Вмешиваясь в разговор с богом

Ольга Чернорицкая
 
 
 Геннадий Русаков. Разговоры с богом.  — Томск -М.: Водолей Publishers, 2003. - 296с.

Когда бог становится в чьих-то стихах персонажем едва ли не отрицательным, поневоле относишь автора к той категории людей, которые, подобно Маяковскому, замахиваются в стихах своих на теогонию. “Разговоры с богом” Геннадия Русакова – именно теогония. В ней есть бог, есть мир, созданный им, есть она – прекрасная София, вернее, Людмила, есть тупые выразители божьей воли – архангелы, и есть он, поэт, “последний из миров”, “нелепый сколок бога”, который не может восхвалять бога так, как они, потому что у него отняли божественную мудрость – Софию.

А я люблю архангелов твоих –
Мосластых мужиков с молочной кожей.
В их рассужденьях есть какой-то сдвиг,
На наши рассуждения похожий.

Они бормочут вроде б пустяки,
Твои зады, невнятицу повтора,
Потеют и сжимают кулаки,
Как будто это доводы для спора…

Какой картезианский склад ума
Готов смириться с доводом дубины?
Но им прощаешь: логика нема
Перед лицом небесного мужчины.

Хотя про пол архангелов – молчок:
Я тут слепец, есть доки и почище…
Ишь как он, Аристотель, дурачок,
Мне кажет треугольный кулачище!

Но все же, знаньем душу не стесня,
Они так верят – истинно и свято!
Ты дал им то, чего лишил меня.
Они, творец, хорошие ребята.

Да, и есть еще один персонаж в поэтике Русакова – мнение поэта, которое он выражает по поводу творений Бога, по поводу его “лучшего из миров”.



Я бы не стала вмешиваться в “Разговоры с богом” Геннадия Русакова, если бы не январский вечер в ЦДЛ, не аншлаг в зале, не скопище почтенных критиков, редакторов и литературоведов, не отсутствие, за исключением С.К., С.А. и Е.Бариновой (не буду сокращать), молодой поросли. Геннадий Русаков лет 15 уже не был на публике. В последний раз он выступал в тесном зале музея Маяковского. Тогда на фоне пустоты 80-х он был самым значительным событием литературы. Просто никого не было, я писала вам уже о потерянном поколении. Сейчас, в начале века нового - он опять на волне, но не по причине отсутствия другой поэзии и других поэтов, а потому, что все ждут когда же, наконец, догниет саркастическая поэзия и появится что-нибудь настоящее. А стихи Русакова, несомненно, настоящее, ведь только с богом и может говорить настоящий поэт. И только так, посредством таких вот стихов, он может возвратить богу (с маленькой буквы) билетик в царствие небесное:

Я несу любимую на кухню: вялое подростковое тело
с длинными тяжелыми ступнями.
Это не моя любимая. Та никогда не была такой.
Моя любимая прекрасна. Она летает на восторженных ногах,
голос ее картав и звонок.
Но когда я сажаю ее на диван и распахивается лицо
с морщинками страдания и громадными глазами,
я говорю: - Сейчас мы будем есть. -
Любимая забыла, как едят.
Я вкладываю ей в руку вилку и зажимаю спичечные пальцы.
Потом показываю, как берут еду. - А дальше просто жуй.
Любимая забыла, как жуют.
— Ты делаешь вот так... Разжевываешь и глотаешь. -
Любимая забыла, как глотать.
... И мне - простить? Простить тебе, владыка?
Простить и слышать, как она кричит
надрывным детским голосом: - Пустите к Гене! -
и вывернутые электрошоками суставы
мешают ей царапать дверь?
Нет, не прощу.
Умру, а не прощу.


Все “разговоры с богом” посвящены памяти Людмилы Копыловой, поэта,  ученицы Арсения Тарковского; все слезы поэта - о ней. Не о живой - уже об умершей. “Я оплакал тебя всей посмертной тоской”. Так пронзительны эти строки, так нелегко их читать. Отношения героя и бога сложные, неоднозначные, драматичные, но несомненно, что 296 страниц разговоров с одним и тем же собеседником -богом, и почти полное отсутствие на этих же страницах разговоров с кем бы то ни было еще, свидетельствуют не о равнодушии к богу, а о любви к нему.  Разговор с богом не может быть не подлинным, ибо “мы... святы и непорочны перед Ним в любви” ( Посл. к Ефесянам 1, 4) . Если постараться абстрагироваться от конкретного образа Людмилы (поэт далее признается в стихах, что много лет уже любит другую женщину) и выразить в общих словах основную мысль книги, то она такова: я люблю вас обоих - тебя, бог, и ее, мудрость мира, Людмилу. Но ты убил в этом мире мудрость, лишил наш мир разума и божественного света, оставил меня (и мир) во тьме и одиночестве. Как мне после этого любить тебя? “Отдай мою Люду, а Слово исторгни из рта!”, “Я утратил веру в силу слов”.  Что остается? Повседневность, забота о нуждах наших насущных, усталость “от моей непомерной страны”, “солнце мертвых” и “женский род глаголов” -  в прошедшем времени.
И никогда не поймешь, кому поэт ставит свечку - любимой ли, богу ли:

В день родительской субботы - поминания усопших -
ты, наверное, смотрела на меня с твоих небес:
я пришел в мохнатой шапке, снял ее и встал у входа,
где две девы на иконе и архангел Михаил.
Храм по-прежнему в ремонте, при тебе его святили.
До сих пор пустые стены, купол голый и в лесах.
Те же злобные старухи собирают подаянье.
Я тебе поставил свечку, молча слезы проглотил:
мне нельзя прилюдно плакать, я пятидесятилетний,
я большой, я буду дома биться в стенку головой.

 
Сразу вспоминается библейское: “Горе вам, вожди слепые, которые говорите: “если кто поклянется храмом, то ничего: а если кто поклянется золотом храма, то повинен”.  Безумные и слепые! Что больше: золото или храм, освящающий золото?” (Мф. 23 16-17) Поэтому и важно, что “храм недостроен”, что он по сути без золота, его освящающего: “пустые стены”,  “купол голый”. Он не освященный золотом, но освященный  “при тебе”. Так своеобразно поставленное упоминание о времени освящения приближает нас к героине, а героиню к богу по той простой причине, что поэт, делая своеобразное исключение в этом стихе: обращается не к богу, а к любимой, все-таки исключения не делает.  “ Я тебе поставил свечку” - перекликается с “Я поставлю Богу свечку”. Ты - это и бог и Людмила. Любимая и бог в этом стихе сближаются, образуется заявленная в начале статьи соловьевская триада: бог, герой, божественная София. И триада эта соединяется любовью, вот почему, выстроив эту триаду, мы можем утверждать, что поэт свят и непорочен, несмотря на явные нападки (от страха ли!?) на своего творца, что все разговоры с богом поэта соединяют в себе небесное и земное посредством универсального трансфера -  любви. Мы слышим откровение - не столько разговор поэта с богом, сколько беседы бога с нами. Подобный трансфер-перенос связывает  анализируемое (действия господа) с аналитиком (дискурс героя).
Получается, что  еще один лик божий, образ и подобие божье  - он сам, поэт-мученик. Разговоры с богом - это по сути, разговоры с собой, во всяком случае, с подобным себе, и если уж не тождество, то как минимум подобие:

... А тот, что там стоит - он, господи, не я:
тот, что с твоим лицом, и стискивает руки.


С богом он как с равным себе, по свойски: “Не торопи меня - я слушаю, творец”. Впрочем, если столько беседовать с богом, можно уже писать его и с маленькой буквы, и одергивать его, и сомневаться - тот он или не тот. Если в диалоге обе сущности - субъекты, то неизбежны разногласия и споры. В том случае, если бы человек был субъектом, а бог - только объектом веры, споров бы не могло быть - слепое поклонение ведет к односторонности общения, отсутствию базовых человеческих  взаимоотношений, подразумевающих взаимопроникновение субъектов. Важно здесь, что именно “человеческих”. Полноценное интеллектуальное общение возможно только на уровне “человек-человек”. Общение с существом бессмертным и полноценным в любом случае обречено на односторонность: первичной причиной общения для психики является нехватка, пустота, недостаточность, которую индивид пытается заполнить. А если этот зазор появился вследствие потери близкого человека, то заполнить его общением с другими людьми совершенно невозможно. Только с богом. Но тут как раз и кроется основная проблема: индивид с отсутствием зазора (пустоты, нецелостности),  не нуждается в общении. Иногда бог таким именно и предстает в стихах Русакова, целостным и не слышащим, не нуждающимся в том, чтобы слушать. И это молчание позволяет поэту усомнится в существовании собеседника: “Мой бог неласковый, тебя, наверно, нет. Я сам тебя, творец, придумал перед смертью”. Но чаще всего это достаточно антропоморфный бог, умеющий курить (явный недостаток, слабость с точки зрения человека) и  по-ницшеански смертный. Бог наделен всеми качествами антропологического субъекта - даже одет он не иначе, как в гимнастерку.

Как мне к тебе, владыка, прикипеть,
притиснуться, уткнуться в гимнастерку -
и дошептать, доплакаться успеть,
пока тебя не вызвали в каптерку,
пока тебе не выпал Ленинград,
где ты умрешь на трассе лыжной роты,
пока в окно постукивает град
и память набирает обороты.


 В  плане теогонии интересно отношение автора к мелким тварям - он умеет видеть и у них некий прообраз общения, хотя у них в мировосприятии и нет таких ужасающих зазоров:


И мне весьма приятен этот зуд -
Язык общенья высших насекомых,
что на себе творение везут,
не зная истин, обществом искомых.

 
Можно много говорить об образах, об анафорах, о игре слов, о чистом голосе и тоне в стихах Геннадия Русакова, но есть нечто в его стихах, что не позволяет говорить ни о каких образах, играх, анафорах и чистом голосе. Это, несомненно, все присутствует, но не это главное. Главное, что перед нами высокий трагедийный поэт с мощнейшим творческим потенциалом - несомненно один из самых значительных поэтов современности.


Уже не писанье стихов,
а просто дыханье словами.
И перечень старых грехов,
и ангелы над головами.

Уже не игранье строкой,
а просто что есть или было:
смотри на меня - я такой,
такого она и любила.

Уже не молчанье с людьми,
а просто с тобой разговоры.
Таким ты меня и возьми...
 <...>


Зачем мир ( “зачем - в который раз” ), почему он создан, “что делать со страной, лишенной чувства меры”, “как мне жить на этом свете?”, где же я прежний (“кто был храним тобой”)?, “но как же я с моей неправотою?”, кто поможет мне дорассказать “как зорко сердце видит другое бытие поверх своих обид?”, “Что же ты, боже, меня не жалеешь?” “судьба-товарка, розовые ляжки... Куда опять, лахудра, завела?”– это вопросы отнюдь не праздные, – хотя “Разговоры с богом” и вышли из в общем-то праздных сократических диалогов и диалогов восточной дидактики,   этих вопросов  не возникает, если нет настоящей трагедии.

 Есть люди, как звери, на бога совсем не смотрящие.  Есть люди, которые смотрят на бога, как кузнечики – косо.  А есть, как автор, те, что смотрят  прямо, в глаза.


Лицо кузнечика, глядящего на бога,
прекрасное своей объемной простотой,
я видел из травы, косящее немного,
а сам он был до пят железом облитой.

И он смотрел туда, куда не смотрят звери –
на небеса, творцу куда-то под скулу.
И двигались за ним, неясные в размере,
архангелы, шепча поденную хвалу.

Да полно им шептать! Мы все равно не слышим.
Они сойдут сюда – мы не узнаем их.
Мы лишь лежим себе, глядим и тихо дышим,
пытаясь разобрать, зачем он мир воздвиг.

У Русакова есть и прямое свидетельство, что смотрит он прямо в глаза Богу, и смотрит сердцем, почему роговица глаз хрустит, не выдерживает напряжения, исходящего изнутри:


Не отвернусь и не закрою глаз:
зрачок в зрачок, до хруста роговицы!
Но ты молчишь – опять, в который раз…
И на излете обмирают птицы.


“...И просвятил очи сердца вашего, дабы вы познали, в чем состоит надежда призвания его” (Посл. к Ефсянам (1, 18). Только бог не желает смотреть в  глаза человеку, не желает слушать, о чем говорит поэт… “ Но тебе, как всегда, недосуг...”.

Я не счеты с тобой свожу –
Проклинаю до смертного дня!
Сколько имя твое твержу –
Почему не услышал меня?

На земле твоей не хочу жить,
Имя твое не хочу знать.
Буду псом на тебя выть,
Сапогами тебя пинать.

Не тесни ты меня, творец!
Дай мне хлеба, плесни питья.
Я постройки твоей творец,
Кровеносная вена твоя…


И, тем не менее, на поэте есть божья мета, он чувствует ее, и тяготится ею. Он взывает к богу милосердному, просит казни. Но бог медлит с казнью, он словно забыл, что оставил на земле эту метку, человека с меткой, такой бесполезной в страшные времена. А жить на земле после смерти любимой женщины тяжело. И жизнь после смерти, в том числе после духовной смерти, невыносима. Две трагедии - гибель любимой и распад Союза - все слилось в одну огромную беду: “У, злобное время мое! А ваше - и злобней, и гаже”, “Кругом не век - сплошное время ора”, “Столетью было явно не до нас” -  так же, как и богу. Постоянный параллелизм - оставленность богом и оставленность столетьем. Бог и время - с одной стороны, он, поэт, с другой. Противостояние, вражда, непримиримость.


Добей меня, мой милосердный бог!
Я так живуч, прости меня за это…
Я сам хотел, но вышел  - и не смог:
на мне, творец, рука твоя и мета.

Мой грозный, мой неправый, мой большой!
Пришли хотя бы холуя с запиской
за этой недолюбленной душой –
и доказни, домучь ее, дотискай!

“Холуй с запиской” - это явление ангела - вестника. Недолюбливает автор прислужников бога: “когда я захриплю и выгнусь на полу, пусть ангел, навалясь, мне крепче держит ноги”.
И все это сопровождается мучительными размышлениями о собственной ненужности, излишности. Что он теперь без любимой своей? Что есть поэт без божественной Софии? Без Премудрости, без своей Таинственной незнакомки?

Скажи, кому теперь я и куда?
Бишкекской розой время усыхает.
Тлетворен воздух и смердит вода.
И нежный прах над городом порхает.

Поэт зовет не смерть, а самого бога, чтобы он ее ниспослал. Со столь низменным существом, как смерть ( смерть - просчет бога), поэт общаться не может. Только с богом! И слезы его предназначаются не смерти!

Слышишь, господи? Ау!
Это я тебя зову.
Посмотри, как я гадаю,
Лепестки с ромашки рву.

Этот – да, а этот – нет…
Надоел мне белый свет.
Пожалей меня, владыка,
Не суди мне долгих лет.

Погляди на нас с цветком:
Мы отныне ни при ком.
Мы ничьи, мы привыкаем
И глотаем слезный ком.

 А то вдруг с автором случается и такое, что он начинает стыдить себя за то, что так фамильярничает с Богом.   Стыдится и оправдывает себя тут же сходством с  богом. Это я, мол, с собой спорю, с кем-то “до родинки возле плеча” на меня похожим. Значит, не только ты мне можешь отпустить грехи, но и я тебе. Такое вот уравнение. А как может быть иначе? Он ведь ищет в боге собеседника…

<...>
Простим погрешенья друг друга:
Ты мне, я тебе отпущу.
Ведь, господи, я от испуга
Прилюдно тебя полощу!

А все же, всевышний, а все же…
Ты сам согрешил сгоряча.
И вот мы так странно похожи –
До родинки возле плеча…

Стремление покаяться заставляет думать о том, что и у двойника-бога тоже  должно быть подобное стремление. Поэт приемлет только обоюдное стремление к покаянию. А коли так, то и прощать друг друга следует взаимно, без свойственной любой религии однобокости в этом вопросе.
И даже появляются какие-то оправдания жизни после смерти любимой. Они – в том, что мир смешон. Навзрыд смешон. Не смех сквозь слезы, но смех навзрыд, до слез.

Чем ближе к могиле, тем жить все смешней.
И я хохочу: вот умора-то, боже!
Ну, сил просто нет, обсмеешься над ней,
Над жизнью моей, над чумичкой в рогоже…

<…>
Ой, смеху-то, смеху – до колик, до слез! –
Что мы еще живы (а чем не потеха?),
Что черт нас не выдал, что век не унес,
Что мы еще, господи, плачем от смеха.

Что ласточки в небе снуют поперек
И вдоль по нему молоньями змеятся.
… Ведь ты меня, боже, затем и сберег,
чтоб с кем-то над этим
навзрыд рассмеяться.



Плачет поэт от муки бытия… детской.  Почему детской? Может быть потому, что так горько плачут только в детстве? Может быть, потому что заявлен детский взгляд на мир? А может быть, сам мир – неизъяснимо детский, ведь только в таком мире деревья могут ходить, а любовь к кому-нибудь, все равно к кому, так  предвосхитима!

Проснуться ночью и заплакать
От детской муки бытия.
А за окном мокреть и слякоть,
Судьба чужая, не моя.
Как на дворе темно и гулко!
Как обнищал утиный пруд!
Деревья ходят по проулку,
А утром лягут и умрут.
Горит на небе зверье око.
Течет к земле Молочный путь.
Так хорошо и одиноко,
Что хоть люби кого-нибудь.


Есть у автора попытки окончательного примирения с богом. Они как перемирия, передышки во время борьбы, основаны на желании любви к кому-нибудь другому, кроме заветной троицы: “я - она- бог”. Троицы, где тяготение “я - она” сильнее, чем “я - бог”, поэт сообщает богу об этом: “Я любил ее больше тебя!”. Выход за пределы этого неравностороннего треугольника примирит  героя с богом. Сердце тоже выйдет за пределы тела, его можно будет положить ... в кружку.

Сухого снега ломкий хруст
 и сверху свет неколебимый.
Прошёл в худой одёжке куст,
тот самый, маленький, любимый.
Творец, давай с тобой дружить
 и заступаться друг за дружку.
На небе месяц сторожить
и сердце класть, как грошик, в кружку.
Давай любить, как любят нас
(вернее, господи, любили),
пусть не всегда и не сейчас —
тогда, когда мы лучше были.


Попробуем теперь сформулировать главный вопрос в системе размышлений поэта. Скорее всего это попытка доказать единственность бытия, как бытия  человеческого и найти цель его создания. Мир, созданный богом, возможно, в порядке какого-нибудь эксперимента, невозможен без существования человека: “Пока мы есть, он тоже будет”. Верно и обратное - без нас нет мира, нет бога. Бог, согласно теогонии Русакова, придумал человека прежде, чем начал  творение, цель человеческого существования лежит уже в самом начале развития мира.  Только как ее найти? Значительна ли она? А может быть, это ерунда какая-то, каприз бога? Отсюда и восклицание: “А ты, что начал эту ерунду - “жизнь”, “бытие”, одно коловращенье...”.


Совершенно другие отношения у Геннадия Русакова, вернее, у его героя, с матерью-землей. Он с ней не спорит. Он ей не выдвигает претензий. Он просто жалеет ее и скорбит вместе с ней. А обращаясь к ней за помощью, верит, что она, в отличие от бога, в помощи ему не откажет. Да и много ли  нужно от земли тому, кто требует слишком многого от неба?

На огромной, вздыбленной, кровавой,
на земле, судившей по столам,
белым хлебом звали хлеб неправый...
Правый был с мякиной пополам.
Ничего, пощипывали, жили.
Три налога на одну козу...
На вдовство. На скудость.
На двужилье.
На беду. На горе. На слезу.
Не забуду, мати, не забуду...
Остуди лицо в семи морях.
Ты куда (запомнили — откуда!)
у себя самой в поводырях?
Дай мне стать хотя б твоей травою,
чтоб укрыть родительскую плоть —
это вот, ледащее, живое...
Страшно сеять, боязно полоть.

Он, поэт, себя, собственно, тем и оправдывает, что любит землю. Пусть не бога самого, но мир, созданный богом,  лучший из миров.

Ты, бог простых вещей, зверей и птиц пернатых,
владыка вод и кущ, водитель муравьёв,
кому же, как не мне, бродить в твоих пенатах
и сравнивать нектар на качество ручьёв!
Ты позови меня, а я приду и буду —
на цыпочках, тишком: пусть херувимы спят.
Вон двое невзначай крылом задели Люду,
похожие во сне, с затылка, на опят.
Вон стая голубей куда-то пролетела.
Архангел прошуршал, оставив в небе след:
пространство бережёт перемещенья тела и помнит,
кто где был, кого там больше нет.
Хозяин сизых трав, бегущих нашим лугом,
 полёвок и кротов, что тихо роют тьму!
Возьми меня к себе пускай не по заслугам,
а просто за любовь к творенью твоему.


 

Поэт сознает себя чуждым времени – и это правда – он не сумел как следует в него вписаться - не писал публицистики, не зарабатывал на хлеб литературной поденщиной, не разучился плакать, не забыл своей любимой.

И дожил я до распаденья мира,
до вавилонских хлябей, до потопа,
до дней, когда безумное пространство
глотает камни и не помнит слов,
когда летают птицы-головёшки,
слепые дети прорастают в дёрне,
и милая моя меня не слышит,
сюда ко мне спустившись с высоты.
Я говорю ей: — Милая, не надо.
Давай опять с тобою притворимся,
что ты жива, а я ещё не умер,
и будем слушать эту тишину. —
 А милая моя меня уже не слышит.
А милая моя уже не дышит.
А милая моя уже ушла.

В этом времени не нужны оказались ни божественный дар, ни голубиные крылья. Строго говоря, мысль Русакова о мире мало сводима к конкретной исторической ситуации. Есть некий спор со временем вообще, временем как таковым. Оно такое, потому что таков бог - у нецелостного, несовершенного бога несовершенен мир, более того, мир, созданный несовершенным богом, уже прохудился.

Вскинуться, господи, заголосить, заорать
о проклятой моей и глазами слезящейся жизни,
или в легкие воздух со всей кубатуры содрать -
и творенье в лицо прохудившейся лампочкой брызнет.

Господи, нет моей мочи, терпел, а теперь не хочу!



Ответ на самый главный вопрос Геннадий Русаков еще не нашел, жизненный и поэтический путь его продолжается.  Но, завершив свою книгу, он прощается с нами. Словно он уже уходит. Остаемся мы с его поэзией и его болью.

Краевою кармашковой молью
Над капустой сентябрь мельтешит.
Но земля, подслащенная солью,
Никуда в сентябре не спешит.
Это срок семенного покоя,
Прорастанья в себя самого.
Осторожное время такое:
Не для вас, для меня одного
Кислым запахом старого тела
Пахнет осень у края стерни.
Жизнь моя, ты уже улетела?
Улетай, только зренье верни:
Чтоб глаза в пол-лица – и глядели,
Как начнут остывать небеса.
Чтобы пальцы слегка холодели.
Чтоб над лесом цвела полоса.
Чтоб дождишко, дождей заместитель,
Шел к Варищам, осины тесня.
… Вы еще обо мне загрустите.
Вы еще перечтете меня.