Игорь Воротников. Быть или не быть?

Круги
Игорь Вортников - поэт и критик из Екатеринбурга, его публикации регулярно можно встретить в уральских периодических изданиях, таких, например, как журнал "Урал". Меня он, прежде всего, заинтересовал как критик и эссеист, и у наших читателей появилась теперь возможность оценить мой вкус.

П.С.



БЫТЬ ИЛИ НЕ БЫТЬ?


Именно эту гамлетовскую дилемму решали в 30-е годы нашего столетия два гениальных поэта: Борис Леонидович Пастернак и Осип Эмильевич Мандельштам. Мандельштам решил «не быть», написав заведомо «наказуемые» стихи о Сталине, пожертвовав собой, чтобы сказать чистую правду. Правду такую и в нормальных-то условиях переносит не каждый, а в годы повальных репрессий и гонений - тем более. (Представьте себе человека, потребляющего каждый день дистиллированную воду. Каково ему?!) Вот и забормотала эта «правда» во внутренностях тогдашних чиновников и соглядатаев. Не по себе им стало. А мир стал переворачиваться от стихов этих: «Мы живём, под собою не чуя страны» - на «животном», внеинтеллектуальном уровне. И пошло, и поехало… Конечно, легко мне писать об этом сегодня. Хотя, я думаю, я уверен, что мир наш, построенный на революционных понятиях, переворачивается теперь - в 2000 году, таким же образом, лет этак десять. Только за это теперь не сажают в тюрьму и не отсылают на Колыму или во Владивосток, а ещё и гонорары высокие платят. Такой вот фокус-покус получается. Но это всё - лирика, конечно.
Трагичность злоключений Осипа Эмильевича в конечном итоге вылилась в его великие «Стихи о неизвестном солдате». Недавно мне пришлось разбирать эти стихи, а делал я это по ночам, и мне довелось побывать в неком небытийном состоянии, не-в-себе. Примерно так душа отделяется в минуту смертельной опасности и смотрит на себя как бы со стороны. Эти стихи О. Мандельштама - его завещание. Его «реквием». Потому что писались они в пограничном состоянии, когда жизнь и смерть меняются местами («жизнь и смерть давно беру в кавычки…», М. И. Цветаева). «Стихи о неизвестном солдате» - апокалипсис от Мандельштама.
Борис Пастернак предупреждал Осипа Мандельштама о самоубийственности стихов о Сталине. Но Мандельштам остался верен себе и великому предназначению: быть вестником, препроводить весть в сердца людей, «став» солдатом, без вести пропавшим в пересыльном лагере «Вторая речка» под Владивостоком, отдавшим свою жизнь - «Весть» - нам: тебе и мне, и детям нашим, и детям наших детей. Которые, к сожалению, мало что знают и помнят теперь: и о войне, и о своих прадедах, сложивших головы за Россию-матушку - Родину нашу.
Б.Л. Пастернак, напротив, решил «быть», что не менее мужественно и прилично. Изначала своего творчества, будучи поэтом и человеком мира, он отстаивал и в частных беседах, и в письмах, и с высокой трибуны, право поэта-гражданина на самоопределение. Борис Леонидович - тоже воин, но христианского толка, ставивший во главу угла незыблемые заповеди Христовы, которые удерживают его от самопожертвования и не позволяли совершать чревато отчаянные поступки. Говоря словами Фазиля Искандера, Пастернак - поэт дома, того микрокосмоса, который в каждой частичке бытия открывал нам глаза на мироздание в целом («И жизнь, как тишина осенняя, подробна…»). Лучше всего о поэзии Бориса Леонидовича, по моему мнению, сказала Марина Цветаева: «Пастернак говорил сам с собой. Даже хочется сказать: при самом себе. Как в присутствии собаки или дерева: того, кто не выдаст. Поэтому у него никогда не будет площади, у него будет и есть уже множество жаждущих… Идут на Пастернака, как в неведомое место на воде, ощупью, наугад, каждый своим путём. На Пастернаке, как на лесном ручье, можно встретиться и разойтись, каждый, напившись, каждый, умывшись, унося ручей в себе… ибо Пастернак весь на читательском сотрудничестве…» Именно так, Марина Ивановна. Когда мне довелось прочесть пастернаковскую «Охранную грамоту», я был потрясён животворностью его угловатой, как мне тогда показалось, прозы. /Про животворность я понял потом, если не сказать, что теперь./ Потому что «угловатость» - это суть органической поэтики Пастернака, не пренебрежительное отношение к слову и к языку, а отношение непосредственное, такое как в Евангелии от Иоанна, где: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…». Очень хорошо сказал по этому поводу Анатолий Найман: «при чтении стихов Пастернака ощущение такое, будто чернила застывают прямо на глазах». И в этом - весь Пастернак, стремившийся показать мир и своё к нему отношение до-опытно и вне-опытно, словно смотрит на него в первый раз. Потому и «шлифовальный станок», доводку стихотворения он оставлял напоследок. Да и не существовало шлифовального инструмента в мастерской у Бориса Леонидовича. Шлифовала его стихи сама жизнь, методом удивления и потрясения перед собственным бытиём и бытиём: божьей коровки, травы, цветов, деревьев, реки и многого другого, перед чем сердце поэта было всегда открыто, как только бывает открыто в детстве. Открытость Пастернака - тема особая. К сожалению, многие из теперь живущих поэтов не понимают значения поэзии Бориса Пастернака и относятся к ней свысока. С позиций новой виртуальной мифологии и доработки стихотворения технологическими методами, которые стихи превращают в тексты. И вроде всё в таких текстах есть, однако нет самой поэзии. Может, потому и Пастернака не любят, что колет глаза такого рода писателям и поэтам, мешает им жить и трудиться во благо литературы нашей пост-советской, достаточно убогой и боящейся действительности. Нужно отметить, что «вестернизация» её уже почти завершена. И виртуальное варево преподносится читателю с таким чувством собственного достоинства, что диву даёшься. Откуда что? Словно в специальных парниках выращивались эти пост-модернисткие пижоны, называющие себя писателями и поэтами новой волны. Не буду перечислять, потому что литература эта новая только того и добивается, чтобы её пропагандировали и рекламировали таким образом. Удивляет одно: там, где А. Белый, А. Блок, А. Тарковский, Н. Клюев, С. Есенин спивались, сходили с ума и так далее, эти, новоиспечённые «мэтры» шутя-играючи катаются при этом на Запад и на Восток, как сыр в масле. Бесовщина какая-то! Словно мир перевернулся. Но не так это, дорогие мои соотечественники. Потому что: «кесарю кесарево, а Богу богово». Соответственно: «Пригову пригово» и т.д., потому что нельзя брать взаймы у Вечности и взять невозможно, уверяю вас: «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его…» А тем, кто скажет, что ничего нет нового под солнцем, мы говорим: есть солнце и сам свет, как таковой, изначала и во веки веков.
Именно таким светом освещена поэзия Бориса Пастернака, о чём свидетельствует его роман «Доктор Живаго», наполненный животворным воздушным веществом, словно цветочной пыльцой. Пастернаковский роман - это ответ обществу и самому себе на вопрос, заложенный в существе человека: «Быть или не быть?» И Борис Леонидович отвечает в заключительной стихотворной части романа без обиняков и по существу:

Гамлет.

Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяку,
Я ловлю в далёком отголоски,
Что случится на моём веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можно, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.
Я люблю твой замысел упрямый
И играть согласен эту роль.
Но сейчас идёт другая драма,
И на этот раз меня уволь.
Но продуман распорядок действий,
И неотвратим конец пути.
Я один, всё тонет в фарисействе.
Жизнь прожить - не поле перейти.


Это великое стихотворение было написано в 1946 году. Сейчас - 2000 год. Но произведение не потеряло ни своей остроты, ни силы, хотя действительно, «…сейчас идёт другая драма». И действительно, каждый человек, а поэт особенно, выбирает, где и с кем ему «быть» или «не быть», в то или иное историческое время.
Осип Эмильевич Мандельштам, не смотря на акмеистическую программу («Для того, чтобы успешно строить, первое условие - искренний пиитет к трём измерениям пространства - смотреть на мир не как на обузу и на несчастную случайность, а как на Богом данный дворец… Строить - значит бороться с пустотой, гипнотизировать пространство»), обращался таки к Богу напрямую:

Образ твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
- Господи! - сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.
1912.
Проникновенней и религиозней этого стихотворения вряд ли можно найти в русской поэзии. А это уже - четвёртое измерение, - дорога к храму внутреннему, который «есть от веку» и был всегда и будет. Другое дело: как часто мы говорим об этой данной дороге, всуе? И вот я заметил: чем больше мы произносим имя святое, тем святого - священного - становится в нас всё меньше и меньше. И наоборот. Поэзию Мандельштама, во всей её многомерности я бы отнёс более к некому шаманскому действу, где каждое слово пробуется как бы «на зуб» по-птичьи, дыша языковыми ритмами, не ведомыми самому автору, которые как бы уже были в нём, а приоре. Не отсюда ли мандельштамовское «бормотанье» и тяга к поэтическому «строительству», как к некому защитному механизму, при помощи которого он «фильтровал» языковое вещество, сакрализуя сказанное, но не дешифруя, балансируя на грани «тяжести недоброй», чтобы не сказать лишнее, «гипнотизируя пространство», но не профанируя его. И здесь мало сказать по А. Вознесенскому, что, мол, Пастернак относился к миру так: это, это и вот это - от Бога, а Мандельштам: это, это и вот это не от Бога.
Я думаю, что у Бориса Леонидовича есть прекрасное стихотворение «Пиры», в котором его поэтика перекликается с поэтикой Осипа Эмильевича во всеуслышание.
Пиры.
Пью горечь тубероз, небес осенних горечь
И в них твоих измен горящую струю.
Пью горечь вечеров, ночей и модных сборищ,
Рыдающей строфы сырую горечь пью.
Исчадья мастерских, мы трезвости не терпим.
Надёжному куску объявлена вражда.
Тревожный ветр ночей - тех здравиц виночерпье,
Которым, может быть, не сбыться никогда.
Наследственность и смерть - застольцы наших трапез.
И тихою зарёй - верхи дерев горят -
В сухарнице, как мышь, копается Анапест,
И Золушка, спеша, меняет свой наряд.
Полы подметены, на скатерти - ни крошки,
Как детский поцелуй, спокойно дышит стих,
И Золушка бежит - во дни удач на дрожках,
А сдан последний грош - и на своих двоих.
1913, 1928.
Конечно же, это было сделано неосознанно, и в этом - вся прелесть стихотворения. Интонационно же в нём можно найти стихотворные ритмы многих теперешних поэтов, Иосифа Александровича Бродского, в том числе. Правда, торжественную интонацию свели, в конечном счёте, на нет поэты и поэтессы новой волны. Примеров предостаточно, не будем о них говорить, по известным нам соображениям. Два имени, противоположные достаточно: В. Кальпиди и Гандлевский, и довольно.
Говорить о новой поэзии нам в предлагаемой статье не представляется возможным ввиду несовпадения с темой.

21 мая 2000 г.




ЯЗЫЧЕСТВО И ЯЗЫК


Языческая радость обладанья
Стихосложенья тайным ремеслом –
И вот на все вопросы мирозданья
Я отвечаю русским языком.
К. Васильев

Язычество. Язы-чество. Что мы представляем, произнося это слово? На мой ум не приходит ничего. Это как будто заглядываешь в глубокий колодец и не видишь... Только потом начинаешь представлять. В представлении же одно: текучее празднование Ивана Купалы в картине А.Тарковского «Андрей Рублев». Именно текучее: время, песни, вода в реке. Река – как будто некий внутренний водораздел между Русью, той – прежней и нынешней – православной. Одни плывут туда, другие – обратно, перекрещивая тем самым водную стихию, одухотворяя ее. Плывут люди нашенские: плачут и смеются, скорбят и радуются. Любят просто, такие разные и такие родные, и просто живут. Сказывают нам о том, о сем. Неторопливо, текуче, по-русски. Словно мед разливают. Пей – не хочу. И пьют. Нам же, теперешним, тяжел сей напиток. И время мы торопим и говорим кое-как на языке родном. Все больше из других языков слов приобретаем. Своих-то мало. По той же реке до сих пор плаваем, только «с моторчиком». «Отче наш» заучиваем и про кошек, перебегающих дорогу, не забываем. Спешим жить и боимся, как все. В церкви чувствуем себя неловко после беготни по городу. А там – время всего-то лишь по-другому течет. Словно останавливается. Неловко как-то. Будто в конце жизни. Страшно. А если постоять и подумать, склонив голову, то еще страшней делается. Просто ужас какой-то. Так мы – взад-пятки. И – по-новой по городу, круги наматывать, убегая от самих себя, от своей человеческой сути и промысла Божьего.
Никто не знает, «где найдешь, где потеряешь». Может быть, мы не там ищем? И не то находим. Может быть, «конец света» уже происходит. Света внутри нас. В этой жизни «в темпе», которая все больше и больше становится похожей на технологический процесс, нежели на просто жизнь с ее переживаниями. Вот от этого действительно становится страшно и жутко.
Мы не хотим знать – и помним прошлое, органически ощущая его во всем, тоскуя по нему, как по детству. Как делает это А.Тарковский. Мы не хотим расти ни в глазах прошлого, ни в собственных глазах. Мы стараемся, как гомункулусы, смотреть только в будущее. Мы зазубриваем, как компьютеры, всю информацию и технологический человеческий опыт на момент своего свершенно-летия, и живем, благодаря этому заучиванию, – занимаемся жизнедеятельностью по некой заданной и отлаженной схеме. Живое – сакральное – исчезает в нас. Мы профанируем все: от собственного рабочего места до собственного дома. И остается все меньше и меньше дорогих сердцу уголков в нашем городе, и уголков, не затронутых цивилизацией. Тех потаенных мест, где нам хорошо и уютно. Потаенное в нас – это и есть языческое в истинном его понимании. И мы остаемся людьми в той мере, в какой охраняем и сохраняем этот сердечный воск, чтобы гореть, чтобы показывать себя.
Душа тогда становится, как колокол. Она, как колокол, будет звенеть и по-казывать нам язык, в прямом смысле, говорить на языке, а не при его помощи.
Одушевление колокола – сквозной образ второй части картины «Андрей Рублев» А. Тарковского. Колокол, как и человек, сотворяется из глины. Пацан-несмысленыш, который взялся за отливку колокола, во время работы над ним возрождает утраченную его отцом тайну отливки и возрождается тем самым сам. (Возрождает не мастерство, но тайну.)
Из самоощущения обычного подмастерья, из своего допотопного, скрытого, сермяжного «я» он перекидывает мостик в православие – в открытость свою перед миром и людьми, рискуя этим потерять и то и другое. «Взялся за гуж, не говори, что не дюж.»
Через пот, через неимоверный страх свой и труд – через ту первоначальную реку, которою являемся мы сами, переплывая во времени то туда, то сюда, – через себя – становится герой человеком веры. Веры в тайну бытия, в ее несказанный смысл, в Бога.
Одушевляя колокол, он, пацан, учится говорить и учится верить в обратную связь того, что не только он, человек, создает колокол, но и колокол создает человека, учит его не просто болтать и быть пустомелей, но учит труду, учит языку труда и, собственно, языку, как живому организму, находящемуся не во рту, а внутри нас. Именно поэтому «вначале было Слово». А до этого – некий ритм (по Гераклиту), вибрации, потуги, чтобы сказать это слово.
И этот рост языка в нас и все связанные с этим ростом превращения, я уверен, способствовали и будут способствовать, дай Бог, нашему прямохождению, в буквальном смысле этого слова. Коротко говоря, язык выпрямлял нас, мы росли и растем с ним, как растут растения, попав на благодатную почву.
К сожалению, не происходит ли теперь, в самом начале XXI столетия, процесс обратный? От человека живого, чувствующего и думающего, к гомо сапиенсу – человеку разумному, не более? Не выхолащиваем ли мы свой родной язык языками всевозможных компьютерных программ и бесконечных культурных программ и вояжей? Жив ли язык как таковой? Как органическое существо человека? Язык – как дом бытия (Хайдеггер считал, что человечество ввергает себя в чудовищную бездомность, изменяя своему сущему). Не перегрызаем ли мы ту пуповину в нас самих, которая соединяла нас с материнским лоном языка – с его языческими традициями и корнями – говорами и напевами, песнями и причитаниями. С тем колодцем – темным и глубоким, – в который так боимся смотреть из суеверия или от страха увидеть то, что есть на самом деле. И не где-то на краю земли, в тридевятом царстве, а ближе, чем самое ближайшее внутри нас самих. Может быть, посмотрев в него, мы не будем неловко чувствовать себя в церкви, и не будем бояться туда ходить. Возвращаясь тем самым «на круги своя».
Послушайте, как Павел Флоренский в лекции «Общечеловеческие корни идеализма» описал простой одуванчик, пусть с белорусским акцентом (Мы, быть может, и не заметили бы его!, как хрупкое, живое и дорогое нам существо.) «Трава везде растет по поженям и по межникам, и по протокам; листья расстилает по земле. Кругом листиков разбеги, а из нее, из середины, стволик, тощий, прекрасен. А цветы у него желтые; а как отцветет, то пух станет шапочкой, а как пух сойдет со стволика, то станут плешки; а в корне на листу и в стволике, как сорвешь, в них беленько.» Послушайте. Быть может, мы осознаем, наконец, что язык – это наше все.