Александр Кузьменков против Гоголя

Круги
Потрясающее, я бы даже сказал, шокирующее эссе Александра Кузьменкова разместил на Стихи.ру поэт из Братска Владимир Монахов. Скажу сразу, я не просто люблю Гоголя, или он всего-навсего является моим любимым писателем. Гоголь, как минимум - мой бог, а "Мёртвые души" - евангелие. Поэтому, казалось, я должен был бы совершенно не принять написанные, кстати, более чем красочным языком размышления Александра. Ан нет!
Мне, во-первых, захотелось, чтобы эту работу прочитало как можно больше людей, а во-вторых жарко поспорить. Поверьте - есть о чём!

За последнюю неделю в "Кругах" были опубликованы несколько новых статей, в том числе авторов, публикующихся у нас впервые.
Это, прежде всего, полемическая статья того же Владимира Монахова "Литература сделала паузу и кушает твикс", заметки Геннадия Мартурова "Из наблюдений над некоторыми неточностями в построении сравнений», которые желательно бы прочитать подавляющему большинству авторов, публикующихся на Стихире, 2 эссе екатеринбургского поэта и критика Игоря Воротникова, а также нашего постоянного автора Gavsa - "Камень первый". Ссылки на эти и другие статьи в конце текста. Приятного чтения!

Павел Самсонов


ГОГОЛЬ: ЕДИН В ТРЕХ ЛИЦАХ

Владимиру Монахову, скорбно и дружески

Национальная гордость великороссов обязывает нас иметь великую литературу. Но когда стране нужны герои, ****а рожает дураков. В этой ситуации процесс становления гениев в богоспасаемом нашем отечестве становится до неприличия прост. Достаточно размазать по бумаге килограммы словесных фекалий, довести текст до полной неудобочитаемости, а после принять академическую позу и тонко, a la Гоголь, намекнуть: «Временами мне кажется, что II-й том «Мертвых душ» мог бы послужить для русских читателей некоторой ступенью к чтению Гомера». На бесптичье и жопа соловей, пипл полтораста лет хавает Гоголя за милую душу…


* * *

«Где тут Гомер? Какой тут Гомер?
Тут просто Гоголь – и больше ничего».
Б е л и н с к и й

Секретным оружием нежинского экс-гимназиста в Питере был «Ганц Кюхельгартен». Но вместо выстрела волына выплюнула сиплый бздёх – вещица была написана на редкость скверно. Нет нужды пересказывать, как дебютант, с головы до ног обосранный критиками, собирал экземпляры своего шедевра по книжным лавкам и палил их печке. Гораздо любопытнее тот факт, что оная идиллия в картинах восстала, яко феникс из пепла, и была опубликована вторично – в качестве приложения к «Миргороду».

«Предлагаемое сочинение никогда бы не увидело света, если бы обстоятельства, важные для одного автора, не побудили его к тому», - объяснял Гоголь свой демарш. Каковы те обстоятельства, остается только догадываться. Думается, «Кюхельгартен» был важен для Н.В., потому что служил прологом ко всей его жизни. Это конспект всего им написанного, сказанного и сделанного. Взять хоть неудобоваримое погоняло главного героя: Кюхельгартен в дословном переводе означает «кухонный сад» - прямая дорожка к Коровьему Кирпичу, Сквозник-Дмухановскому и Неуважай-Корыту. А сожжение поэмы – ну чем не предыстория второго тома «Мертвых душ»? В тексте «Кюхельгартена» то и дело натыкаешься на сюжеты еще не написанных вещей: тут законспектированы и «Страшная месть», и «Майская ночь, или Утопленница», и «Выбранные места из переписки с друзьями». Бедного Ганца нелегкая понесла из Германии в Грецию, а оттуда в Азию, как позже носила по миру его создателя – из Питера в Рим и Иерусалим. Словом, это квинтэссенция всего Гоголя. В том числе – его писательской речи и стиля.
«Кюхельгартен» изобилует нелепицами, рядом с которыми знаменитая фраза про бузину и киевского дядьку – образец логики и риторических красот.

«Вот старая Гертруда ставит кофий,
Горячий весь и светлый, как янтарь…»

Новое слово в физике: жидкость может быть горяча вся, а может - и местами, частично. А янтарный цвет кофия – это что за мочу старая курва сварила? Таким суррогатом немцев разве что Гитлер в войну поил…

«И в час, когда стыдливый развивает
Румяные восток свои власы…»

Румяные ланиты – куда ни шло для осьмнадцатилетнего романтика. Но власы?! Новая анатомия, одному Хармсу подстать.
****ский род, что за чахлые, уродливые растеньица-мутанты прижились в этом кухонном саду!

Все упомянутые огрехи можно было списать на нежный возраст, на еще не забытую рiдну местечковую мову. Но кто бы мог предположить, что человек и в двадцать, и в тридцать, и в сорок лет будет писать так же ***во, как и в восемнадцать?

«Приветливо моргаешь ты черным усом своим» («Майская ночь, илиУтопленница»).

«Блудящие глаза его ожили и засветились» («Вечер накануне Ивана Купала»).

Новая анатомия продолжается. Ну мог бы уж к двадцати-то годам усвоить паренек, что глаза блуждают, а блудят иные органы! Ан нет. Кстати, со зрением у гоголевских героев вечно происходит что-то странное:

«Тарас указал сыновьям на маленькую, черневшую в дальней траве точку, сказавши: «Смотрите, детки, вон скачет татарин!» Маленькая головка с усами уставила прямо на них узенькие глаза свои» («Тарас Бульба»).

То ли глаза у казаков, то ли вместо глаз бинокли с регулируемой резкостью – столь мгновенно черная точка разрастается – можно уже и разрез глаз разглядеть, и усы. А вот и еще перл:

«Рюмка с какою-то жидкостью и тремя мухами, накрытая письмом…» («Мертвые души»).

Наделив запорожцев бинокулярным зрением, Гоголь от щедрот жалует Чичикову рентгеновское – ну как иначе сумел бы тот разглядеть трех мух сквозь письмо, которым была накрыта рюмка? Однако продолжим:

«Из сеней он попал в комнату, тоже темную, чуть-чуть озаренную светом, выходившим из-под широкой щели, находившейся внизу двери» («Мертвые души»).

Помилуй Бог, что за поебень, усраться сушеными ***ми! Воля ваша, но есть два возможных варианта: свет может выходить либо из-под двери, либо из щели, tertium non datur. Впрочем, пора бы и остановиться, ибо продолжать в том же роде можно до бесконечности.

Когда запас явных несуразиц истощался, Гоголь выводил на свет Божий полчища параличных, кривобоких и юродствующих фраз, - что ни слово, то золото:
«будто доставши себе в нос насморку», «мосты там висят этаким чертом», «улетучивая тяжелый громозд»… и так далее – до отрыжки, до изжоги; к месту и не к месту увешивая текст корявыми побрякушками немыслимых тропов и безобразными лепнинами авторских отступлений. Словечка в простоте не скажет, все с ужимкой, все с гримасой – да на редкость гадкой, дилетантам Кукольнику и Бенедиктову до него срать да срать. «Грубоощутительный» – надо постараться, чтобы высидеть такой эпитет. А чего стоит уже упомянутый «громозд»! А «холостяные штаны» – чуть ли холостые, отчего ж не сказать попросту «холщовые»?! Бездарность в кубической степени? *** вам всем от ПТУ 127 – эстетический принцип!

«Если целые этажи повиснут, если перекинутся смелые арки, если целые массы вместо тяжелых колонн очутятся на сквозных чугунных подпорах, если дом обвесится снизу доверху балконами с узорными чугунными перилами, и от них висящие чугунные украшения в тысячах разнообразных видов облекут его своею сетью… - какую легкость, какую эстетическую воздушность приобретут тогда дома наши!» («Об архитектуре нынешнего времени»).
«Самое вредное направление архитектуре внушила мысль о соразмерности» (Там же).
Заебистая и хаотичная архитектоника без малейшего намека на упорядоченность видна уже в «Кюхельгартене», где Афины соседствуют с Кандагаром, киты с русалками, белый пятистопный ямб – с рифмованным четырехстопным, а тот в свою очередь - с хореем. Забавно то, что поэма вышла в свет под псевдонимом «В. Алов», - отчетливо слышится «Валов». Ассоциативный ряд выстраивается без особого труда: вал, обвал, нагромождение, куча. «Какая разнообразная куча!» – изумлялся Гоголь «Мертвым душам». Что куча – это бесспорно.

Претенциозное «поэма» в подзаголовке снова отсылает нас к тяжеловесным рифмованным экзерсисам нежинского гимназиста. Сюжет самого зрелого из гоголевских опусов с трудом продирается сквозь траншеи, надолбы и проволочные заграждения ненужного и ничем не оправданного ****ословия:

«В ворота гостиницы губернского города NN въехала довольно красивая рессорная небольшая бричка, в которой ездят холостяки: отставные подполковники, штабс-капитаны, помещики, имеющие около сотни душ крестьян, - словом, все те, которых называют господами средней руки. В бричке сидел господин, не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод. Въезд его не произвел в городе никакого шума и не был сопровожден ничем особенным; только два русские мужика, стоявшие у дверей кабака напротив гостиницы сделали кое-какие замечания, относившиеся более к экипажу, чем к сидевшему в нем. «Вишь ты», сказал один другому: «вон какое колесо! Что ты думаешь: доедет то колесо, если б случилось, в Москву, или не доедет?» – «Доедет», отвечал другой. – «А в Казань-то, я думаю, не доедет?» – «В Казань не доедет», отвечал другой. Этим разговор и кончился» («Мертвые души»).

Pardonnez-moi, об чем базар? Отрывок состоит из 141 слова, а информационная ценность его близка к нулю. Полноте, мыслимо ли это? Оказывается, мыслимо. Но нет предела совершенству, ибо имеются у Гоголя пассажи, чья ценность, - и информационная, и художественная, - величина отрицательная:

«Герой, однако же, этого не замечал, рассказывая множество приятных вещей, которые уже случалось ему произносить в подобных случаях в разных местах, именно: в Симбирской губернии у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Фрола Васильевича Победоносного, в Пензенской губернии, и у брата его Петра Васильевича, где были: свояченица его Катерина Михайловна и внучатые сестры ее Роза Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна, с племянницей Софьей Ростиславовной и двумя сводными сестрами: Софьей Александровной и Маклатурой Александровной» («Мертвые души»).

Снова сотня слов, не содержащих ничего, кроме вымученного, натужного остроумия: ну как же, Адельгейда (хи-хи) Гавриловна под ручку с Маклатурой (хи-хи-хи) Александровной, живот надорвешь.
А диалоги? Что за прелесть эти диалоги! Иной раз трудно понять: то ли Гоголь посмотрел «Санта Барбару», то ли супруги Добсоны Гоголя начитались:

«Нет уж, извините, не допущу пройти позади такому приятному, образованному гостю».
«Почему ж образованному?.. Пожалуйста, проходите!»
«Ну, да уж извольте проходить вы».
«Да отчего ж?»
«Ну, да уж оттого!» («Мертвые души»).

Гоголь грузит читательскую думалку откровенным порожняком и под шумок впаривает стекляшку вместо брюлика, на зависть фармазону Чичикову. Собственно, для Н.В. мошенничество - не досадная необходимость, а норма поведения:
«Завещаю всем моим соотечественникам… лучшее из всего, что произвело перо мое, - завещаю им мое сочинение под названием:
П р о щ а л ь н а я п о в е с т ь…
Его носил я в своем сердце, как лучшее свое сокровище, как знак небесной милости ко мне Бога. Оно было источником слез, никому не зримых еще со времен детства моего. Его оставляю им в наследство».
Ну и где ж она, «Прощальная повесть», лучшее сокровище, от которого души содрогнутся, нравы смягчатся, и настанет на земли мир, а во человецех благоволение? Н.В. так и не достал свой бесценный груз из широких штанин, несмотря на велеречивые заверения. И в этом – весь Гоголь.

Беда, коль сапоги начнет тачать пирожник! Самое интересное, что Н.В. это прекрасно понимал. Более того, ему не в падлу было публично сознаться в своем литературном банкротстве:

«Мне доставалось трудно все то, что достается легко природному писателю. Я до сих пор, как ни бьюсь, не могу обработать язык и слог свой, первые необходимые орудия всякого писателя: они у меня до сих пор в таком неряшестве, как ни у кого даже из дурных писателей, так что надо мной имеет право посмеяться едва начинающий школьник» («О Современнике»).

Но тут же Гоголь объявлял себе амнистию:

«Все мною написанное замечательно только в психологическом отношении» (Там же).

Может, и в самом деле замечательно? Или опять нам фуфло впаривают? – с Гоголем держи ухо востро! Попробуем разобраться.

«Я никогда ничего не создавал в воображении. У меня только то и выходило хорошо, что взято было мной из действительности, из данных, мне известных» («Авторская исповедь»).

Если принять это за вводную, тогда у Гоголя все по определению в высшей степени ***во. Откуда было ему знать Запорожье, кроме как из лубочной «Энеиды» Котляревского? – вот и вышла опереточная ура-патриотическая Сечь, мало похожая на полукриминальный и продажный анклав, каким была в реальности. А на «Мертвые души», на бытописание русской провинции он и вовсе не имел права. Его жизненный маршрут лежал из Нежина в Питер, Рим и Иерусалим, а не из Симбирска в Весьегонск. Одних лишь чиновников знал он не понаслышке, да и то поверхностно, поскольку при казенных должностях состоял всего ничего.

«Угадывать человека я мог только тогда, мне представлялись самые мельчайшие подробности его внешности… когда, содержа в голове все крупные черты характера, соберу в то же время вокруг все тряпье до малейшей булавки» («Авторская исповедь»).

Так вот ведь незадача – фигня в итоге получалась, а не характеры. Вот, к примеру, «Ревизор»: Добчинский и Бобчинский – близнецы-братья, детишки у Добчинского все, как две капли воды, похожи на Ляпкина-Тяпкина, городничий рассуждает о преимуществах генеральского звания с тем же сладострастием, что и Хлестаков о нашествии курьеров, городничиха Анна Андреевна и дочь ея Марья Антоновна настолько неотличимы, что Хлестакову абсолютно по фаллосу, кому задирать подол. Это ли психологизм? По-видимому, Гоголь сам чувствовал полное отсутствие хоть какой-то индивидуальности в персонажах и потому со временем окружил «Ревизора» целым строем подпорок-разъяснений: «Замечания для господ актеров», «Театральный разъезд», «Предуведомление для тех, которые пожелали бы сыграть, как следует, «Ревизора» и проч.

Ну а ежели оставить в стороне «Ревизора»? Тарас Бульба и Данило Бурульбаш различаются лишь именами (фамилии, и те созвучны); казак Левко и кузнец Вакула тождественны во всем, кроме хобби (один – музыкант, другой – живописец); Чичиков штудирует театральную афишку механически-прилежно, как его лакей Петрушка – свои буквари и часословы; Ноздрев затаривается ненужным хламом с тем же азартом, что и Плюшкин; Афанасий Иванович Товстогуб любит пожрать ничуть не меньше Михайлы Семеновича Собакевича; между Поприщиным и Башмачкиным и вовсе можно ставить знак равенства. После этого автору оставалось лишь сокрушенно развести руками:

«Чудно устроено на нашем свете! Все, что ни живет в нем, все силится перенимать и передразнивать один другого» («Ночь перед Рождеством»).

Анекдот заключается в том, что Н.В., всецело занятый своими телесными и душевными хворями, не знал да и не мог знать никого и ничего, кроме самого себя. На иное не оставалось ни сил, ни времени. А потому у него что ни персонаж, то автопортрет. Мемуаристы с чисто врачебной дотошностью фиксировали одну за другой его странности: многочасовые попытки прижать кончик носа к подбородку, фантастический головной убор навроде мордовского кокошника, маниакальную страсть к приобретению бесполезных вещей, развинченную походку, привычку сучить ногами, почти патологическое гурманство, манеру смотреть на своего визави мельком и исподлобья, благоговейную тягу к государственной службе. А теперь – сопоставляйте на здоровье:

«В смуглых чертах цыгана было что-то злобное, язвительное, низкое и вместе с тем высокомерное… Совершенно провалившийся между носом и острым подбородком рот, вечно осененный язвительною улыбкой» («Сорочинская ярмарка»)

«Глядь, вместо кошки старуха с лицом, сморщившимся, как печеное яблоко… нос с подбородком, словно щипцы, которыми щелкают орехи» («Вечер накануне Ивана Купала»).

«Вдруг все лицо его переменилось: нос вырос и наклонился на сторону… подбородок задрожал и заострился, как копье» («Страшная месть»).

«Из слуховых окон выглядывали престранные рожи в усах и чем-то похожем на чепчики» («Тарас Бульба»).

«Побежал было вдруг, неизвестно почему, за какою-то дамой, которая, как молния, прошла мимо и у которой всякая часть тела была исполнена необыкновенного движения» («Шинель»).

«Если ему на ярмарке посчастливилось напасть на простака и обыграть его, он накупал кучу всего, что прежде попадалось ему на глаза в лавках: хомутов, курительных трубок, платков для няньки, жеребца, изюму, крупичатой муки, табаку, пистолетов, селедок, картин, точильный инструмент, горшков, сапогов, фаянсовую посуду – насколько хватало денег» («Мертвые души»).

«За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал старинную серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и прочим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме блюд и соусников стояло на столе множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не могло выдохнуться какое-нибудь аппетитное изделие старинной кухни» («Старосветские помещики»).

«Это был маленький человечек… с небольшими калмыцкими глазами, но так быстрыми, что ни один из подданных его не мог выносить их без невольного трепета» («Арабески»).

«Мало сказать: он служил ревностно, нет, он служил с любовью» («Шинель»).

Закономерный апофеоз всему – короткая фраза из «Портрета», открытым текстом, без малейшего намека на шифр:

«Прошелся по тротуару гоголем, наводя на всех лорнет».

«Тот самый человек пустой, кто весь наполнен сам собой», - лермонтовская аксиома вполне применима к Гоголю. Оттого столь взаимозаменяемы его персонажи: они равны автору, а тот, в свою очередь, равен нулю. Пустышка, zero.
Андрей Белый – верной дорогой шел товарищ! – считал, что в основе любого гоголевского образа лежит фигура фикции. По-моему, это суждение вполне можно применить и ко всему, написанному Н.В., без изъяна. Отсюда – и невыносимый вакуум «Мертвых душ», и трюк с «Прощальной повестью». Отсюда – и вечное кидалово читателя с заголовками: ревизор на поверку оказался самозванцем, шинель с****или, женитьба не состоялась, а Владимир III степени так и не присвоили. Все – подлог, все – фикция, все – беззастенчивая наебаловка.
И хер его знает, кто нашептал 23-летнему Д. Савицкому эти поразительные строки:

«Каждый вечер в полвосьмого

Николай Васильич Гоголь
с выражением суровым
подступает к зеркалам…
зеркало прилежно грея
мертвым сумраком вечерним
отражает стол и свечи
и окно и книжный шкаф
но никак не повторяет
в глубине зеленоватой
напряженную фигуру
мысли полное лицо
ни халата и ни туфель
ни распахнутой рубахи
на вздымающемся горле
никого и ничего»
Фигура фикции, милостивые государи!

Единственный талант бездарного литератора и тупоумного философа состоял в виртуозном умении слепить из говна конфетку: сбыть черепки за золото, как Басаврюк или заложить мертвые души в опекунском совете, как Чичиков. Тот еще аферюга! Удивительно то, что откровенный подлог ему сходил и продолжает сходить с рук, - он и по сей день классик, предмет трепетного изучения и поклонения. Неужели настолько слепы мы, что не в состоянии отличить ****ство от геройства? Да вот беда, - поэт в России больше, чем поэт.


* * *

«Исполнив прежде всё,
что должен исполнить всякий человек,
уподобясь Христу в малейших действиях
своей частной жизни, уподобиться
сверх того еще Богу-Отцу…»

Г о г о л ь

Варяги, кроме фасона рукавиц и системы удельного княжения, принесли с собой на Русь миф о божественном (от Одина) происхождении поэзии и магической силе художественного слова . Русская литература зафиксировала это, еще в пеленках лежа: автор «Слова о полку Игореве» оттаскал князей на ***х, как ему заблагорассудилось, - наверняка чувствовал за собой такое право. Скандинавских романтиков сменили ордынские прагматики. В утилитарном мире, выстроенном потомками великого практика Чингисхана и заимствованном у них русскими, сочинитель (и поделом!) находился ниже плинтуса. Попытки реабилитироваться, вернуть себе былую значимость не прекращались. «Аще и двоестрочием слагается, но обаче от того же Божественного писания избирается», - настаивал в рифму виршеписец Савватий в царствование Михаила Феодоровича. Но тщетно: пиита чуть ли не до времен Елисавет Петровны потчевали розгами за худо писанную оду .

Впрочем, окно назад, в Европу открывалось все шире, и уже Державин провозгласил знаменитый оксюморон: «Я царь, – я раб, – я червь, – я Бог!» Можно, вестимо, было обойтись без раба и червя, да еще не забылась поротая задница Василья Кириллыча Тредиаковского. А Пушкин по отношению к литератору уже не допускал никаких оговорок и разночтений: «Ты – царь: живи один…» Но вопрос о монаршьей легитимности (как о собственной, так и вообще) занимал его в высшей степени – видимо, чуял А.С. неладное, провозглашая стихотворца самодержцем. И потому так прилежно изучал и живописал самозванцев, потому так старательно подчеркивал свою близость к Петру I. В сущности, и «Полтава», и «Медный всадник», и «Арап Петра Великого» были нужны Пушкину лишь затем, чтобы в итоге молвить с затаенной гордостью: «И был отец он Ганнибала». Ну да никто и не спорит: в известном смысле был, потому как крестил эфиопа. Но это надо было настойчиво, почти навязчиво педалировать, ибо отсюда недолог путь до сакраментального «Ты царь»…

«Долго мучившую его, жизненную проблему «поэт и царь» Пушкин разрешил уравнением: поэт – царь» (А. Терц «Прогулки с Пушкиным»).

Кажется, мимо Пушкина прошла одна любопытная деталь биографии воспетого им Пугачева. В протоколе допроса самозванца Емельки от 2-6 октября 1774 года в Симбирске читаем: «…сказал: сабля ему пожалована, потому что он крестник государя Петра. Сие сказано, заклинается злодей, ни от каких иных намерений, кроме, чтоб тем произвесть в себе отличность от других». Аналогия, право слово, дорогого стоит. Так что национальная забава - лезть в чужие сани - вовсе не умерла на Болотной площади вместе с самозваным Петром III Федоровичем.

Однако раскидать лапшу по ушам наивной российской публики для пиита, понаторевшего в словотворчестве, – как два пальца уссать. Намекни только, что тень Петра тебя усыновила, - глядишь, уже и земные поклоны бьют, и жопами толкаются, норовя ручку лобызнуть. И уже строчит экзальтированный мальчик Баратынский:

«Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Петр Великий возвел Россию между державами» (Письмо Пушкину, декабрь 1825).

Гоголь все сие более чем усвоил. И потому изо всей мочи рвался в Пушкины, как сам Пушкин – в Петры: ну надо же было застолбить правопреемство. И потому вовсю напрягал легкие, раздувая свою незначительную роль в «Современнике», и потому лез с ножом к горлу, требуя от Пушкина сюжет для «Ревизора»:

«Сделайте милость, дайте какой-нибудь сюжет, хоть какой-нибудь смешной или вовсе не смешной, но русский чисто анекдот. Рука дрожит написать тем временем комедию. Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов» (Письмо Пушкину, 7 октября 1835).

Рука дрожит? так пиши, сделай милость. И нет нужды клянчить у Пушкина сюжет, поскольку уже написаны два опуса на ту же тему – комедия Квитки-Основьяненко «Приезжий из столицы, или Суматоха в уездном городе» и водевиль Вельтмана «Провинциальные актеры». Или, все-таки, есть такая надобность? Выходит, есть - чтобы был потом повод при случае ввернуть: мол, заметил и, в гроб сходя, благословил. Плавали, знаем.

Между тем, Гоголь и не предполагал, какую кашу заварил. Самозванец дарит самозванцу сюжет о самозванце – вот это коллизия! А дальше… Чем дальше в лес, тем толще партизаны: и самозваный король испанский Поприщин, и самозваный херсонский помещик Чичиков по батюшке оба Ивановичи. А их предтеча и по совместительству папаша Иван Хлестаков мало того, что с Пушкиным на дружеской ноге, - так еще и Александрович к тому ж. И вся хевра, включая Н.В. и А.С., - дети лейтенанта Шмидта. Эк все запущено!

Острее других прочувствовал гоголевские амбиции историк М. Погодин:

«Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, - неужели для восшествия на престол?» («Дневник», 1848).

Ужели слово найдено? Найдено, еще как найдено…

Вновь загляну в «Ганца Кюхельгартена» – куды ж мы без него? Юный Гоголь привел своего романтического немчика к совершенно неожиданному выводу:

«Благословен тот дивный миг,
Когда в поре самопознанья,
В поре могучих сил своих
Тот, небом избранный, постиг
Цель высшую существованья…
Но мысль, и крепка, и бодра
Его одна объемлет, мучит
Желаньем блага и добра,
Его трудам великим учит».

Иначе и быть не могло. Сам осьмнадцатилетний Николинька состоял при тех же убеждениях. О чем и сообщал двоюродному дядюшке:

«Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу… Я перебирал в уме все состояния, все должности…» (Письмо П. Косяровскому, 3 октября 1827).

Казенная служба и сопряженная с нею общественная польза были для Гоголя чем-то вроде идеи фикс. Титулярный советник Авксентий Иванов Поприщин скроил королевскую мантию из вицмундира – уж не хотел ли того же самого и автор, его придумавший? Однако всякая попытка влезть в хомут официальной должности оборачивалась для Гоголя сокрушительным провалом. Затеяв служить в департаменте государственного хозяйства, а потом и в департаменте уделов он не поднялся выше писца; жалования приличного, - и того не выслужил, после чего, по собственному признанию, «отхватал всю зиму в летней шинели». Затем взгромоздился на профессорскую кафедру – и что же? Опять-таки, по собственному его признанию, «неузнанным взошел и неузнанным сошел», что в переводе на разговорный русский означает – обосрался жидко и стоя. Ну хоть убей, не выходила мантия из вицмундира. Но коли Магомет не идет к горе, гора идет к Магомету. Пару раз ткнувшись мордой в говно на служебном поприще, Гоголь уразумел, что скроить монарший наряд из пиитической тоги не в пример проще: у Пушкина выгорело, а я чем хуже? Более того, схема эта без напряга укладывалась в рамки варяго-росской традиции. Оставалось немного: совместить юношеские идеалы с жизненной практикой, возведя по-ленински сочинительство в ранг дела государственной важности:

«Не пустой я какой-нибудь скоморох, созданный для потехи пустых людей, но честный чиновник великого Божьего государства» («Развязка «Ревизора»).
«Я писатель, а долг писателя – не одно доставление приятного занятия уму и вкусу; строго взыщется с него, если от сочинений его не распространится какая-нибудь польза душе и не останется от него в поучение людям» («Выбранные места из переписки с друзьями»).

Способ воцариться отыскался. Но Гоголь был бы херовым учеником, кабы не переплюнул наставника своего Пушкина в искусстве блефа. Тот угомонился, почувствовав себя на дружеской ноге с монархами; Гоголю этого было мало. Из всех эпитетов, применимых к августейшим персонам, он выбрал для себя один – «помазанник Божий». И неспроста, ой неспроста пожаловал он своему клону Поприщину именно гишпанскую корону – там венценосцы, помимо прочих титулов, именовались еще и «христианнейшими».

«Власть государя есть явленье бессмысленное, если он не почувствует, что должен быть образом Божиим на земле» («Выбранные места из переписки с друзьями»).

«Там только исцелится народ, где постигнет монарх высшее назначение свое – быть образом Того на земле, Который сам есть любовь» (Письмо Жуковскому, 1846).

Воистину: «Не хочу быть вольною царицей, хочу быть владычицей морскою…» Скромный наш герой из кожи вон лез, стремясь установить с Господом те же панибратские отношения, какие установились у Пушкина с коронованными особами. Гоголь силком навязывал Вседержителю обязанность ежедневно и ежечасно опекать себя, любимого, - чуть ли не сопли вытирать и за руку в сортир водить:

«Нынешнее мое удаление из отрочества, оно послано свыше, тем же великим Провиденьем, ниспославшим всё на воспитание мое» (Письмо Жуковскому, 1836).

«Болезнь моя сурьезна, только одно чудо Божие может спасти» (Письмо Языкову, 1845).

«Бог милосерд. Он меня наказал нервическим сильным расстройством» (Письмо С. Соллогуб, 24 мая 1849).

«Бог простер здесь надо мною покровительство и сделал чудо: указал мне теплую квартиру, на солнце, с печкой» (Письмо Жуковскому, 12 ноября 1836).

Этак, в легкую приписав боговдохновенность любому своему деянию, Гоголь не особо затруднялся поисками определения для своих действий: любое из них – подвиг. Намарал страницу – подвиг, перебелил рукопись – еще один подвиг, публично обдристался с «Выбранными местами» – ого-го какой подвиг!

«Нелегко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние» (Письмо Белинскому, 1847).

Стоп. Это что ж за подвиг такой – выставить себя на всеобщий позор и осмеяние? Уж не тот ли, что описан в Новом Завете?

«И, раздевши Его, надели на Него багряницу; и, сплетши венец из терна, возложили Ему на голову и дали Ему в правую руку трость; и, становясь перед ним на колени, насмехались над Ним, говоря: радуйся, Царь Иудейский! И плевали на Него, и, взявши трость, били Его по голове. И когда насмеялись над Ним, сняли с него багряницу и одели Его в одежды Его и повели Его на распятие» (Матф., 27, 29-31).

Намек более чем прозрачный: неузнанным взошел Гоголь на земной престол (как ранее на профессорскую кафедру), неузнанным сел одесную Господа; слепы вы, фарисеи и саддукеи российские, аще не в силах узреть сего, и потому – Отче, отпусти им: не ведают, ****ины дети, что творят, поят оцтом и желчью вместо вина и сикеры!

Сам-то он ведал, что творил: по-неандертальски простодушные соотечественники отреагировали адекватно. И лбом в землю стучали, и ручку лобызнуть норовили. И строчил экзальтированный старец Аксаков:

«Гоголь для меня не человек… Я признаю Гоголя святым».

Н.В. не только уверил современников в своем мессианстве, но и сам стопроцентно в нем уверился. Да настолько вжился в образ, что не шампанского требовал в предсмертном бреду, как Чехов, - вопил: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!»
«И увидел во сне: вот лестница стоит на земле, а верх ее касается неба, и вот Ангелы Божии восходят и нисходят по ней, и вот Господь стоит на ней» (Быт., 28, 12-13).

Подобное вселенское амикошонство – не с царями, но с Всевышним! - Пушкину и в самом сладком сне не грезилось. Вот уж точно: победителю-ученику от побежденного учителя…
Да вот только спустилась ли с горних высей вожделенная лестница?


* * *
«Никогда более страшного человека…
п о д о б и я человеческого…
не приходило на нашу землю».

Р о з а н о в

Из всех гоголевских автопортретов наиболее примечательно выглядит ведьма из «Майской ночи», ибо там Н.В. полнее всего сумел выразить свою суть и для пущей наглядности облек ее в аллегорическую форму:

«Тело ее не так светилось, как у прочих: внутри его виднелось что-то черное».
Ту же раздвоенность и примерно в тех же самых выражениях описал самый, по-моему, компетентный исследователь Гоголя:

«Все-таки странно: …Гоголь – постный, богомольный, целомудренный, добродетельный – внутри темен – не то что темен, – черен, чернее его трудно сыскать человека» (А. Терц «В тени Гоголя»).

Странно. Но лишь на первый взгляд. В любом из нас говна – хоть ложкой хлебай, но жить с сознанием этого невыносимо: умом ебнешься. Хитро устроенная человеческая психика изобрела массу уловок и уверток, позволяющих счастливо проканать мимо рокового осознания. Одна из них – реактивное образование. Этот защитный механизм, говорят эксперты, отражает в сознании эмоциональное отношение к чему-либо в перевернутом виде. Реактивное образование заставляет человека вести себя вопреки своим истинным желаниям, совершать поступки, прямо противоположные его действительным влечениям. М. Лонгинов, к примеру, всю жизнь матюгался в рифму («Пишу стихи я не для дам, все больше о ****е и ***»), а потом этак невзначай заделался цензором, - Некрасов с Дружининым, его соратники по упражнениям в сквернословии только руками развели. Равным образом и Н.В. рвался вскарабкаться на небесную лестницу лишь потому, что черное сатанинское нутро тянуло его на землю, если не под землю. Покаянные истерики, изнурительные посты на грани полного отказа от пищи, молитвы, общение с иеромонахом Филаретом были для него всего лишь способом заслониться от самого себя, искупить ему одному ведомые грехи. И потому столь ультимативен категорический императив Гоголя:

«Чище горнего снега и светлей неба должна быть душа моя» (Письмо Жуковскому, 26 июня 1842).

Но и тут из художественной самодеятельности самозваного праведника вышла самая натуральная лажа:

«Выдумывать кошемаров – я также не выдумывал, кошемары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло» («Выбранные места из переписки с друзьями»).

Куда как прав был пузатый Пацюк: «Коли нужно черта, то и ступай к черту. Тому не нужно далеко ходить, у кого черт за плечами».
Гоголь, имея беса за плечами, стремился расплеваться с ним, своим извечным «кошемаром» столь же настойчиво, сколь настойчиво требовал у Господа лестницу:

«Не думай, однако же, после этой исповеди, чтобы я сам был такой урод, каковы мои герои. Нет, я не похож на них. Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей и не держу их руку, как мои герои» («Выбранные места из переписки с друзьями»).

Но вот вопрос подстать гамлетовскому: от героев ли своих открещивался Н.В.? Вспомним, кого из своих подобий он наделил наиболее яркими собственными чертами. Это цыган из «Сорочинской ярмарки» в чьей душе «кипят достоинства великие, но которым одна только есть награда на земле – виселица». Это ведьма из «Ивана Купала», толкнувшая героя на детоубийство. Это колдун из «Страшной мести» – «злодей, какого еще не бывало на свете», у которого вдобавок на собственную дочку стоит. Это странные рожи в усах и чепчиках из «Тараса Бульбы» – варшавяне, вражьи ляхи, от которых рукой подать до врага рода человеческого. С самим собой – вот таким! – норовил Гоголь расплеваться, от самого себя мылился рвануть вверх по лестнице, ведущей вниз. И, не в силах совладать с самим собой, призывал на помощь Всевышнего. Знамо дело: не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Иным удавалось пройти по этому маршруту до пункта назначения: гонитель христиан Савл заделался в итоге апостолом Павлом, кровосмеситель Андрей Критский в конце концов был причислен к лику святых. Но Гоголя на искупительном пути per aspera ad astra ждал сокрушительный облом. Рабби Исаак Мейер учил:

«Любой, кто говорит и вспоминает о зле, совершенном им, пребывает в грязных мыслях о содеянном, а о чем человек думает, у того он в плену… Таким образом, думая о зле, человек остается в его плену. И он не сможет ничего изменить, ибо дух его огрубеет и сердце зачахнет, к тому же печаль может охватить его… Что ни делай с грязью, она останется грязью».

Мудрый еврей знал, что говорил!

Своеобразие отношений Гоголя с Господом Богом состоит не только в панибратстве. Один из мемуаристов оставил нам весьма показательное тому свидетельство, записанное со слов самого Н.В.:

«Знаете ли, что на днях случилось со мной? Я поздно шел по глухому переулку, в отдаленной части города: из нижнего этажа одного грязного дома доносилось духовное пение… Я остановился, заглянул в одно окно и увидал страшное зрелище! Шесть или семь молодых женщин, которых постыдное ремесло сейчас можно было узнать по белилам и румянам, покрывавшим их лица, опухлые, изношенные, да еще одна толстая старуха отвратительной наружности усердно молились Богу… Священник в облачении служил всенощную, дьякон с причтом пел стихиры. Развратницы усердно клали поклоны… я помолился вместе с ними, дождавшись конца всенощной. Страшно, очень страшно – эта комната в беспорядке, имеющая свой особенный вид, свой особенный воздух, эти раскрашенные развратные куклы, эта толстая старуха, и тут же – образа, священник, евангелие и духовное пение! Не правда ли, что все это очень страшно?» (Л. Арнольди «Мое знакомство с Гоголем»).

Да, зрелище для верующего не из приятных – всенощная в бардаке, с ****ями и бандершей в качестве кордебалета. Ну так плюнь да уйди, и вся недолга. Но нет: надо было, несмотря на жуть, четверть часа торчать под окнами, более того, - молиться вместе с профурами, чтобы ощутить свою сопричастность к этой зловещей пародии на литургию.
Христианнейший Гоголь служил свою черную мессу не то что в бардаке (слабовато для него), – он священнодействовал среди нежити, в окружении разложившихся трупов, поминая нечистого едва ли не чаще, чем Бога, - причем в непосредственном соседстве с ним.

«Сделайте милость, дайте сюжет, духом будет комедия из пяти актов, и клянусь, будет смешнее черта. Ради Бога» (Письмо Пушкину, 7 октября 1835).

И опять: ужели слово найдено?
Сквозь светлое тело Господне Гоголю постоянно видится что-то черное. Мрачны лики святых в «Вие»; в «Страшной мести» образа и вовсе превращаются в сатанинские хари; кузнец Вакула в «Ночи перед Рождеством» малюет на церковной стене беса; в «Вие» нечистая сила беспрепятственно оккупирует храм. Или же хрестоматийная, до дыр замусоленная птица-тройка (она же Русь) «мчится, вся вдохновенная Богом», но запряжены-то в нее кони, которых Гоголь отчего-то почитал дьявольским воплощением: в коня превращается черт в «Ночи перед Рождеством»; жеребец колдуна из «Страшной мести» хохочет по-сатанински; герой «Пропавшей грамоты» выигрывает у чертей адского скакуна, а битюг Тараса Бульбы без обиняков назван Чертом. Неслабых лошадок стервец сочинитель привел под Божье благословение!

Гоголя упрекали в симпатиях к католичеству. Он отмазывался, утверждая, что пришел ко Христу путем скорее протестантским, нежели католическим. Хер там: ни православием, ни католичеством, ни протестанством здесь и не пахнет. Христианство Н.В. сродни дуалистической ереси богомилов, где Люцифер и Христос – родные братья, старший и младший сыновья Господа.

«Младший Сын отождествлялся богомилами с Христом… Под старшим же Сыном подразумевается «перворожденный» Богом высший ангел, ставший сатаною. Однако, согласно позициям богомилов, князь мира сего вовсе не низвергнут Богом, но сохранил свой статус владыки земного мира» (Ю. Сандулов «Дьявол. Исторический и культурный феномен»).

По свидетельству византийского богослова Михаила Пселла, высшую касту богомилов составляли так называемые посвященные. На своих радениях эти ребятишки чего только не вытворяли: и говно жрали, и человеческие жертвы приносили, и свальному греху предавались – вот вам и литургия в бардаке!
Потому попытки Гоголя напялить нимб поверх своего мордовского кокошника обернулись ничем. Это был бег по замкнутому кругу: что проку рвать когти от дьявола, если он – одна из Божьих испостасей? – в итоге все едино вернешься на старт. То бишь, к Сатане; то бишь к самому себе, пораженному изнутри тлением, – аж трупная чернота проступает наружу. Не диво, что в итоге крышу сорвало…

«Ну и маньячина Вы были, Гоголь! Ну, по меньшей мере, странный человек», - воскликнул Эдичка Лимонов. Странности Гоголя – вот где действительно разнообразная куча! Но, в отличие от его прозы, упорядоченная и приведенная к одному знаменателю, имя которому – смерть.

«Аз есмь воскресение и жизнь», – проповедал Иисус. Но в парадоксальной гоголевской вселенной не только все люди на одно лицо: Христос там тождествен Сатане, а жизнь – смерти. Полулюди-полутрупы, как-то: кровавый бандурист, утопленница, панночка, восставшая из гроба – это еще не все. Гоголь не раз и не два ставил знак равенства между живыми существами и неодушевленными предметами.

«В окне помещался сбитенщик с самоваром из красной меди и лицом так же красным, как самовар, так что издали можно бы подумать, что на окне стояло два самовара» («Мертвые души»).

«По огороду были разбросаны кое-где яблони и другие фруктовые деревья, накрытые сетями для защиты от сорок и воробьев… Для этой же самой причины водружено было несколько чучел на длинных шестах с растопыренными руками; на одном из них надет был чепец самой хозяйки» (Там же).

«Дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что вслушиваясь в него очень ясно наконец слышалось: «батюшки, я зябну!» («Старосветские помещики»).

Речь и моторика этих, с позволения сказать, живых существ сродни механической, изломанной пластике и электронной речи автоматов: их постоянно на чем-то заклинивает, как сифилитиков в четвертичном периоде, на стадии локомоторной атаксии:

«Знаем мы вас, как вы плохо играете!» сказал Ноздрев, выступая шашкой.
«Давненько не брал я в руки шашек» говорил Чичиков, подвигая тоже шашку.
«Знаем мы вас, как вы плохо играете!» сказал Ноздрев, выступая шашкой.
«Давненько не брал я в руки шашек» говорил Чичиков, подвигая шашку» («Мертвые души»).

«Он танцевал до тех пор, пока не наступило время полдника, и дворня, обступившая его... наконец плюнула и пошла прочь, сказавши: «Вот ведь как долго танцует человек!» («Вий»).

Что уж толковать про немую сцену в «Ревизоре», где у героев то ли батарейки разом сели, то ли господ чиновников хватил единовременный кататонический ступор …
А ежели чудом и заносило в мертвенный и мертвящий мир кадавров что живое, – его следовало мочить без промедления и сожаления. Есть у Гоголя три рельефно (по его меркам) выписанные красавицы, три панночки: сотникова дочка из «Майской ночи», еще одна сотникова дочка из «Вия» и прекрасная полячка из «Тараса Бульбы» - опять же воеводская дочь. Первую из них надо было утопить, вторую – до смерти отмудохать поленом. И третьей не поздоровилось бы, попади она в руки полковника Бульбы:

«Не поглядел бы на ее красоту, вытащил бы за густую, пышную косу, поволок бы за собою по всему полю… Избились бы о землю, окровавившись и покрывшись пылью, ее чудные груди и плечи… разнес бы по частям он ее пышное, прекрасное тело».

В мире Гоголя, где все наизнанку, где все смешалось, как в доме Облонских, жизнь отвратительна, и облагородить ее способна лишь смерть. При жизни панночка из «Вия» носит личину омерзительной старухи, сбрасывает ее лишь в агонии, а воистину восхитительной становится уже в гробу: «такая страшная, сверкающая красота!» Забегая вперед, скажу, что посмертные трансформации героини дали Розанову повод заподозрить Гоголя в некрофилии – и не беспочвенно…
В «Мертвых душах» наблюдаем аналогичную хрень: едва закончилось дефиле живых моральных уродов (Коробочка под ручку с дублером – пугалом огородным, а Собакевич в обнимку с близнецом – стулом), на подиум выходят мертвяки – живее всех живых и уж намного их симпатичнее:

«Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. – А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз целковиков по сту… - Попов, дворовый человек… Должно быть грамотей: ножа, я чай, не взял в руки, а проворовался благородным образом».

Как на литургии хлеб и вино пресуществляются в святые дары, так на черной мессе Гоголя смерть пресуществляется в жизнь – несоизмеримо прекраснее самой жизни. Парадокс, но при всем при том Н.В. до дрожи в коленках боялся умереть, боялся быть погребенным заживо. Хули ссать, Колян? не пугай девку мудями, она весь видала, – прорвемся!
Лет пятнадцать назад питерские некрореалисты сочинили песенку:

«Наши трупы пожирают
Разжиревшие жуки,
После смерти наступает
Жизнь что надо, мужики!»

Слышите ли вы, как в хор хулиганов от постмодерна вплетается голос Гоголя?
Элементы смерти и жизни образуют у него такой симбиоз, что просто диву даешься. Сидит себе Чичиков, составляет купчую крепость на упокойников, и…
«Оканчивая писать, он потянул к себе носом воздух и услышал завлекательный запах чего-то горячего в масле. «Прошу покорно закусить» сказала хозяйка… На столе стояли уже грибки, пирожки, скородумки, шанишки, пряглы, блины, лепешки со всякими припеками» («Мертвые души»).

А. Терц, анализируя эту сцену, только изумленно ахал: «Это какое-то рождение сочной и вкусной плоти из могильного духа и праха». Да не какое-то, а вполне закономерное для Гоголя с его немыслимыми заебами:

«Так как «стол и постель» – необходимые атрибуты брака, то… первый нередко заменяет вторую и переносит иногда комплекс сексуальных представлений на комплекс еды» (З. Фрейд «Толкование сновидений»).

Господин Розанов, Василий Васильич, где вы? Пожалуйте сюда, перетрем тему в новом аспекте!

Уже в самых ранних сборниках, «Вечерах» и «Миргороде» Гоголь на убой кормит своих героев, рисуя такие фламандско-хохлацкие натюрморты, что слюни текут:

«Дынь подадим таких, каких вы отроду не ели; а меду, забожусь, лучшего не сыщете на хуторах… А какими пирогами накормит моя старуха! Что за пироги, если б вы только знали: сахар, совершенный сахар! А масло вот так и течет по губам, когда начнешь есть… Пили ли вы когда-нибудь, господа, грушевый квас с терновыми ягодами или варенуху с изюмом и сливами? Или не случалось ли вам подчас есть путрю с молоком? Боже ты мой, каких на свете нет кушаньев! Станешь есть, объяденье, да и полно. Сладость неописанная!» («Предисловие к «Вечерам на хуторе близ Диканьки»).

Фрейдовское уравнение «секс=еда» здесь как минимум дважды дано в ничем не закамуфлированном виде:

«– Вот вам и приношения, Афанасий Иванович! – проговорила она, ставя на стол миски и жеманно застегивая свою будто ненарочно расстегнувшуюся кофту, - варенички, галушечки пшеничные, пампушечки, товченички!
– Бьюсь об заклад, если это сделано если это сделано не хитрейшими руками Евина рода! – сказал попович, принимаясь за товченички и подвигая другою рукою варенички. – Однако ж, Хавронья Никифоровна, сердце мое жаждет от вас кушанья послаще всех галушечек и пампушечек.
– Вот я уже и не знаю, какого вам еще кушанья хочется, Афанасий Иванович! – отвечала дородная красавица, притворяясь непонимающею.
– Разумеется, любви вашей, несравненная Хавронья Никифоровна! – шепотом произнес попович, держа в одной руке вареник, а другою обнимая широкий стан ее» («Сорочинская ярмарка»).
«– А индейка со сливами была? – спросила тетушка, потому что сама была большая искусница приготовлять это блюдо.
– Была и индейка!.. Весьма красивые барышни, сестрицы Григория Григорьевича, особенно белокурая!» («Иван Федорович Шпонька и его тетушка»).

Ан нет, вру: не дважды, а трижды: и Андрий Бульбенко прется к обожаемой им полячке с мешком хлеба на плечах – знамо дело, без пряников не заигрывают!
Пожрать, вестимо, у Гоголя любят все без исключения. Восемь раз в сутки садится за стол Афанасий Иванович Товстогуб, поглощая без разбору коржики с салом, пирожки с маком, соленые рыжики, сушеную рыбку, кашу, арбуз, вареники с ягодами… А Иван Иванович Перерепенко, тот человек наиблагороднейший, весьма деликатной конституции-с, ему мало набить брюхо излюбленной дыней, – надо еще завернуть семена в бумажку и написать собственноручно: «Сия дыня съедена такого-то числа». Прямо донжуанский список какой-то!

Но гоголевские герои, напомню, - всего лишь череда бесконечных клонов автора. Н.В. охотником до нежного полу не был. «Сношений с женщинами он давно не имел и сам признался, что не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия», - засвидетельствовал врач Гоголя А. Тарасенков. Либидо свое герой наш реализовал в раблезианском чревоугодии. Еще один мемуарист, Бруни вспоминал, что аперитивом ему служил вид гоголевской трапезы: «Он ест за четверых!» Более того, Н.В. знал толк в кулинарии, причем относился к ней с великим пиететом.
«Если б судьба не сделала Гоголя великим поэтом, то он был бы непременно артистом-поваром», - писал С. Аксаков.

Еще один многозначительный штрих: в письмах к Данилевскому Гоголь называл ресторан то просто «храмом», то «храмом жратвы», утверждая тем самым сакральность еды и тождественного ей секса.
Но храм махом утратил бы для Гоголя всю свою святость, кабы не поселилась там нечистая сила. Уже в ранней его прозе почти непременной приправой к малороссийским разносолам служит бесовщина:

«Свиные, собачьи, козлиные, дрофиные, лошадиные рыла – все повытягивались и вот так и лезут целоваться. Плюнул дед, такая мерзость напала! Наконец схватили его и посадили за стол длиною, может быть, с дорогу от Конотопа до Батурина. «Ну, это еще не совсем худо, - подумал дед, завидевши на столе свинину, крошенный с капустою лук и много всяких сластей, - видно дьявольская сволочь не держит постов» («Пропавшая грамота»).

«Раз старшины села собрались в шинок и, как говорится, беседовали по чинам за столом, посредине которого поставлен был, грех сказать чтобы малый, жареный баран… Вот и померещилось – еще бы ничего, если одному, а то именно всем, - что баран поднял голову, блудящие глаза его ожили и засветились, и вмиг появившиеся черные щетинистые усы значительно заморгали на присутствующих. Все тотчас узнали на бараньей голове рожу Басаврюка!» («Вечер накануне Ивана Купала»).

Немудрено, впрочем: и блуд, и чревоугодие – оба суть смертный грех, оба от лукавого. Так фрейдовское уравнение у Гоголя становится трехчленным: «секс=еда=грех». Да грех-то ведь не простой, а смертный, так что…

«Вдруг откуда не возьмись человек, – какого он роду, Бог его знает, – просит допустить его к трапезе. Как не накормить голодного человека! Дали и ему спичку. Только гость упрятывает галушки, как корова сено. Покамест те съели по одной и опустили спички за другими, дно было гладко, как панский помост. Теща насыпала еще; думает, гость наелся и будет убирать меньше. Ничего не бывало. Еще лучше стал уплетать! и другую выпорожнил! «А чтоб ты подавился этими галушками!» – подумала голодная теща; как тот вдруг поперхнулся и упал. Кинулись к нему – и дух вон» («Майская ночь, или Утопленница»).

«Они… были остановлены вдруг каким-то беснующимся, который, увидев у Андрия драгоценную ношу, кинулся на него, как тигр, вцепился в него, крича: «Хлеба!» …Движимый состраданием, он швырнул ему один хлеб, на который тот бросился, подобно бешеной собаке, изгрыз, искусал его и тут же, на улице, в страшных судорогах испустил дух» («Тарас Бульба»).

Вот и недостающее звено: «секс=еда=грех=смерть». Если отбросить промежуточные величины, получим искомое: «секс=смерть». И натюрморты Гоголя, и его эротика пропитаны трупным ядом.
Еще одна суть важная черта: Гоголь постоянно тащит у героев кусок изо рта, а параллельно с тем лишает их и полноценного секса. Любовно-гастрономическую идиллию поповича с Хавроньей Никифоровной прерывает внезапное явление мужа; герой «Пропавшей грамоты» вместо того, чтоб есть самому, пихает сало и ветчину в хавальник бесу; сельские старшины, опознав в жареном баране антихриста, рвут из-за стола когти со спринтерской скоростью; колдун в «Страшной мести» демонстративно брезгует свининой и галушками и, желая ублудить собственную дочку, мочит ее; пирожные, предназначенные Шпоньке, регулярно жрет дворовый кабыздох; завтрак цирюльника безнадежно изгажен запеченным в хлеб носом майора Ковалева; Андрий отнимает хлеб у возлюбленной, да и свадебка мимо них проехала – фигура фикции, ничего не попишешь!

Гоголь не был бы Гоголем, если бы не выстроил эти перипетии по образу и подобию своему. Его глобальная амбиваленция распространялась и на еду. Периоды гурманства у Н.В. чередовались с периодами полного отказа от пищи. Вновь обратимся к свидетельствам доктора Тарасенкова: «Он… когда съел просфору, то назвал себя обжорой, окаянным, нетерпеливцем и сокрушался сильно… За обедом Гоголь употреблял только несколько ложек овсяного супа или капустного рассола». Доходило до нонсенсов: чтобы проглотить какой-нибудь мизер, пресловутую «ложку клещевинного масла», Н.В. требовалось благословение приходского священника, а то и самого старца Филарета.

Ужас и отвращение вызывал в нем и другой атрибут брака и секса – кровать. Ночи он, по словам П. Анненкова, проводил, сидя на плетеном соломенном диванчике, а поутру «взбивал и разметывал свою постель, чтоб служанка, прибиравшая комнаты, не могла иметь подозрение о капризе своего жильца».

Столь же категорично, как впоследствии от еды и полноценного сна, двадцатилетний Николинька отказался от единственной своей любви – о ней известно лишь то, что это было «божество, слегка облеченное в человеческие страсти». О чем и извещал ангела-маменьку:

«В порыве бешенства и ужаснейших терзаний я жаждал, кипел упиться одним только взглядом, только одного взгляда алкал я… С ужасом осмотрелся я и разглядел свое ужасное состояние. Я увидел, что мне надо бежать от самого себя, если я хотел сохранить жизнь» (Письмо М. Гоголь, 1829).

Ведь не трахнуться тебе надо, всего лишь посмотреть – ну и глядел бы на здоровье, кончая в штаны, благо это бесплатно, не театр ведь! Но нет: надо вытоптать это в себе, выжечь, чтоб и тридцать лет спустя ничего не выросло на мертвом пустыре…
****ый насрать, как бесчеловечен гоголевский мир! – ни тебе пожрать по-людски, ни поспать, ни тем более похариться. Здесь лишь одна смерть доступна – оптом и в розницу, распивочно и навынос, по демпинговым ценам.

Каких только диагнозов не ставили Гоголю медики! Золотуха, катар желудка, ипохондрия, какие-то немыслимые «геморроиды», нервические припадки… Впрочем, консилиум этот дружно повторял вслед за Тарасенковым: «Болезней в нем не было заметно». Боткин видел корень всех физических и психических недугов пациента в рукоблудии и сокрушался в письме к Белинскому: «Вот до чего довел человека онанизм!» Но, сдается, перепутал ученый муж причину со следствием.

Ну что, спрашивается, за необходимость была дергать гусака, когда баб вокруг, как грязи? Когда любая поклонница из окололитературной тусовки, лишь пальцем помани, устроит тебе халявскую «Кама сутру» с доставкой на дом: хочешь стоя, хочешь раком, – все равно с законным браком! Исследователи до сих пор ломают голову, уж не лег ли в Н.В. в гроб девственником? По-видимому, зря ломают: писал же Тарасенков, что бабы у Гоголя были, но особого удовольствия он в них не находил. Иное дело – Дуня Кулакова, она же Настя Швыдкая…

Гипотетически можно нащупать массу условий, приведших Н.В. к пожизненной мастурбации: от инфантильной сексуальности до фиксации на негативных любовных переживаниях образца 1829 года. Суть важным же мне кажется одно. «Если есть на свете живая вода, то это сперма», – заметил психотерапевт А. Васютин. И потому для Гоголя с его нерушимым единством секса и смерти аутодафе над собственными живчиками стало неотъемлемой частью черной мессы. Недаром, куда как недаром сбежал Ганц Кюхельгартен от прелестей живой «красавицы-души» Луизхен, чтоб подрочить на тленныя афинския развалины!

И все-таки, чем же реальные бабы нашему пареньку не угодили? Снова волей-неволей придется потолковать про жратву, раз уж для Н.В. нет между ними разницы. Мемуаристы в один голос твердят, что в еде Гоголь был на редкость привередлив. П. Анненков:

«Гоголь поразил меня, однако, капризным, взыскательным обращением с прислужником. Раза два менял он блюдо риса, находя его то переваренным, то недоваренным».

Ф. Иордан:
«Спросив какое-нибудь блюдо, Гоголь, едва, бывало дотронется до него, как уже зовет полового и требует переменить кушанье по два, по три раза».

То же самое, по-видимому, происходило и с бабами: «не чувствовал в том потребности и никогда не ощущал от этого особого удовольствия». Und noch ein Mal guten Tag, herr Freud!

«Если первоначальный объект какого-нибудь желания утерян вследствие вытеснения, то он нередко подменяется бесконечным рядом заменяющих объектов, из которых не удовлетворяет вполне ни один» (З. Фрейд «Об унижении любовной жизни»).

Первоначальным объектом желания для Гоголя, судя по всему, была его безымянная юношеская любовь. Ее, «инкогнито проклятое» следовало подвергнуть остракизму вытеснения за то, что первая напоила оцтом и желчью:

«Адская тоска с возможными муками кипела в груди моей! О, какое жестокое состояние!.. Если грешникам уготован ад, то он не так мучителен!» (Письмо М. Гоголь, 1829).

Сведения о роковой чаровнице настолько скудны, что биографы по сю пору сомневаются в ее реальности. Глухая анонимность (даже матери родной не проболтался Николинька, кто такова), абсолютная недоступность и сто пудов адских мук, – вот и вся информация. Опять же гипотетически попытаюсь нащупать, кем и чем была для Гоголя его пассия. И снова через гастрономию.
И куда только девались извечные придирки Н.В., если в рот ему попадал действительно лакомый, по его мнению, кусок!

«Начинаются… смакования и облизывания», – пишет М. Погодин. «Он постоянно сосал медовые пряники», – вторит ему некто Любич, гимназический товарищ Гоголя. Облизывание, обсасывание – вот что подчеркивало и усугубляло кайф. А это уже весьма симптоматично.

«Совершенно ясно, что действия сосущего ребенка определяются поисками удовольствия, уже пережитого и теперь воскресающего в воспоминании… Нетрудно также сообразить, по какому поводу ребенок впервые познакомился с этим удовольствием, которое теперь старается снова испытать. Первая и самая важная для жизни ребенка деятельность – сосание материнской груди (или суррогатов ее) должно было познакомить его с этим удовольствием… Удовлетворение эрогенной зоны соединялось с удовлетворением от потребности в пище» (З. Фрейд «К теории полового влечения»).

Батюшки-светы, никак Эдипов комплекс пожаловал?! Он, родимый … Ну что ж, придется оперировать непопулярными нынче категориями классического психоанализа, так что заранее прошу прощения.
Итак, инцест. Оттого медовый пряник и заменял Гоголю материнский сосок. Оттого и не узнала маменька имя его намертво законспирированной возлюбленной. Оттого и характеризовал он свою пассию как «божество, слегка облеченное в человеческие страсти» – мать в христианской традиции отождествляется с Богоматерью. Оттого и обернулась эта страсть адскими муками, оттого и следовало избавиться от нее любой ценой – бежать, если жизнь дорог!

«Почтительная сыновья любовь» к Марье Ивановне, как и все в жизни Н.В., была отмечена печатью амбивалентности.

«Он находил разные предлоги и мотивировки для того, чтобы не поехать к ней и для того, чтобы она не приехала к нему... Гоголь любил свою мать на расстоянии и всячески избегал встречи. И в этом дошел до того, что свои письма, посылаемые к ней из Москвы, он не раз помечал заграничными городами – Веной, Триестом» (М. Зощенко «Перед восходом солнца»).

Редкие встречи с маменькой были для него более чем невыносимы:
«Когда я был в последний раз у вас, я думаю, сами заметили, что я не знал, куда деваться от тоски… Я сам не знал, откуда происходила эта тоска» (Письмо М. Гоголь, 1837).

Да что там встречи: раз собрался было к ней погостить, да дорогой такая хандра одолела, что с полпути поворотил назад.
Само напоминание о матери, первой подательнице пищи, напоминание о сосании ее груди становились для Гоголя кошмаром – вот и причина его аскетически жестоких постов:

«Многие из моих пациенток, страдающих нарушениями в принятии пищи, …были в детстве энергичными сосунами» (З. Фрейд «К теории полового влечения»).

Свое двойственное отношение к матери Гоголь не мог не спроецировать на все то, что символизирует материнское начало – на Россию и православную церковь.

«Отечество, где мы рождаемся… имеет право на инцестуозную любовь мужчины… Не только патриотизм, любовь к родной земле возникает у писателя из инцестуозной связанности, но и значительная доля его религиозности имеет то же происхождение» (М. Нейфельд «Достоевский. Психоаналитический очерк»).

В России Гоголь хворал и не на шутку хворал – так, что петля казалась ему «лекарством или облегчением». Отечество свое он так же предпочитал любить «из прекрасного далека», чем и попрекал его Белинский. Бежать, хоть «петушком за дрожками», лишь бы бежать, сюда я больше не ездец! – вот навязчивый лейтмотив многих писем Н.В.:
«Путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб» (Письмо С. Шевыреву, 1843).

«Еду я для того, чтобы ехать. Езда, как вы знаете, мое всегдашнее средство, а потому и теперь, как я ни хил и болезнен, но надеюсь на дорогу» (Письмо С. Аксакову, 1846).

И родная малороссийская церквушка, где «вместо образов выглядывают страшные лица», стала для Гоголя невыносима – он готов заигрывать с какой угодно конфессией, лишь бы от православия подале:

«Скажу тебе, что я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем» (Письмо С. Шевыреву, 1847).

Тяжелы были вериги, наложенные на себя Гоголем во искупление кровосмесительного влечения: отказаться от всего, что хоть как-то напоминает мать – от родины, от веры, от пищи. Но и это казалось ему паллиативом. Кусок сала надо было затолкать в чужой рот, Россию населить живыми покойниками, церковь отдать на поругание анафемскому отродью. А мать, источник всех несчастий, – умертвить.

Трижды убивал Гоголь-Чикатило своих прекрасных героинь – двух безымянных панночек, пани Катерину да еще одну шляхтянку покушался убить. Пани, панночка – это ж украинская дворянка, какой и была Марья Ивановна. Полячка, затесавшаяся промеж хохлушек, мало смущает: вплоть до Переяславской Рады Украина входила в состав Речи Посполитой. Так что все невинно убиенные одного роду-племени…
Среди череды мокрух особняком стоит смерть пани Катерины:

«Гость начал рассказывать между тем, как пан Данило, в час откровенной беседы, сказал ему: «Гляди, брат Копрян: когда волею Божией не будет меня на свете, возьми к себе жену, и пусть будет она твоею женою…» Страшно вонзила в него очи Катерина. «А! – вскрикнула она, - это он! это отец!» – и кинулась на него с ножом. Долго боролся тот, стараясь вырвать у нее нож. Наконец вырвал, замахнулся – и совершилось страшное дело: отец убил безумную дочь свою» («Страшная месть»).

Состав преступления налицо: у отца была дочурка, он ее любил, а когда полезла драться, он ее убил. Но все ли фигуранты этой темной уголовщины расставлены по местам?
Кажется, я уже говорил о том, что колдун – гоголевский автопортрет. Дважды Н.В. подчеркивает внешнее сходство с ним:

«Вдруг все лицо его переменилось: нос вырос и наклонился на сторону… подбородок задрожал и заострился, как копье».

«Лицо стало переменяться: нос вытянулся и повиснул над губами».

Этим дело не исчерпывается. В детстве, говорит пани Катерина, колдун был так страшен, что дети не хотели играть с ним. Гоголь, вторят ей мемуаристы, в детстве и юности был ощутимо одинок – сверстники не понимали его и даже прозвали «таинственным карлой». О чем он не без кокетства сообщал маменьке из Нежина:
«Я почитаюсь загадкою для всех, никто не разгадал меня совершенно» (Письмо М. Гоголь, 1 марта 1828).

Дальше – больше: двадцать один год носило вельможного пана по чужбинам, где «церквей Христовых нет». Более того, наблатовался он там, как Тузик на помойке, и стал «на униата даже не похож», не то что на православного, одно слово – «турецкий игумен». Чем не Н.В. с его бесконечными странствиями и реверансами в сторону Ватикана? За столом колдун не желает ни кабана с капустой, ни галушек, – опять-таки отсылка к себе самому, к своему невразумительному рациону. А на десерт пьет вместо водки какую-то черную воду – заливает, сволочь, в баки темное сатанинское топливо, которое разглядел внутри Гоголя А. Терц. Антихристово чернокнижие преображает иконы в «страшные лица» – эту операцию Н.В. проделывал часто и с удовольствием. Но на кичман ведьмак угодил вовсе не за богопротивную ворожбу, а за то, хотел «продать католикам украинский народ» – это ли не наш герой с его конфессиональными предпочтениями?

С подозреваемым худо-бедно разобрались, возьмемся за потерпевшую. Катерина Бурульбаш, двадцати одного года, украинка, ранее не судимая… Кроме этих скудных данных, о ней мало что известно, но есть одна суть важная деталь, которая выделяет ее среди прочих жертв: она не панночка, но пани; была замужем, родила сына. И это вполне объяснимо: девственница не может быть матерью, как сказал психоаналитик А. Лоуэн. Впрочем, для Гоголя мать и дочь – на одно лицо: кунштюк с аналогичной подменой он выкидывал и позже, в «Ревизоре».

Если следствие нуждается в судебно-психиатрической экспертизе, пригласим компетентного специалиста:

«Внешняя реальность, среда, не давая выхода вытесненным желаниям, создает в сознании «цензуру», зорко следящую за этой подпольной, нелегальной организацией. Но все попытки «подпольщиков» прорваться в сознание, цензура реагирует устойчивым торможением, огромным сопротивлением, преодолеть которое вытесненное желание не в силах; в лучшем случае оно прорывается в сознание в неузнаваемом, в изуродованном цензурой виде» (А. Залкинд «Фрейдизм и марксизм»).

Но в психоанализе, как и в математике, от перемены мест слагаемых сумма не меняется. Восстановить status quo проще пареной репы: достаточно лишь устранить инверсию, it’s elementary, my dear Watson. Отец в таком контексте становится равен сыну, а дочь – матери. Вот на кого в итоге поднял руку один из многочисленных гоголевских двойников …

Ну а что ж отец? Соперничество с ним привело Гоголя-младшего на литературное поприще. Впрочем, уделать Василья Афанасьича, автора двух слабых комедий «Собака-вiвця» и «Простак» особого труда не составляло – посредственности, вроде Квитки-Основьяненко или Нарижного, и те оставили его далеко позади. Да и не то потребно было Н.В.: с папенькой следовало поквитаться, как и с маменькой.
В ранних опусах Гоголя отец – непременно злыдень писюкатый, препятствующий счастью сладкой парочки. Таковы казаки Корж и Чуб, таков и сельский голова Макогоненко. Ну да happy end неизбежен, как крах мирового империализма, тиран под занавес бывает в обязательном порядке посрамлен, и всякий раз при помощи потусторонней силы: Басаврюка, утопленницы, черта – деталь знатная! Ибо в этом мире никто не в силах был вывести Гоголя из внутреннего тупика.
Характеры Чуба & Co выписаны по-мольеровски примитивно: самодурство в качестве доминанты, и ничего кроме. Отец во весь рост, облеченный всеми атрибутами родительской власти для Гоголя – Тарас Бульба, и никто другой. Что за оказия вышла с сыновьями в благородном полковничьем семействе, всем известно со школьной скамьи: младшего пристрелил, как собаку, и не поленился с риском для жизни нарисоваться в Варшаве, чтобы присутствовать при мучительной казни старшего – Павлик, блин, Морозов с точностью до наоборот. Но кусочки гоголевского паззла без труда укладываются в нужном порядке, стоит повторить операцию, проделанную ранее со «Страшной местью». Поменяем местами слагаемые, – и вот уже сын дважды (!) мочит своего родителя .

«Хоть ты мне и батько, а… ей-Богу поколочу!» («Тарас Бульба»).

Среди многочисленных фобий Н.В. почетное место занимает страх быть погребенным заживо. За шесть лет до кончины своей Гоголь уже норовил заблаговременно подстелить соломки:

«Завещаю тела моего не погребать до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения. Упоминаю об этом потому, что уже во время самой болезни находили на меня минуты жизненного онемения, сердце и пульс переставали биться… Будучи в жизни своей свидетелем многих печальных событий от нашей неразумной торопливости во всех делах, даже и в таком, как погребение, я возвещаю это здесь в самом начале моего завещания, в надежде, что, может быть, посмертный голос напомнит вообще об осмотрительности». («Завещание»).

Подобного рода страхи сами по себе не возникают. Женские половые органы, как отмечал сексолог И. Кон, в мифологиях символизируют «таинственное и темное начало, таящее в себе опасность и угрозу смерти». Могила и влагалище – синонимы, послать человека в ****у, по мнению литературоведа М. Бахтина, означает пожелать ему смерти. Но дело тут пахнет не просто ****ой, а мамкиной ****ой, ибо земля, в которой роют могилу, для славянина – одна из ипостасей матери, наравне с Богородицей: мать-сыра земля, не угодно ли? Скажу больше: зачастую посылают человека не просто в ****у, а именно в материнскую:

«Иди к матери в ****у,
Я получше *** найду»
(«Пров Фомич»)

«Идут они в мамину ****у по самые уши» (Юз Алешковский «Рука»).

Страх прижизненного погребения – не что иное, как боязнь при жизни залезть на собственную мамашу.

«Психоанализ объясняет этот таинственный страх невротика как инцестуозную фантазию» (М. Нейфельд. «Достоевский. Психоаналитический очерк»).

Вместе с тем Гоголь панически боялся безвременной смерти. Впервые этот страх явился ему на панихиде по сестре Языкова, с которой он был дружен. А. Тарасенков остался верен себе и запротоколировал этот факт:
 «Смерть ее не столько поразила мужа и родных, как поразила Гоголя». Внес пунктуальный доктор в историю болезни и еще одно любопытное обстоятельство: голодовки свои пациент мотивировал тем, «что кишки у него перевертываются, что это болезнь его отца, умершего в такие же лета». Вот это параллель, Фрейду остается только облизываться.

«Ипохондрией и боязнью скоро умереть страдают только те из невротиков, кто пожелал смерти своему ближнему, причем смерть вскоре после этого действительно наступила» (М. Нейфельд. «Достоевский. Психоаналитический очерк»).

Чтоб ты подавился, подумала голодная теща, и проглот тут же ласты склеил – помните? Видимо, и в жизни Гоголя произошло что-то подобное. Аналогии для приведу в пример Достоевского: этот инцестуозный типаж всю жизнь подсознательно винил себя в ранней смерти отца (подробности у Нейфельда) – и точно так же боялся смерти, боялся заживо угодить в могилу, оставляя родственникам записочки: «Сегодня ночью я впаду в летаргический сон. Похороните меня не раньше, чем через пять дней».
Прочитав «Бедных людей», Некрасов ворвался к Белинскому с воплем: «Новый Гоголь явился!» Как в воду глядел Николай Алексеич…
«Убили отца, а притворяются, что испугались… Лгуны! Все желают смерти отца» («Братья Карамазовы»).

Прав был психоаналитик Э. Берн, говоря, что тирана нельзя победить силой: на месте отрубленной головы немедленно вырастает другая. Гоголь, как умел, сплясал гопака на костях своего земного отца, однако тут же обнаружил, что есть еще и Отец Небесный. И тут же (Савинков, куды не на фиг!) заложил под престол Господен адскую машину, начинив ее термоядерной смесью христианства и сатанизма. Мятеж не может кончиться удачей, в противных случаях его зовут иначе. Взрывная волна ударила по Гоголю гораздо больнее, нежели по объекту теракта: он понял, не мог не понять, что опоганил душу окончательно – никому не дадено ходить по говну, яко посуху. И богоборческие, отцеборческие амбиции сменились покаянием и нежной сыновней любовью. Пафос его жизни приобрел диаметрально противоположный характер: быть примерным, чистосердечным сыном Бога-отца, любить Его самого и Его создания искренно и бескорыстно, без страстей и желаний, что в переводе на сухой язык психоанализа означает сублимировать инцестуозную любовь как любовь к Господу и ближнему. Но Гоголь, следуя своему жизненному сценарию, тут же впал в привычную антиномию.

«Засеют как следует, а взойдет такое, что и разобрать нельзя… черт знает что такое!» («Заколдованное место»).

Внимательнее надо было читать Евангелие: не хрен и на камни бросать зерно, а уж на заколдованное место гоголевской души – тем паче. Не даром ели хлеб педагоги нежинской гимназии! Их повзрослевший ученик не забыл, как строится классический аристотелевский силлогизм: Бог есть любовь; я способен любить; следовательно – Я Господь, Бог твой, да не будет у тебя других богов пред лицем Моим. Придя к такому сногсшибательному выводу, Гоголь активно принялся присваивать себе несвойственные смертному функции. Отправляясь в Иерусалим, объявил себя молитвенником за весь род людской и разослал знакомым собственноручно сочиненную молитву о себе, любимом; воскресил мертвых мужиков на предмет вывода оных в Херсонскую губернию; тискал друзьям такие рманы о святости своей персоны, что только диву даешься:

«Нет, клянусь, грех, сильный грех, тяжкий грех отвлекать теперь меня!.. Труд мой велик, мой подвиг спасителен» (Письмо С. Аксакову, 1841).

«О, верь словам моим! Властью высшею облечено отныне мое слово» (Письмо А. Данилевскому, 1841).

Вечный подмастерье, он и тут обосрался, не имея ни должного ума, ни систематических знаний, ни мало-мальского духовного опыта. От его маразматических проповедей за три версты прет самой что ни на есть махровой головлевщиной: плесневелым морализаторством, сальным ханжеством и педерастически жеманным самолюбованием. Рожденный ползать летать не может, и Н.В. повторил историю самопальных иудейских экзорцистов:

«Некоторые из скитающихся Иудейских заклинателей стали употреблять над имеющими злых духов имя Господа Иисуса, говоря: заклинаем вас Иисусом, Которого Павел проповедует. Это делали семь сынов Иудейского первосвященника Скевы. Но злой дух сказал в ответ: Иисуса знаю, и Павел мне известен, а вы кто? И бросился на них человек, в котором был злой дух, и, одолев их, взял над ними такую силу, что они нагие и избитые выбежали из того дома» (Деян., 19, 13-16).

Каждому воздается по вере его. Князь мира сего в ответ на дилетантские камлания Н.В. только *** вытаращил: ты чё, брателло, целкой прикинулся? не пугай ежа голым задом! И Гоголю ничего не оставалось, кроме как взвыть, заживо разлагаясь:

«Страшна душевная чернота, и зачем это видится только тогда, когда смерть стоит перед глазами!» («Завещание»).

Впрочем, надежда умирает последней: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!» Но надежда – мать дураков, как говаривал один мой знакомец, политзэк, умудренный 20-летним зоновским стажем…

Чувствую, пора ставить точку, ибо мне становится не по себе: уже пятый день подряд ошиваюсь в безвоздушной и беспросветной безнадеге гоголевского мира, слушаю косноязычную речь Н.В., толкую за жизнь с монстрами, вожу дружбу с маньяками и совершаю променады по погосту. Душно мне, душно…
С «Ганца Кюхельгартена» я начинал, им и закончу, поскольку тут пунктиром, конспективно намечен весь жизненный путь Гоголя – и грех, и бесплодные попытки искупления, и душераздирающая душевная мука на грани безумия:

«Мне лютые дела не в новость,
Но дьявола отрекся я,
И остальная жизнь моя –
Заплата малая моя
За прежней жизни злую повесть».

Есть у Терца хорошая фраза: Гоголь-де, как и пани Катерина, не знал о себе и сотой доли того, что знала его душа. А и надо ли больше? Мне довольно и того, что он знал, – а следом за ним и мы знаем.

* * *

P.S. Шукшинский герой, услышав, как сын-восьмиклассник заучивает наизусть финальный отрывок «Мертвых душ», не на шутку задумался: ну, тройка-то, ясный хрен, Русь, да едет-то на ней кто? Чичиков, бля! Барыга-спекулянт!
Не он один. Еще дважды врывается на гоголевские страницы лихая упряжка: в «Ревизоре» вояжирует на ней Хлестаков, а в «Записках сумасшедшего» – Поприщин. Вечно будет носить адский вихрь ту птицу-тройку, запряженную бесами, а правит ею не менее инфернальная троица: аферист, самозванец и сумасшедший. Гоголь и правит – един в трех лицах.

16-20 мая 2005