De profundis Евангелие от святого негодника. Часть 1. Смирение и

Элми
Размышляя об Уайльде, неизменно возвращаюсь к тому, с чего все для меня началось – к «De profundis». Это произведение почему-то принято именовать «тюремной исповедью», хотя сам Уайльд говорил о «послании» (авторский вариант заголовка «Послание: в тюрьме и в оковах»). Действительно, в данном случае Уайльд  делает предметом литературного творчества самого себя, свою жизнь, чувства, переживания, то, что с ним происходило и происходит. Но дело в том, что словом «исповедь» принято называть как страстный монолог о глубоко личном, сокровенном, так и публичное признание в своих грехах. Поэтому «De profundis» многих разочаровывает: для исповеди грешника, который попал в тюрьму и страдает по собственной вине, в нем слишком мало раскаяния. Как бы многим хотелось, чтобы он обличал себя и «читал»  свою жизнь «с отвращением»!  Ведь так и должно быть с точки зрения любой морали, кроме, пожалуй, морали сочувствия, где высшая ценность – вот этот конкретный человек, а не что-то другое. Но Уайльд иначе понимал смысл раскаяния: «Конечно, грешник должен каяться. Но почему? Только лишь потому, что без этого он не сможет осознать то, что сотворил». Дальше он говорит о том, что раскаяние – путь к преображению прошлого, и приводит в качестве примера  притчу о блудном сыне: «Когда он со слезами пал в ноги отцу, он воистину преобразил в прекрасные и святые события своей жизни и то, что он расточил имение свое с блудницами, и то, что он пас свиней и рад был пойлу, которое они ели». Для Уайльда в этом случае имело значение лишь то, что происходит с душой человека, а не какие-то внешние требования. Действительно, та минута, когда человек осознает себя грешником, ужасается прожитой жизни и обращается к Богу и к своей душе – прекрасная минута. Она делает человека лучше, глубже, делает его, как пишет Уайльд, совершенным. Если же за этим следует попытка нравственного преображения, получается нечто прямо противоположное. Достоевский, показав нам Раскольникова в эту светлую минуту покаяния (причем никакие грехи свои он при этом не исповедует, просто падает на колени и плачет), от изображения его дальнейшей жизни благоразумно воздержался, потому что понял: выйдет пошлость. А вот у Чехова в «Дуэли» Лаевский ужаснулся себе и исправился, и стал таким, что даже фон Корен загрустил. Вот вам чистейший образец истинного раскаяния: нравится? Не зря Уайльд назвал нравственную реформацию «пошлой»: отвергнуть свое прошлое, поставить на нем крест – значит отречься от себя. Во имя чего? Этого ли требует от нас Бог?  Не знаю. Я слышала об ином «плоде покаяния»: «Жертва Богу – дух сокрушен. Сердце сокрушенно и смиренно Бог не уничижит». Вот эта минута, когда сердце наше разбивается и мы повергаемся во прах и со слезами обращаемся к Богу – и есть раскаяние. Об этом и пишет Уайльд в «De profundis»: «Может быть, все, что мне осталось хорошего в жизни, заключается в некой минуте самоуничижения». А отречение от собственной жизни … Помните, как у Пушкина:
И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю …

Для философа Льва  Шестова смысл этих стихов виделся в том, что человек не в состоянии изменить свое прошлое: мол, и хотел бы, да не может, только Богу это возможно. Но, по-моему, Пушкин хотел сказать, что эти «печальные строки», хотя и заставляют его трепетать и лить слезы, дороги ему и «смывать» их он не желает. И, кстати, если не стоять так уж прочно на суровой почве реализма: иногда, оплакивая наше прошлое, мы можем его изменить, по крайней мере, для самих себя, а это уже немало. В этом – ценность раскаяния для человека, а не в том, чтобы избавиться от своих прежних грехов и стать хорошим. Многим кажется, что Уайльд на каждом шагу противоречит сам себе: то порицает себя за то, что «позволял надолго вовлекать себя в праздность чувственности и бесчувствия», то заявляет, что нисколько не сожалеет, что жил для наслаждений и делал это в полную меру. И никто не замечает, что речь идет о разном: в первом случае – о том, чтобы осознать свое прошлое как грех, во втором - о том, чтобы признать его необходимой частью своего жизненного пути. В искусстве истина заключается в том, что противоположное ей тоже верно – но Уайльд и в реальном мире жил по законам искусства, поэтому одни и те же поступки могут быть одновременно дурными и прекрасными, в зависимости от того, чем они являются для тебя в данный момент. Хорошо согрешить, хорошо и раскаяться, как сказал Шестов о Пушкине. Уайльду для того, чтобы пережить эту «минуту раскаяния», надо было попасть в тюрьму, и он написал, что ради этого стоило попасть в тюрьму. Если вспомнить, как он там страдал, такое признание дорого стоит.
Попытки взглянуть на «De profundis» с точки зрения здравого смысла и общепринятых понятий, как это делает, скажем, Эллман, бесплодны вдвойне: Уайльд здесь одновременно и художник, и человек, который страдает; ни искусство, ни страдание разумному объяснению не поддаются. Когда Эллман пишет, что это произведение портит высокомерие, таящееся в смирении,  он забывает, что речь идет о высокомерии художника и о смирении художника. Высокомерие Уайльда заключается в том, что он сознает свою гениальность, которая действительно ставит его выше других людей. Неужели человеку  опозоренному, брошенному на дно жизни, принадлежащему к числу наиболее униженных и бесправных людей – заключенных, следует отказаться от последнего своего достояния – помнить о том, кто он есть? Ведь он и в самом деле гений. Почему нас раздражает то, что он сам говорит это о себе, да еще в той ситуации, когда это одно может доставить ему утешение?  Не потому ли, что в глазах других людей того времени он стал символом не «искусства и культуры своего века», а постыдного греха, по заслугам наказанного, и мы, размышляя о его жизни, смотрим на нее точно так же, как его современники? Мы ждем от грешника, что он будет считать себя ниже нас – в этом, по нашему мнению, и состоит его раскаяние. А Уайльд и после своего падения продолжает ставить себя выше толпы – и при этом говорит о смирении. В голове не умещается! Но Уайльд имеет в виду не смирение перед людьми. Он пишет: «Смирение художника проявляется в том, что он принимает с открытой душой все, что бы ни выпало на его долю». Удивительным образом эта фраза перекликается с его ранним стихотворением, которым он  начал свою первую книжку стихов:
Отдаться всем страстям – пускай душой –
Тугой струной – любой играет ветер …

Странное получается смирение, не правда ли? Вся разница лишь в том, что теперь Уайльд открывает душу иным страстям – страданию и боли. Но здесь мысль чрезвычайно глубокая и одновременно очень тонкая. Художника делает художником чрезвычайная восприимчивость натуры: в известном смысле можно сказать, что художник – не тот, кто пишет, а тот, кто способен включить в свой душевный опыт жизнь во всей ее полноте. Только не надо расхожих фраз насчет «способности ощущать чужую боль»: это неправда. Настоящий художник всегда идет от себя, от того мира, который он носит в себе. Этот мир сложен, поэтому порой слова художника кажутся откликом на страдание другого человека: на самом деле он откликается лишь на то, что происходит в нем самом. Но это означает, что ему необходимо впустить в свою жизнь слишком многое, в том числе и трагедию. Не сопротивляться судьбе, не бороться с нею, а принять ее как путь к некому совершенству. В этом и заключается смирение – в том, чтобы воспринимать все происходящее с тобой, что бы это ни было, как нечто значительное и прекрасное, и отдаваться ему в полной мере.  Для Уайльда это не было чем-то новым – он самозабвенно предавался наслаждению, страстям, греху. Но тогда он ощущал себя творцом, создающим свою жизнь силой воображения. Теперь все изменилось. После выхода из тюрьмы Уайльд сказал: «Понятия не имею, что я буду делать с моей жизнью. Мне гораздо интереснее, что жизнь будет делать со мной». Такая пассивность – не одно лишь свидетельство поражения и сломленной воли (хотя для того, чтобы ее обрести, нужно потерпеть поражение и потерять свою волю), она и в самом деле заключает в себе новую, иную жизнь – жизнь трагическую, когда никаких дел у человека уже не остается и единственное, что ему осталось – претерпеть до конца все, что выпало на его долю. Этим Уайльд, судя по всему, и занимался в последние годы жизни. Об этом периоде обычно пишут о них достаточно бестолково, и немудрено: чтобы в жизни, где уже не было места литературному творчеству, жизни, полной унижений, пьянства, постоянного выпрашивания  денег,  увидеть нечто величественное – человеческую трагедию, нужно обладать богатым воображением. Но это и есть то самое смирение, которое Уайльд обрел в тюрьме – стать той сценой, на которой разыгрывается последних акт твоих страстей, и одновременно гениальным зрителем, способным оценить красоту игры.  Уайльд всегда видел прежде всего литературный смысл происходящего – и не мог не чувствовать, что именно таким должен быть финал его жизни с точки зрения искусства. Меня всегда удивляло, почему он не возненавидел людей, ведь для человека отверженного и уязвленного, казалось бы, иного пути нет. Но он смотрел на свое несчастье как художник, и никого в нем всерьез не винил – ни себя, ни других.  Упреки Дугласу вызваны любовью и горечью, а не злым чувством. Для Уайльда, в конце концов, беда стала необходимой частью развития его «темы» - хотя здесь нет и следа бесчувственного стоицизма: он «горько жаловался» и «лил слезы» – и «De profundis» показывает нам, каким путем он к этому пришел.
«Я раньше избегал страданий и скорби; все это было ненавистно мне» - писал Уайльд в своем «послании», и многие поняли эти слова так: он ничего не знал о той стороне жизни, пока не попал в тюрьму. Но ведь это не совсем верно: он знал о страданиях главное – что они ужасны и часто непосильны для души человеческой. Вспомните, чем кончается сказка Уайльда «Звездный мальчик»: герой, пройдя через муки и  самоотречение, возвращает себе красоту и становится королем; но то, что он пережил, подорвало его силы, и три года спустя он умер, оставив страну дурному правителю. Уайльд прожил после тюрьмы три года – ему всегда удавалось в деталях предсказывать собственную судьбу. Но вот о том, что в страдании есть и красота, он действительно  не знал. Страдание, в отличие от иных страстей, ворвалось в жизнь Уайльда помимо его воли: ему оставалось лишь подчиниться. Андре Жид писал, что Уайльд много страдал в тюрьме, и страдал пассивно: это и сломило его волю. На самом деле подлинное страдание всегда пассивно: возможность борьбы превращает его в нечто совсем иное. Но именно с ощущения собственного бессилия и начинается та великая душевная работа, о которой рассказывает Уайльд. Как ни странно это звучит, подвиг Уайльда заключается именно  в том, что он позволил себе поддаться слабости, плакать, быть беспомощным. Разве этика не объявляет все это постыдным, требуя, чтобы мы были сильными и умели терпеть? Но только в том случае, если мы становимся в страдании такими, какие мы есть, мы сможем, как писал Уайльд, «прикоснуться к собственной душе». Стыдиться себя перед Богом - все равно что стыдиться Его перед людьми. В ту минуту, когда Уайльд после обморока и травмы очнулся в лазарете, в мягкой и чистой постели, и, получив кусок белого хлеба с маслом, разрыдался, он ощутил тот предел унижения, на котором человек и впрямь становится «простым, как дитя», то есть подлинным философом, на своем опыте познавшим низость и глубину жизни. И не надо думать, что у него не было иного выхода, кроме как позволить себе «сокрушиться духом». Был и другой вариант, и Уайльд писал о нем в «De profundis»: сердце могло окаменеть, и стать абсолютно нечувствительным ни к боли, ни к жалости. Но что знал бы он тогда о страдании и его смысле? Не больше, чем знает о грехе человек, который устоял перед соблазном. Сила Уайльда именно  в том, что он испытал страдание в полной мере, со всей восприимчивостью художественной натуры – поэтому он и сумел обрести в нем смысл и увидеть красоту. Когда наступило некоторое облегчение, Уайльд нашел в себе силы для того, чтобы взглянуть на свое страдание глазами художника.  Только таким образом все то, что с ним произошло, могло стать частью его опыта: ведь он творил себя и свою жизнь по законам искусства, и «понять» для него означало найти художественный и философский смысл пережитого. Именно Уайльду принадлежат самые точные и глубокие мысли о страдании, прежде всего о том, что страдание есть предмет и признак величайшего искусства, поскольку лишь в нем внешнее и внутреннее сливаются в истинном совершенстве. Всякий, кто когда-нибудь страдал, знает: страдание отделяет нас от всего мира, и в то же время мы чувствуем, что в эту минуту мир обретает в нас свое наиболее полное выражение. И мы правы, потому что «из страдания создана Вселенная, а дети и звезды рождаются в муках». Страдание наделяет нас той интенсивностью индивидуального бытия, которая, как считал Уайльд, является сутью романтического искусства.