какой-то отблеск тьмы.

Восток ли, запад? Сумрачное племя,
жужжим не в лад ни с этими, ни с теми,
и знаем — мы не запад, не восток,
мы — север! Тише, наступает время —
захлопни дверь, заколоти леток!

Вот тут и думаешь, что вся твоя планида,
вся грусть безмерная и вечная обида,
все наши трудности — не кризис, не предел,
а лишь условия для выживанья вида,
картографически означенный удел.


*  *  *

Любовь — как передышка на бегу...

Лежишь, раскинув руки, на лугу,
глазами провожая без печали
след облачка на голубой эмали.
Привычный мир расплывчат и далек,
лишь розовый фригийский василек
кудрявой головой плечо щекочет.
Привычный мир расплывчат и далек,
но сердце пробуждения не хочет.

Любовь — как передышка на бегу.
Другому не солгу — себе солгу.


АВГУСТ

Рассеянно щурясь, художник
ленивой рукой рисовал
размашистый щит-подорожник
и сливы лиловый овал,
крахмальную шляпку ромашки,
дрожащую тень мотылька…
Учись — не единой промашки
не сделала эта рука!
Быть может, он пробует кисти,
поэтому тема проста —
зной, август, тяжелые листья
и ягоды в гуще куста.
Так целостно эта картина
составлена из мелочей!
Пруда тепловатую тину
теснит пузыристый ручей,
и птаха пристроилась рядом,
на ветке — хотите, спою?
…Художник внимательным взглядом
обводит работу свою.
Хозяйской рукой — против правил —
проверил, тепла ли земля,
две узких полоски добавил
к тигровой шубейке шмеля,
три синих цветочка — не тесно? —
оставил на колкой стерне
и отбыл. Куда — неизвестно,
но кистью доволен вполне.
А мы — простаки, ротозеи —
в прекрасный полуденный час
на дивное диво глазея,
решили, что это для нас —
на ливнях настоянный ветер
в таинственном вздохе травы
и буйство плодов и соцветий
под ясным огнем синевы —
все это письмо без помарок,
свет, реющий перед лицом,
нам, избранным, послан в подарок
каким-то безвестным творцом,
и щедрости добрые нити
незримо скрепляют пейзаж…
Ну, что ж вы стоите? Берите
бумагу, перо, карандаш,
пишите стихи и поэмы,
прославьте свое божество!
Подарок прекрасен, и все мы,
конечно, достойны его!
Но кто возгордившимся сможет
открыть немудрящий секрет —
мы тоже с картины. Мы тоже
под кистью явились на свет
меж вишенной влажностью алой
и племенем яблок тугих.
Художник любил нас, пожалуй,
не больше, чем всяких других, —
чем сливовой косточки тайну,
чем иволгу и стрекозу, —
но каждый прописан детально,
до самой соринки в глазу!

*  *  *

Соткан день из чепухи,
в ящик спрятаны тетрадки...
У меня-то все в порядке —
руки кротки, речи гладки
и глаза совсем сухи.
А стихи? Да что стихи —
так, экспромты, пустячок,
просто милая забава...
Только по какому праву
так коварно и лукаво
сердце точит червячок?
Но о том пока — молчок!


*  *  *

Этот праздничный сад,
этот солнечный плод абрикоса,
этот пристальный взгляд
на дорогу, лежащую косо,
словно тень от луча,
эта берега кромка литая,
где волна, грохоча,
в одичалые гроты влетает!

Переполнены дни,
и глаза от восторга устали,
и куда ни взгляни —
все детали, детали, детали,
восхищают, слепят,
подчиняясь команде заочной,
наугад, невпопад,
а точнее механики точной.
Налюбуйся до слез,
а потом рассмотри их подробно:
и надбит абрикос,
и дорога не слишком удобна,
и лазурней волна
быть могла бы — нехитрое дело,
и лишь глыба одна
от прибрежной гряды уцелела.

Все навалено впрок,
точно груда плохих декораций,
вот тебе и урок —
разве можно до сути добраться,
до того, что внутри,
что причина восторга и пыла?
Просто стой и смотри,
чтобы блеском глаза ослепило.

*  *  *

Ветер, раздуй чудеса — оторви от причала
легкую лодку, не ставь ее бегу предела,
чтобы горячее море меня укачало,
переиначило, спрятало, пеной одело.
Мне бы поддаться, сорваться, попробовать снова
бега, движенья, скольженья по шаткой опоре,
жженья в глазах и в груди,
и вопроса шального —
как, неужели вчера это самое море
пенилось, жалкие щепки к песку прибивая,
имя мое одуревшие чайки кричали,
да на ветру колотился о мокрые сваи
рваный пеньковый канат на дощатом причале?..

*  *  *

Дискретен мир. На частности разъят.
Его единство неподвластно глазу.
Так рассыпают жемчуг. Так дробят
на буквы крепко слаженную фразу.

Несовершенство нашего ума —
как безупречно боги рассчитали! —
не видя, в чем гармония сама,
улавливать мельчайшие детали.

А мир лукав: нас настигает вдруг
внезапная любовь к зеленой ветке,
к воде, к звезде, к касаньям чьих-то рук
и к стансам, сочиненным в прошлом веке,
к заречным купам встрепанных ракит,
к траве, к рисунку на античной вазе...

Все дразнит и возможностью томит —
увидеть токи тех неявных связей,
скрепляющих, сливающих в одно
сто частностей, конкретных и неверных,
включающих, как малое звено,
меня и вас в свой хоровод безмерный.

И тот из нас блаженней, кто постиг
сокрытый смысл гармонии великой —
не тысячу оттенков, граней, ликов,
а вечность, отразившуюся в них.


*  *  *

Большой закат тяжеловесной птицей
летит на юг, пылая и трубя...
Наследницей классических традиций
мне никогда не ощутить себя.

Осела гарь вселенской катастрофы,
глухая ночь раскинула крыла,
и сквозь обломки, сквозь чужие строфы,
как жесткий злак, душа моя взросла.

Во тьме забвенья, боли и печали
питает корни черствая земля...
Мне горький стыд навеки завещали
глубинные мои учителя.


*  *  *

Не отогреться на звездных, на резких ветрах —
только дрожишь и от стужи лицо защищаешь.
Господи Боже, прости мне отчаянный страх,
как ты другому минутную дерзость прощаешь!

Где она, песня? Ни звука, ни знака в ответ.
В малую горсть уместились душа и свобода.
Мне бы смолчать — но зачем тот пронзительный свет
из-за небесного, низкого, тесного свода?

Там, завершив над моей головою виток,
клонит все ниже к земле пересохшую ветку
звездное небо, как черный дырявый платок,
наспех наброшенный на соловьиную клетку.

*  *  *

Гале Данильевой

Люблю щемящий листопад
и край небес горизонтальный,
пустынный, острый и печальный,
как стих, пришедший невпопад.

Люблю в компании ночной
услышать тост: «Пока мы живы...»,
но знать, что все старанья лживы
не видеть тени за спиной.

Люблю потрескиванье льда,
когда иду беспечным шагом
по еле затвердевшим влагам
вполне бездонного пруда.

И с каждым годом все острей
люблю — но сдержанно и сухо —
все то, что невесомей пуха,
случайней и нежней для слуха,
и не хватает силы духа
не задержаться у дверей.


РАЗГОВОР С АНАПЕСТОМ

Пятистопный анапест, небесный таинственный ритм —
словно купол защитный опять надо мною расколот,
и пунцовым исподом сквозь узкую прорезь горит
этот зов, этот миф, этот мир, этот жар, этот холод!

Ну и крепкая качка — смирясь, о руле позабудь!
Пусть толчки этой крови влекут меня курсом жестоким.
Ты насильственно точен – но кто выверяет твой путь
и какой программист запускает твои биотоки?

Как ты мощно пульсируешь — даже когда ни о чем!
Ты могуч, как заклятье, и шифру творенья подобен.
Что за тайная дверь отворяется этим ключом
и куда нас несет череда твоих дивных колдобин?

То ли скрип колыбельный так мерен, что хочется спать,
то ли смысл затерялся в трехсложном кружении бальном,
то ли жизни телега взаправду хромает опять
и противно мутит на подскоке ее вертикальном.

Но когда ты отхлынешь и схлопнутся створки небес,
разложу на ладони все то, что от качки осталось,
а осталось чуть-чуть – неразгаданной бездны отвес,
послевкусие тайны и веры великая малость.



*  *  *
Сходство генетического кода,
поиски утраченного брата,
тысяча причин другого рода —
всякому раскладу буду рада.

Главное, что я тебя узнала,
(вострубите, глиняные трубы!) —
у одной ветлы с тобой стояла
и одной водой студила губы,

и, одним повязана позором
(оборотень, панночка, старуха!),
слышала, как всхлипывают хором
ангелы на самой кромке слуха.

Ходит в небе серп зеленоватый,
дымный шлях струится над полями,
в нем кометы мечутся, хвостаты,
перья растеряв в воздушной яме.

Маятник часов завязан в узел,
время фосфорическое льется
полосой безмерной (кто бы сузил?)
и встают сады со дна колодца.

Звезды хлещут из худой корзины,
небо облепив гусиным пухом.
Обмирая, подставляя спину,
панночкам не верь, а верь старухам!

Петушиный крик развеет страхи.
Угадай, как я тебя узнала?
Просто к рукаву твоей рубахи
ангельское перышко пристало.

*  *  *

Я спиной повернусь — и очнусь уже в райском саду,
где зачатки кувшинок, в холодном рождаясь пруду,
сквозь чернильную твердь вырываются, как пузыри,
и красуются, лопнув, с серебряным хокку внутри.

Где за ними — над пеной горячих хафизовых роз —
густо реют редифы и парные рифмы стрекоз,
а на яблочной (облачной!) ветке — ранет и сонет,
словно братья, пылают зеленым огнем на просвет.

Архаичный глагол, неподвижным мерцая хвостом,
перепончатой лапой тревожит песок под кустом
и, терзая отросток нечаянный, прикорневой,
распалившимся ртом издает силлабический вой.

Перекатами гласных набит под завязку стручок,
наливается бешенством сливы лиловый зрачок,
а в лощине сырой, где прикинулся пряностью тлен,
сок бесстыдной травы заливает меня до колен.
Как безумно и сладко в избыточной чаще кружить,
где все блещет, пылает, и брызжет, и просится жить,
где веселый захлеб безразмерно вспухающих кущ
оттеняет, как может, сухой иронический плющ.

Ну, а мне — все вперед, в дебри сада, навылет, туда,
за ограду, где хищно седая цветет лебеда,
над ботвою словесной зерном серебристым пыля
на задворках вселенной, открытых в иные поля…

…Лишь спиной повернусь, — и очнусь уже в райском саду,
ни с одним не простясь, с кем пустынной дорогой бреду.
А соленая пыль так привычно царапает грудь...
Я готова… вот-вот… я сейчас… подождите… чуть-чуть…