О русском языке

Frank
 I
Я не лингвист и не филолог - это эссе о родном языке с внутренней, не отягощённой избытком профессионального знания дилетантской позиции. Она похожа на ту с которой голодный думает о еде, жаждущий о воде, влюблённый о любимой, любопытный о тайне. Если задуматься о возможной модели всего сущего - об игре, где всё сущее становится доступно в мере близости его игрушечного аналога, то среди всех возможных материалов для подобных игрушек наиболее удобным и естественным представляется язык. Всё остальное у человека, созданное им самим ( то есть искусственное) уступает языку прежде всего в мощности возможного набора просто различающихся друг от друга состояний и набора отдельных частей - количестве нужных нам для этого слов. Конечно язык не универсален, есть рамки его применения, обусловленные его природой: сравним современного человека, "обласканного" цивилизацией и дикаря пигмея из тропических лесов. Дикарь конечно лучше чувствует и понимает своё окружающее, он вынужден к этому, поскольку более одинок в лесу, поэтому ему не нужно большого количества слов, многое в его знаниях просто невыразимо в них, ему незачем передавать их другому - эти знания ценны прежде всего в качестве личного опыта. В другом положении мы, но наша восприимчивость не слабее, она просто по другому устроена, она больше рассчитана на опыт общего знания и в этом наши знания шире и мощнее дикарских - потому мы восполняем свой недостаток чувственного постижения природы своим более развитым языком. И в нём наше преимущество. Любой дикарь сам, в своей дикой жизни, на своём организме, каждый раз заново испытывает историю развития от обезьяны до человека, до своего личностного уровня. Цивилизованный человек всякий раз воспитывается до нового уровня, которого достигла его цивилизация, всё выше и выше. Хотя история цивилизация полна примеров движения вспять. Вниз идти ( а проще - падать) легче и очевидней, куда сложнее, когда очевидности нет. В языке наша слабость, поскольку в отличии от дикаря мы получили лишнее звено между собой и природой и стали зависимы ещё и от него.

 Налицо упадок того языка, который можно было бы назвать академическим - который назидается нам, его пользователям, через словари и прочие издания, претендующие на его официальную, эталонную форму.
Для дальнейшего удобства читателя, для большей ясности идей сейчас надо определить упоминаемые понятия, разграничить их между собой. Живой язык - продукт, следствие словотворчества его носителей, людей, использующих его для выражения и объяснения. Живой потому, что живое всегда встречает, открывает новые моменты, в которых трудно объясниться старым, сложившимся до того словоупотреблением, надо либо заимствовать его из других языков, либо перекраивать собственный - настраивать новое словоупотребление. В собственном языке удобнее и быстрее, а значит легче поддаётся перекройке та его часть, которая до того принадлежала области всяческого жаргона, сленга, профессиональных терминов, то что было вне сферы академического официального языка, что более подвижно, аморфно и текуче, если применить физическую аналогию.

Это новое вначале проникает в разговорный язык, в речь. Речь вообще говоря содержит просторечие ( к которому можно причислить мат, диалекты, различные словесные искажения, призванные выражать отношение говорящего, то что принято называть стилем стёба) наряду со словами из словаря, причём существует два способа словоговорения: в одном говорящий стремится как можно меньше использовать просторечий и это можно назвать правильной речью, при другом способе говорящий стремится как можно меньше использовать словарных слов - это неправильная, "сниженная" речь. Оба способа самодостаточны в том смысле, что являются не следствием воспитания говорящего, а его целью: редко какой говорящий не способен варьировать собственную речь, обычно он так и делает в зависимости от ситуации, ну а если это ему не удаётся, то ведь есть третий и последний способ - просто молчать. :) Словарный запас среднего русскоговорящего пока что таков, что для диалогов в быту и с представителями власти его академической части ему хватает. Другое дело, что у этой власти бывают ситуации, когда она сама использует "сниженную" речь, примеры у всех на слуху. Как слово из разговорного языка попадает в словари и может стать вполне удобоваримым в принципе понятно: оно сначало попадает в печать и литературу, затем в словари, назначение которых следить за новым печатным словом и уж из тех словарей может попасть на страницы академических изданий, стать общепризнаным элементом русского языка. Но такие академические словари издаются у нас редко, очень редко. Слово в них стареет, становится архаичным - здесь я снова возвращаюсь к основной теме разговора об упадке языка. До сих пор ведь ссылаются на словарь Даля, такие ссылки вполне органичны для разговора лингвистов, но никак не для разговора поэтов. Для современного литературного языка подобную роль выполняет словарь Ушакова, который у нас появился перед самой войной, весной 1941 года, есть и более популярный вариант меньшего объёма - словарь Ожегова ( 1949 г.). Эти словари середины прошлого века зафиксировали в себе состояние пока ещё могучего русского языка на момент начала 20 века, словари - итог работы коллектива в течении десятилетий,за меньшее время их не соберёшь, но и издавать их часто нет резона.

Человек и дела его - созданная им цивилизация странны: мы считаем неразумными пчёл и муравьёв, но их популяции способны на неограниченный рост, на экспансию при благоприятных климатических эпохах, но сами мы, существа разумные, на это, выглядящее естественным следствием нашего развития, неспособны. Наши империи как правило гибельны. К 1913 году Россия была страной великой культуры ( но нельзя сказать - культурной страной), эта культура обладала величайшей литературой, вершиной всякой культуры, а русская литература этого времени, получившего затем название " серебряного века" была достойной назваться итогом всего предыдущего человеческого развития, поскольку была воспитана на мировых примерах и имела живые связи с культурами других стран, находясь на перекрёстке цивилизаций Запада и Востока, Юга и Севера. У неё была мощнейшая опора - чрезвычайно богатый образно, имеющий исторически развитые адаптационные возможности поскольку - был имперским, язык. Иного языка и быть не могло, не смог бы иной, менее способный, обеспечить такую культуру. Но культура была причудлива, здесь мне вспоминается другое применение этого слова - микробная культура, которую биологи выращивают в искусственных условиях. Во-первых язык имел структуру: разные слои общества имели каждый свой язык, их речь и письменность практически не смешивались, люди высшего света конечно могли понять человека "из народа", но он их зачастую не понимал, существовал особый общественный слой, обеспечивающий всеобщую культурную коммуникацию - интеллигенция, её язык мог быть принят за эталон, он был наиболее широк и ясен, поскольку другим согласно определению своего носителя быть не мог.

Если бы плодом ( в смысле итога как цели) цивилизационного развития был язык народа, то можно было бы считать, что у русского народа были прекрасные предпосылки для последующей жизни, но этим плодом развития наверное правильнее считать его способность к выживанию, что ж, последующая история доказала, что Россия способна многое преодолеть и выстоять наперекор всему. В 1942 году А. А. Ахматова смогла сказать основное, жизненно важное:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне,
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова -
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.

Она не упомянула страны, давшей миру эту речь - этой страны уже не было, слово, которое было на устах Блока, - Россия странным бы было в этом стихе. Да и языка России уже не было, был советский говорок, её наследник по месту и времени. Русский язык погиб в 1917 году, его многоукладность была сломана, носители этой многоукладности если и сидели, то сидели в лагерях, а её осколки были насильственно перемешаны и потеряли способность выражать жизнь людей - здесь, в этот момент нашей истории, особенно ясно сейчас видна связь языка и его носителя: жизни у носителя-то не было, откуда же языку-то сохраниться. Интеллигентом быть было опасно, они потому вскоре и вымерли, остались лишь мамонтообразные останки прежнего великолепия. Но место пусто не бывает: на смену старому языку пришёл новояз: Осовиахимы и "прозаседавшиеся". Язык стал уродлив, но он отражал жизнь, всего лишь. Странным было то уродство: речь стала не средством объяснения, а средством затемнения смысла. Особенно выявил эту странность своего времени своим творчеством Михаил Зощенко. Он исходил из той истины, что язык народа таков, каков он сам и не писательское это дело извращать народный язык, дело писателя отражать народную жизнь тем языком, каков он у него есть на сей момент:

"Море булькотело... Трава немолчно шебуршала. Суглинки и супеси дивно осыпались под ногами влюблённых. Девушка шамливо и раскосо капоркнула, крюкая сирень. Кругом опять чего-то художественно заколюжило, затыркало, закорчавилось. И спектральный анализ озарил вдруг своим дивным несказанным блеском холмистую местность...
А ну его к чёрту! не выходит. Автор имеет мужество сознаться, что у него нет дарования к так называемой художественной литературе."

Зощенко это написал с самыми серьёзными намерениями, он и не думал об иронии, но сознавал, что она, чем дальше, тем сильнее прёт из его текста. Такие вот трудности возможны у наследников великого языка. А ведь язык не картина художника и не статуя скульптора, его не спрячешь и не забудешь - на полках стоят книги Толстого, Пушкина... В эмиграции есть люди, ещё говорящие на этом языке - да вот народ только говорит иначе. И это написано на ему современном языке. Трагедия, обширнее которой трудно сыскать.

II

Язык и жизнь общества - одно целое, одно немыслимо без другого, как и сама жизнь он многолик, выражая отношения людей. Разговорный язык в быту, в семье отличен от языка, на котором разговаривают в общественном месте, там он тоже разный: в канцелярии, среди коллег, в бригаде или в магазине, в армии, на стадионе, в больнице, на кладбище, на транспорте, в школе, по телефону или в письме... То же самое можно сказать о тексте в газете, о радиопередаче или телепрограмме. О книге, театре, кино... Но литература на особом положении в отношении языка - она зависима от него, каков уровень языка, такова и она. Литератор не имеет права на каждый случай выдумывать новые слова, такие моменты в его твоорчестве редкость, он должен заботиться о понимании себя, прежде всего должен искать слова, понятные и доступные его читателю.

Это вообще-то очень тонкая материя - человеческая речь. Различают грамотных и неграмотных людей, в эпохи, когда не было легкодоступного школьного образования неграмотность означала степень общественного развития человека, была синонимом его "тёмности", забитости - отсутствия у него каких-либо социально значимых целей: даже если и появлялась возможность занять ступеньку повыше на общественной лестнице, то такой сам пугался - я неграмотен, куда уж мне. Сейчас данное обстоятельство мы считаем за недалёкость его ума - не хватает ума обучиться грамоте, хотя ум есть явление разностороннее ( и неграмотный может быть смекалист) и грамотность конечно свидетельствует об умении мыслить упорядоченнее, не являясь при этом гарантированной прививкой от глупости, но тогда грамота прежде всего была свидетельством умения вступать в формальные отношения с любым документом, быть общественно более значимым человеком. А ведь по сути это всего лишь умение записывать свою ( и чужую, конечно, но в той могут встретиться такие слова, которых не знаешь, не понимаешь) речь - самое главное у человека уже есть: умение мыслить и умение выражать свою мысль словами, хотя и устно. Если не принимать во внимание ту функцию письма, что оно развивает речь грамотея, что та становится совсем другой по степени своей осмысленности ( характерна оговорка: что я хотел сказать? при этом формируя предложение), членораздельной организованности построения, то вся проблема в закреплении навыков памяти, в усвоении правил и запоминании значений новых слов. Далее человек уже считается грамотным, его "тёмность" осветилась новым качеством его ума, теперь он способен общаться с другими на новом уровне . И лишь писатель, поэт продолжают трудиться над словесной рудой с целью найти и познакомить своих читателей с новыми смыслами и если эти смыслы таковы, что требуют изощрения языка, то они этого "изощрения" добиваются - в этом суть их творчества. Малограмотный ведь тоже изощрялся, написав "превед", но его беда в том, что только он знает, что хотел этим сказать. Хотя мы и можем догадаться и даже посчитать этот превед стилевым изыском.

 Так в 20-х годах в общество пришёл хам. Можно сказать, что из пробирки, М.А. Булгаков подробно описал эту эпопею, она по-большевистски фантастична, способ получения действительно неважен, важен сам факт массовости и его следствия. Это реальность, она имела место быть. Старое общество было грамотным из-за сути развития и постепенности, регламентированности удовлетворения требований человеческого организма. По мере взросления человек наряду с грамотностью "получал" воспитание, культуру, мораль и многое другое нужное правомочному члену общества единой системной целостностью, собственно общество с этой точки зрения и было этой системной единицей цивилизации.

 Революция замахнулась на всё, она разрушила систему, даже были попытки покушения на биологическую природу человека - известны опыты с обезьянами, их можно, конечно, отнести на обычную ретивую любознательность учёных мужей, но тот задор был явно революционным, революционно - научным. :) Так что Булгаков вообще-то был недалёк от истины и в этом единственном фантастическом пункте своей истории с Шариковым, только на малость не угадало его прозрение: не собака у профессора Преображенского, а шимпанзе в Сухуми. Те опыты над человеческой природой стали возможны из-за затмения того, что более всего декларировала власть - гуманизма. Гуманизм - сложное общественное чувство, оно не сразу стало доступно человечеству, одно из наших последних завоеваний :), в Спарте его не ведали, но большевики в своё время уже хорошо в нём разбирались и умели совмещать с ним свои интересы. Им был нужен новый бюрократический аппарат государства, такого, чтобы даже домохозяйка могла с ним управиться. Для неё это дело нехитрое, если обучить. Поэтому первейшей задачей разрушителей было создание аппарата новой власти, но где было взять столько грамотных людей в этой огромной тёмной стране?

Да, ликвидация массовой неграмотности населения была гуманным актом, но гуманизм - системная общественная функция, та, которая образует систему взаимосвязанных меж собой отношений человека и общества, поэтому результат этого гуманного акта был негуманен - у общества "заболел" его язык, весь народ вдруг ( именно вдруг) стал разговаривать на чудовищном языке, способные это почувствовать только диву дивились, но объяснения тут же находилось - ведь наряду с этой ликвидацией осуществлялась и другая, более явная и грозная. Всё совпало.
Вот характерный образчик из того времени:

Стоят чиновные деревья,
Почти влезая в каждый дом,
Давно их кончено кочевье,
Они в решётках, под замком.
Шумит бульваров теснота,
Домами плотно заперта.

Но вот все двери отворились,
Повсюду шопот пробежал:
На службу вышли Ивановы
В своих штанах и башмаках.
Пустые гладкие трамваи
Им подают свои скамейки.
Герои входят, покупают
Билетов хрупкие дощечки,
Сидят и держат их перед собой,
Не увлекаясь быстрою ездой.

А там, где каменные стены,
И рёв гудков, и шум колёс,
Стоят волшебные сирены
В клубках оранжевых волос.
Иные, дуньками одеты,
Сидеть не могут взаперти.
Прищёлкивая в кастаньеты,
Они идут. Куда идти,
Кому нести кровавый ротик,
У чьей постели бросить ботик
И дёрнуть кнопку на груди?
Неужто некуда идти?

О мир, свинцовый идол мой,
Хлещи широкими волнами
И этих девок упокой
На перекрёстках вверх ногами!
Он спит сегодня, грозный мир:
В домах спокойствие и мир.

Ужели там найти мне место,
Где ждёт меня моя невеста,
Где стулья выстроились в ряд,
Где горка - словно Арарат -
Имеет вид отменно важный,
Где стол стоит и трёхэтажный
В железных латах самовар
Шумит домашним генералом?

О мир, свернись одним кварталом,
Одной разбитой мостовой,
Одним проплёванным амбаром,
Одной мышинною норой,
Но будь к оружию готов:
Целует девку - Иванов!
1928 г.

Это стих Н. Заболоцкого, он через 10 лет найдёт эти каменные стены, проплёванный амбар, норку по надуманному навету, что было довольно обычно тогда, хотя более последовательным доводом мог стать и этот на поверхностный взгляд довольно невинный и даже бессмысленный стишок про Ивановых. Он удачно стилизован под стихи многочисленной армии поэтов ( поэзия, как ни странно, а впрочем нет - не странно - была в то время популярна), и не понят читателями, иначе попал бы в те места много раньше и намного дольше, если вообще не навсегда. Вот какие строки им написаны ещё через 30 лет, бесспорно они бы были другими, не знай он тех стен и нор:

Он гнал коня от яма к яму,
И жизнь от яма к яму шла
И раскрывала панораму
Земель обугленных дотла.

В глуши восточных территорий,
Где ветер бил в лицо и грудь,
Как первобытный крематорий
Ещё пылал Чингисов путь.

Ещё дымились цитадели
Из брёвен рубленных капелл,
Ещё раскачивали ели
Останки вывешенных тел.

Ещё на выжженных полянах,
Вблизи низинных рудников
Виднелись груды трупов странных
Из-под сугробов и снегов.

Рубрук слезал с коня и часто
Рассматривал издалека,
Как скрючив пальцы, из под наста
Торчала мёртвая рука.
.........
Так вот он, дом чужих народов
Без прозвищ, кличек и имён,
Стрелков, бродяг и скотоводов,
Владык без тронов и корон!

Попарно связанные лыком,
Под караулом, там и тут
До сей поры в смятенье диком
Они в Монголию бредут.

Широкоскулы, низки ростом,
они бредут из этих стран,
И кровь течёт по их коростам,
И слёзы падают в туман.

Хам пришёл к власти и власть изменила его, мало при этом изменившись сама. Многие это объясняют сущностью русской породы, его тягой к авторитарности, близости и естественности для него восточной деспотии. Якобы ничего другого и не могло быть, не могло случиться. Да, не могло, как в США, где ключевым, власть формирующим был вопрос свободы слова - его они смогли сформулировать в законе, у нас ключевым был вопрос принадлежности к партии, благодаря ей удалось извратить гуманизм, превратить партию в кормушку. А тоталитарность появилась после, она была следствием, а не причиной. Революция в России не была явлением из ряда вон выходящим, проявлением нашей самости или избранности, она стала результатом системного кризиса всей цивилизации, который выразился в мировой войне: выросшие потребности цивилизованного человека требовали новых принципов мирового обустройства, настала эра крушения европейского абсолютизма, он устарел. Кроме Российской империи погибла Австро - Венгерская, в другой мировой войне были разрушены остальные наследницы предыдущих веков. Примеры европейского тоталитаризма показывают, что большевизм лишь в ряду прочих, все они следствие слабости старой власти. История научила человека гуманности методом от противного: если не гуманен откровенный абсолютизм аристократизма, то получи гуманное притворство тоталитарности. Если и оно не по нраву, то ищи другой путь, перестраивайся. Между прочим, перестройка у нас началась с такого прерасного лозунга, как гласность - требования ясности властного слова. Вернулись к первопричине - к слову - к языку.

 III

Я скажу это начерно, шопотом,
Потому что ещё не пора:
Достигается потом и опытом
Безотчётного неба игра.

И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,
Что счастливое небохранилище -
Раздвижной и прижизненный дом.
9 марта 1937

Характерная лексика времени: единственность "чистилища" на фоне начерно, потому что ещё, безотчётного, достигается, о том, что, небохранилище, раздвижной и прижизненный; остальное - речевая обычность: шопотом, пора, потом и опытом, неба игра, забываем мы часто о том, что счастливое, дом. Антитезы: чистилище - небохранилище. Появилось множество новых слов и все они были ядовиты, потому что в них было только это время, только его формализм и его конструкция, то есть только исторический миг, они были словно голые в бане, как будто родились не младенцами, а сразу взрослыми. Ядовитые потому, что ими нельзя было пользоваться долго - тебя сразу вырывало из жизни и переносило в эту пустоту бани, ты становился одинок, за твоим мироощущением пропадал осадок веков, ты был наедине с чистой пустотой
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Это написано в то же время, а вот что двумя годами раньше:
Мне кажется, мы говорить должны
О будущем советсткой старины,
Что ленинское-сталинское слово -
Воздушно-океанская подкова,
И лучше бросить тысячу поэзий,
Чем захлебнуться в родовом железе,
И пращуры нам больше не страшны:
Они у нас в крови растворены.

О том и речь. Истинной, конечной причиной гибели поэтов был этот язык, Маяковский его "перекушал" и не выдержал, застрелился, Есенин запил, А Мандельштам -
А я за ними ахаю, крича
В какой-то мёрзлый деревянный короб:
- Читателя! советчика! врача!
На лестнице колючей разговора б!
Поэту во всём вызов, свобода его речи в преодолении немоты и в изнемогании от неё:
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать,
А я как дурак на гребёнке
Обязан кому-то играть.
наглей комсомольской ячейки
И вузовской песни наглей,
Присевших на школьной скамейке
Учить щебетать палачей.
Мандельштам выбрал свою смерть сам, он шопотом проговорил сам себя к ней:
Мы живём, под собою не чуя страны,
Наши речи за десять шагов не слышны,
А где хватит на полразговорца,
Там припомнят кремлёвского горца...
А что же лирика? Была и лирика, вот такая:
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай.
Хочешь, примус туго накачай,
А не то верёвок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал.
Здесь всё о том же и всё сжато как под поршнем примуса - там под ним этот вызов во всём, через всё, из всего.
Выхода не было нигде, потому что, опять же - "они у нас в крови растворены."
В Европе холодно. В Италии темно.
Власть отвратительна, как руки брадобрея.
О, если б распахнуть, да как нельзя скорее,
На Адриатику широкое окно.

С этого бы надо было начать эту третью часть - с определения что первее: язык ли определяет жизнь общества или это его жизнь наделяет свой язык своей особостью. Я начал с того, что язык поставил причиной трагической судьбы поэтов, но недальновидный, хотя и образованный читатель скажет, что причиной, если взять широко была революция, а если узко, то проведённая ими реформа языка 18 года; на это готов ответ, что и революция не конец света - не была беспричинной, а реформа языка готовилась аж с времён крестьянской реформы 1861 года, ещё тогда начались эти разговоры о неудобном языке и так, шагая от причины к причине, минуя Салтыкова - Щедрина, Гоголя и Пушкина, Карамзина с его буквой ё, Ломоносова и Петра I можно дойти до истинно начального момента, которым было слово. Кем был Мандельштам? Он был интеллигентом, гонимым. Но позвольте, если сузить определение, то он был поэт-акмеист, а в числе акмеистов был С. Городецкий, баальшой большевик, то есть гонитель. И где сейчас Городецкий и где Мандельштам, чьи стихи издаются, актуальны нашим душам до сих пор?
Было и время, когда акмеисты ощущали себя революционерами в поэзии, это они ощутили мертвечину символизма и нашли пути его преодоления. Какой же виделась языковая ситуация 20-х годов Мандельштаму?

"Чего же нам особенно удивляться, если Пильняк или серапионовцы вводят в своё повествование записные книжки, строительные сметы, советские циркуляры, газетные объявления, отрывки летописей и ещё бог знает что. Проза ничья. В сущности, она безымянна. Это - организованное движение словесной массы, цементированной чем угодно. Стихия прозы - накопление. Она вся - ткань, морфология.
Нынешних прозаиков часто называют эклектиками, то есть собирателями. Я думаю, это - не в обиду, это - хорошо... Жажда безымянной "эклектической" прозы совпала у нас с революцией. Сама поэзия потребовала прозы. Она утратила всякий масштаб - оттого что не было прозы. Она достигла нездорового расцвета и не смогла удовлетворить потребности читателя, приобщиться к чистому действию словесных масс, минуя личность автора, минуя всё случайное, личное и катастрофическое (лирика)."

 Мандельштам ещё надеялся, но уже ставил рядом личное и катастрофическое. Вскоре советский читатель испугается своих потребностей, изгонит их, забудет что они могли у него быть - ничего личного, только коллективное. Живое слово станет запретным, язык научится скрывать и провоцировать, речь измельчает и концентрация яда достигнет того предела, что он сможет убить человека и тот, чувствуя эту гибельность отвернётся от своего языка.

 IV

Революция была идеалом таких личностей, как В.В. Маяковский, только у подобных ему она могла получиться именно такой - разрушительницей всего прежнего ( чуть было не написал - старого, но между старым и прежним есть весьма тонкое различие, из-за которого она была успешной). Как всякая революция она перевернула низ и верх, но прежние низы тоже были в числе пострадавших от неё. К 1930 году она всё ещё была необузданной стихией, её волна ещё катилась по свету,но уже давно вовсю кипела деятельность тех, кто спешил обуздать её - воспользоваться её результатами в своих целях, кто по сути тем самым осуществил обязательность контрреволюции. То есть революция, как идея своих свершителей почти закончилась.

Был ли хамом Маяковский? Здесь уместно улыбнуться, ведь хам - проявление естественности социального, общественного низа, его эпатаж неволен и дворянское происхождение Маяковского вкупе с крестьянским Есенина как нельзя более подчёркивают это обстоятельство: в 10-х годах один носил маску хама, а другой стремился очаровать своим простодушием, того даже допустили читать стихи царевнам ( и знаменательно, что после 17 года это положение двух поэтов сменилось диаметрально). Личность Маяковского была полным отражением сути октября 17 года, если возможна аналогия с известным мнением о Л.Н. Толстом, как зеркале 1905 года; один был стар и потому " заслужил" такое звание, другой был молод, и потому если и можно размышлять о синтетичности разрушительницы ( даже надо, поскольку она несинтетична только в мёртвых глазах своих жертв), то Маяковский воплотил её своею личностью поэта.

Для Маяковского революция была глобальной метафорой, если сущее - источник метафор, их содержательное обоснование, а всякая метафора - идеализация сущего, то такую революцию мог совершить только поэт и таким поэтом из всех современников мог быть только один, он и был один - Маяковский. Если рассматривать его фигуру в этом ракурсе, полагая, что в целях объективности только такой и возможен, то следует подумать о других глобальных метафорах в истории и сразу вспоминаешь лишь одну - с двухтысячелетней историей. Но ведь и наш поэт никогда не мелочился, соглашался только на вечные категории. Поэтому он был обречён, наверное сам осознавая сие в глубине души и не веря в это. Этим объясняются основные свойства его творчества - его неистовость и его "лиричность" общественного, парадоксально совмещая несовместимое. До 17 года поэт был лиричнее самых лиричных, причем именно не в откровенной "отвязности" переживания, а в стремлении к истинно-праведному в человечном, если найти смысл в таких эпитетах; после 17 года его лирикой стало то, что лирикой быть не может по определению. У меня были готовы несколько цитат, но вдруг почуствовал их неуместность наверное в силу исключительности его поэзии, уж лучше его самого - его строчек, поскольку стремлюсь не к множественности мнений каждого читателя - оно всегда одиноко, поскольку читаем мы наедине, не к объективности, а к пристрастности - приведу здесь точку зрения М.И. Цветаевой:

"Теперь прошу о предельном внимании. Из кожи Маяковского лез только боец, лез только размер. Как из его глазниц — глазомер. Дай ему тело и дело в тысячу раз больше ему положенных, тело и дело его силы, весь Маяковский отлично в себе уместится, ибо распределится в непрерывности живого движения, и не будет статуей. Статуей он стал. Его трагедия опять-таки вопрос количества, а не качества (разнокачественности). В этом он еще раз одинок среди поэтов, ибо лез-то он именно из кожи слова, ставшей роковым образом его собственной и которую он повсеместно прорвал — в действенный мир, тогда как все поэты именно из кожи действенного мира лезут. Все поэты: из физики — в психику. Маяковский из психики — в физику — с нашей точки зрения,— ибо для Маяковского, обратно всем поэтам, слово было тело, а дело — душа. Пусть для лирика и поэзия тесна, Маяковскому именно она была тесна. Маяковский за письменным столом — физическое несоответствие. Уже больше видишь его за «grandes machines» декоративной живописи, где, по крайней мере, руке есть где взмахнуть, ноге — куда отступить, глазу — что окинуть. Из кожи поэзии рвался еще и живописец. Та секунда, когда Маяковский впервые уперся локтем в стол, — начало его статуарности. (Окаменел с локтя.) Россия в эту секунду обрела самого живого, самого боевого, самого неотразимого из своих поэтов, в эту секунду любые ряды боя — первый ряд боя, все первые ряды всех боев мира утратили своего лучшего, самого боевого, самого неотразимого бойца.

Приобрел эпос, потерял миф.

Самоубийство Маяковского, в другом моем смысловом контексте встающее, как убийство поэтом — гражданина, из данного моего контекста встает расправой с поэтом — бойца. Самоубийство Маяковского было первым ударом по живому телу, это тело — первым живым упором его удару, а все вместе — его первым делом. Маяковский уложил себя, как врага.

Если Маяковский в лирическом пастернаковском контексте — эпос, то в эпическом действенном контексте эпохи он — лирика. Если он среди поэтов — герой, то среди героев — он поэт. Если творчество Маяковского эпос, то только потому, что он, эпическим героем задуманный, им не стал, в поэта всего героя взял. Приобрела поэзия, но пострадал герой.

Герой эпоса, ставший эпическим поэтом — вот сила и слабость и жизни и смерти Маяковского."

Слово было телом, а делом - душа. Потому и конец его был таким: душа не вынесла тела-слова, словесный инцидент был испорчен неистовым перцем души.

Мандельштам, в какой-то мере Заболоцкий, Цветаева, Ахматова, Булгаков, Зощенко, не только они, но и они, составляя общность высших проявлений языка того времени, все они нами ощущаются стороной пострадавшей в нём в меру индивидуальности своей судьбы, но оспаривающих его (того времени) языковые тенденции и благодаря этому любимые нами, а в конечном счёте - благодаря языку, поддержанному ими в трудную пору, дошедшему до нас с их творчеством. С Маяковским эти обстоятельства выглядят иначе, вряд ли это любовь - это оценка, мы больше ценим его творчество, чем любим, любим в той мере, в какой та революциия современна нам, потомкам и наследникам их языка. Сейчас во взгляде на Маяковского больше эстетизма оценочного взгляда, чем сопереживания любви. Это его плата за стремление превратить свой язык в лозунг для масс, будто массовость в силу своей количественности всегда истинна качественно. Прошедшее время доказало ошибочность этого и на его примере в том числе.

А так ли было бы, будь Маяковский одной из жертв времени? То время запросто пожирало своих детей. Конечно, с несколько обывательской позиции Маяковский тоже жертва, раз кончил жизнь трагично. Случись так моё мнение о ядовитости культуры новояза получило бы ещё одно подтверждение, более явное и ошеломляющее простотой проявления этой ядовитости.

 V
 Поэт

 Среди обугленных развалин,
 средь унизительных могил -
 не безнадежен, не печален,
 но полон жизни, полон сил -

 с моею музою незримой
 так беззаботно я брожу
 и с радостью неизъяснимой
 на небо ясное гляжу.

 Я над собою солнце вижу
 и сладостные слезы лью,
 и никого я не обижу,
 и никого не полюблю.

 Иное счастье мне доступно,
 я предаюсь иной тоске,
 а все, что жалко иль преступно,
 осталось где-то вдалеке.

 Там занимаются пожары,
 там, сполохами окружен,
 мир сотрясается, и старый
 переступается закон.

 Там опьяневшие народы
 ведет безумие само,-
 и вот на чучеле свободы
 бессменной пошлости клеймо.

 Я в стороне. Молюсь, ликую,
 и ничего не надо мне,
 когда вселенную я чую
 в своей душевной глубине.

 То я беседую с волнами,
 то с ветром, с птицей уношусь
 и со святыми небесами
 мечтами чистыми делюсь.

 23 октября 1918

Это антипод Маяковского - Набоков, тоже Владимир Владимирович. Только в этом его стихе более чем в других его стихах ( найденных мной в инете) прорвалось то жуткое время России, в остальных сквозным мотивом тема воспоминания родной природы, отзвуки впечатлений юности, но сие не означает, что Набоков был не от мира сего, здесь скорее желание вытеснить непринятое пошлости клеймо - ностальгия есть страсть не видеть современного тебе, она настоящее, освящённое прошлым. Поэт - единственный хозяин пространства своих стихов и если столь жёсткое время не смогло заставить его отражать современное в стихах, то это свидетельство силы характера, не только человеческого, но и поэтического. К манифестам Набоков не стремился, его не захватывали направления поэтической мысли, ему не нужны были сообщники - он был ярым лириком, его лиризм граничил со снобизмом, но снобизмом умеренным, присущим всякому поэту в его отличии от писателя, то есть в той мере, в какой поэзия элитарна в отношении прозы. Он был состоявшийся поэт, сформировавший собственный стиль в духе модерна, то есть он был дитя своего времени, потомок, наследующий дух своих предшественников на новом уровне развития поэтизма без всякого эпигонства. Позволю себе не скупиться на примеры не только с целью подтверждения собственного мнения о его стихах, но и в целях демонстрации языка почти не тронутого революцией - исходного и богатого перспективами.

x x x

 Забудешь ты меня, как эту ночь забудешь,
 как черный этот сад, и дальний плеск волны,
 и в небе облачном зеркальный блеск луны...
 Но - думается мне - ты счастлива не будешь.
 Быть может, я не прав. Я только ведь поэт,
 непостоянный друг печали мимолетной
 и краткой радости, мечтатель беззаботный,
 художник, любящий равно и мрак и свет.
 Но ясновиденье подобно вдохновенью:
 презреньем окрылен тревожный голос мой!
 Вот почему твой путь и ясный и прямой
 туманю наперед пророческою тенью.
 Предсказываю я: ты будешь мирно жить,
 как вдруг о пламенном в тебе тоска проснется,
 но, видишь ли, другой тех звезд и не коснется,
 которыми тебя могу я окружить!

 10 августа 1918

x x x

 Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье!
 Не правда ль, все - как встарь, и дом - все так же тих -
 стоит меж старых лип? Не правда ли, страданье,
 сомненье - сон пустой? Звени, мой верный стих...
 Пусть будет снова май, пусть небо вновь синеет.
 Раскрыты окна в сад. На кресло, на паркет
 широкой полосой янтарный льется свет,
 и дивной свежестью весенний воздух веет.
 Но чу! Вздыхает парк... Там - радость без конца,
 там вольные мечты сулит мне рай зеленый.
 Туда, скорей туда! Встречаю у крыльца
 старушку мирную с корзинкою плетеной.
 Меня приветствуя, лохматый черный пес
 визжит, и прыгает, и хлопает ушами...
 Вперед! Широкий парк душистыми листами
 шумит пленительно. Виляют меж берез
 тропинки мшистые; дубовая аллея
 пересекает их и, влажно зеленея,
 стрелой уходит вдаль; средь трепетных ветвей,
 склоненных до земли, вся белая, сияет
 скамейка. Ярких мух беспечный рой играет
 над спинкой вырезной, и решето лучей
 желтеет на песке. Последняя тропинка
 окаймлена волной сиреневых кустов.
 Я выхожу на луг. Здесь тени облаков
 бегут по мураве. Здесь каждая былинка
 живет по-своему; таинственно звенит
 в прозрачном воздухе жужжанье насекомых.
 Вперед! Сквозь белизну молочную черемух
 зеленая река застенчиво блестит,
 кой-где подернута парчою тонкой тины...
 Спешу к тебе, спешу, знакомая река!
 Неровный ветерок несет издалека
 крик сельских петухов и мерный шум плотины.
 Напротив берега я вижу мягкий скат,
 на бархатной траве разбросанные бревна,
 а дало - частокол, рябин цветущих ряд,
 в лучах, над избами, горящий крест церковный
 и небо ясное... Как хорошо! Но вот
 мой слух певучий скрип уключин различает.
 Вот лодка дачная лениво проплывает,
 и в лодке девушка одной рукой гребет...
 Склоненного плеча прелестно очертанье;
 она, рассеянно, речные рвет цветы.
 Ах, это снова ты, все ты и все не ты!

 Звени, мой верный стих, витай, воспоминанье..

 31 января 1918

x x x

 Лишь то, что писано
 с трудом - читать легко.
 Жуковский

 Если вьется мой стих, и летит, и трепещет,
 как в лазури небес облака,
 если солнечный звук так стремительно плещет,
 если песня так зыбко-легка,

 ты не думай, что не было острых усилий,
 что напевы мои, как во сне,
 незаметно возникли и вдаль поспешили,
 своевольные, чуждые мне.

 Ты не знаешь, как медлил восход боязливый
 этих ясных созвучий - лучей...
 Долго-долго вникал я, бесплотно-пытливый,
 в откровенья дрожащих ночей.

 Выбирал я виденья с любовью холодной,
 я следил и душой и умом,
 как у бабочки влажной, еще не свободной,
 расправлялось крыло за крылом.

 Каждый звук был проверен и взвешен прилежно,
 каждый звук, как себя, сознаю,
 а меж тем назовут и пустой и небрежной
 быстролетную песню мою...

 23 августа 1918

На качелях

 В листву узорчатую зыбко
 плеснула тонкая доска,
 лазури брызнула улыбка,
 и заблистали небеса.

 И на мгновенье, над ветвями,
 я замер в пламени весны,
 держась простертыми руками
 за две звенящие струны.

 Но ослепительно метнулась
 ликующая синева,
 доска стремительно качнулась,
 и снизу хлынула листва.

 И лиловеющая зелень
 вновь заслонила небосвод,
 и очарованно-бесцелен
 дугообразный стал полет.

 Так реял я, то опускаясь,
 мелькая тенью по листам,
 то на мгновенье приближаясь
 к недостижимым облакам.

 15 декабря 1918
Скиф

 Ночь расплелась над Римом сытым,
 и голубела глубь амфор,
 и трепетал в окне раскрытом
 меж олеандров звезд узор.

 Как бы струя ночной лазури,
 плыл отдаленной лиры звон.
 Я задремал на львиной шкуре
 средь обнаженных, сонных жен.

 И сон мучительный, летучий
 играл и реял надо мной.
 Я плакал: чудились мне тучи
 и степи Скифии родной!

Россия

 Не все ли равно мне, рабой ли, наемницей
 иль просто безумной тебя назовут?
 Ты светишь... Взгляну - и мне счастие вспомнится.
 Да, эти лучи не зайдут.

 Ты в страсти моей и в страданьях торжественных,
 и в женском медлительном взгляде была.
 В полях озаренных, холодных и девственных,
 цветком голубым ты цвела.

 Ты осень водила по рощам заплаканным,
 весной целовала ресницы мои.
 Ты в душных церквах повторяла за дьяконом
 слепые слова ектеньи.

 Ты летом за нивой звенела зарницами,
 в день зимний я в инее видел твой лик.
 Ты ночью склонялась со мной над страницами
 властительных, песенных книг.

 Была ты и будешь. Таинственно создан я
 из блеска и дымки твоих облаков.
 Когда надо мною ночь плещется звездная,
 я слышу твой реющий зов.

 Ты - в сердце, Россия. Ты -- цепь и подножие,
 ты - в ропоте крови, в смятенье мечты.
 И мне ли плутать в этот век бездорожия?
 Мне светишь по-прежнему ты.

 5 марта 1919, Крым

Стамбул

 Всплывает берег на заре,
 летает ветер благовонный.
 Как бы стоит корабль наш сонный
 в огромном, круглом янтаре.

 Кругами влагу бороздя,
 плеснется стая рыб дремотно,
 и этот трепет мимолетный,
 как рябь от легкого дождя.

 Стамбул из сумрака встает:
 два резко-черных минарета
 на смуглом золоте рассвета,
 над озаренным шелком вод.

 6 апреля 1919, Золотой Рог

Памяти друга

 В той чаще, где тысяча ягод
 краснели, как точки огня,
 мы двое играли; он на год,
 лишь на год был старше меня.

 Игру нам виденья внушали
 из пестрых, воинственных книг,
 и сказочно сосны шуршали,
 и мир был душист и велик.

 Мы выросли... Годы настали
 борьбы, и позора, и мук.
 Однажды мне тихо сказали:
 "Убит он, веселый твой друг..."

 Хоть проще все было, суровей,
 играл он все в ту же игру.
 Мне помнится: каплями крови
 краснела брусника в бору.

x x x

 Звон, и радугой росистой
 малый купол окаймлен...
 Капай, частый, капай, чистый,
 серебристый перезвон...

 Никого не забывая,
 жемчуг выплесни живой...
 Плачет свечка восковая,
 голубь дымно-голубой...

 И ясны глаза иконок,
 и я счастлив, потому
 что церковенка-ребенок
 распевает на холму...

 Да над нею, беспорочной,
 уплывает на восток
 тучка вогнутая, точно
 мокрый белый лепесток...

Речная лилия

 На лодке выцветшей вдвоем
 меж камышей мы проплываем.
 Я вялым двигаю веслом,
 ты наклоняешься над краем.

 И зеленеет глубина,
 и в лени влаги появленье
 лилеи белой, как луна,
 встречаешь всхлипом восхищенья..

При копировании с другого сайта (lib.ru) я с целью сохранения стиля написания везде по телу стихов убирал двойные тире и обратил внимание на сравнительную малость их количества по сравнению с нынешними текстами ( да и не только - если вспомнить цветаевские стихи) - это качество речи поэта, самодостаточной и ёмкой своей выразительностью, свойство его интонаций - уверенных и удивительно потаённых, но не стремящихся что либо утаить - откровенных.
Полный эмоцией, уверенный в тонкости смысла, однозначной выразительности голос человеческого достоинства, богатства души, незнакомой с пресыщенностью, надрывом или истомой предчувствия конца - несомненна открытость миру, радость испытания впечатления. Набоков ещё надолго сохранит это своеобразие интимного отношение к жизни, его талант обретёт новое дыхание в другом языке и докажет свою насущность, правда в прозе, но прозе самобытной, интересной и лишённой всякой идеологии - прежде всего человечной.

VI

 Это стихотворение написано в ноябре 1921 года Владиславом Ходасевичем. Время было волчье, тем более - поэтам, но для Ходасевича перспективы были: он признан властями и среди своих собратьев, дружит с М. Горьким, за год до этого ( в 20 г.) в Москве вышла его книга "Путём зерна" ( третья книга, после болезни и творческого кризиса, начавшегося в 14 году) , он работает в советских учреждениях, читает лекции в Пролеткульте.
 Оно войдёт в последнюю книгу, изданную на родине ("Тяжёлая лира", М., 1922 год), когда он уже будет за границей на лечении и больше в Россию уже не вернётся.

Сумерки
 
Снег навалил. Все затихает, глохнет.
Пустынный тянется вдоль переулка дом.
Вот человек идет. Пырнуть ножом —
К забору прислонится и не охнет.
Потом опустится и ляжет вниз лицом.
И ветерка дыханье снеговое,
И вечера чуть уловимый дым —
Предвестники прекрасного покоя —
Свободно так закружатся над ним.
А люди черными сбегутся муравьями
Из улиц, со дворов и станут между нами,
И будут спрашивать, за что и как убил, —
И не поймет никто, как я его любил.

Я вижу свидетельство времени, в котором силы любви недостаточно для жизни - такова та жизнь - только название осталось прежним, а суть её - отрицание жизни, нежизнь - лишь продление существования и тогда любовь становится достаточно сильной для убийства, как конца продления и возврата, но куда?

Не верю в красоту земную
И здешней правды не хочу,
И ту, которую целую,
Простому счастью не учу.

По нежной плоти человечьей
Мой нож проводит алый жгут
Пусть мной целованные плечи
Опять крылами прорастут!
 
Это изуверское злодейство следствие экзальтации бывшего символиста, встретившегося с ещё большей экзальтацией власть имущих, призывающих именно к ножу и топору в борьбе с контрреволюцией и потерявшего моральные ориентиры, а следовательно - этику, или это самоирония интеллигента, испытывающая свою последнюю стадию - сарказм перед лицом смерти? Наверное во впечатлении от этих двух стихов трудно разделить понимание его прежнего экзальтированного ожидания революции и его нынешнего ужаса от её итога - прежде всего я вижу в стихе свидетельство времени, его разброд, разрывающий интеллигентскую душу. Сравнивая их со стихами других поэтов этого времени вижу предельность откровения, достигшего предела человечности за которым либо смерть, самоубийство, либо распад личности. Что же удерживает здесь поэта?

Друзья, друзья! Быть может, скоро —
И не во сне, а наяву —
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву.

И повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок,

И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!
 
Стало ли поэту лучше в эмиграции? Это ли тот цветной мир? Может быть, во всяком случае Ходасевич умер в 39 году в результате болезни, но по его эмигрантской иронии кое о чём догадаться можно:

Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг, а иной.

Вот набоковские слова о своём собрате:

"Его дар тем более
разителен, что полностью развит в годы отупения нашей
словесности, когда революция аккуратно разделила поэтов на штат
штатных оптимистов и заштатных пессимистов, на тамошних
здоровяков и здешних ипохондриков, причем получился разительный
парадокс: внутри России действует внешний заказ, вне России --
внутренний. Правительственная воля, беспрекословно требующая
ласково-литературного внимания к трактору или парашюту, к
красноармейцу или полярнику, т. е. некой внешности мира,
значительно могущественнее, конечно, наставления здешнего,
обращенного к миру внутреннему, едва ощутимого для слабых,
презираемого сильными, побуждавшего в двадцатых годах к
рифмованной тоске по ростральной колонне, а ныне дошедшего до
религиозных забот, не всегда глубоких, не всегда искренних.
Искусство, подлинное искусство, цель которого лежит напротив
его источника, то есть в местах возвышенных и необитаемых, а
отнюдь не в густо населенной области душевных излияний,
выродилось у нас, увы, в лечебную лирику. И хоть понятно, что
личное отчаяние невольно ищет общего пути для своего
облегчения, поэзия тут ни при чем, схима или Сена компетентнее.

Общий путь, какой бы он ни был, в смысле искусства плох именно
потому, что он общий. Но, если в пределах России мудрено себе
представить поэта, отказывающегося гнуть выю, т. е. достаточно
безрассудного, чтобы ставить свободу музы выше собственной, то
в России запредельной легче, казалось бы, найтись смельчакам,
чуждающимся какой-либо общности поэтических интересов,-- этого
своеобразного коммунизма душ. В России и талант не спасает; в
изгнании спасает только талант.
 Как бы ни были тяжелы последние
годы Ходасевича, как бы его ни томила наша бездарная
эмигрантская судьба, как бы старинное, добротное человеческое
равнодушие ни содействовало его человеческому угасанию,
Ходасевич для России спасен -- да и сам он готов признать,
сквозь желчь и шипящую шутку, сквозь холод и мрак наставших
дней, что положение он занимает особое: счастливое одиночество
недоступной другим высоты. Тут нет у меня намерения кого-либо
задеть кадилом: кое-кто из поэтов здешнего поколения еще в пути
и -- как знать -- дойдет до вершин искусства, коль не загубит
себя в том второсортном Париже, который плывет с легким креном
в зеркалах кабаков, не сливаясь никак с Парижем французским,
неподвижным и непроницаемым. Ощущая как бы в пальцах свое
разветвляющееся влияние на поэзию, создаваемую за рубежом,
Ходасевич чувствовал и некоторую ответственность за нее: ее
судьбой он бывал более раздражен, нежели опечален. Дешевая
унылость казалась ему скорей пародией, нежели отголоском его
"Европейской ночи", где горечь, гнев, ангелы, зияние гласных --
все настоящее, единственное, ничем не связанное с теми
дежурными настроениями, которые замутили стихи многих его
полуучеников.
Говорить о "мастерстве" Ходасевича бессмысленно и
даже кощунственно по отношению к поэзии вообще, к его стихам в
резкой частности; понятие "мастерство", само собой рожая свои
кавычки, обращаясь в придаток, в тень, и требуя логической
компенсации в виде любой положительной величины, легко доводит
нас до того особого задушевного отношения к поэзии, при котором
от нее самой, в конце концов, остается лишь мокрое от слез
место. И не потому это грешно, что самые purs sanglots
(Истинные, настоящие (франц.) ) все же нуждаются в
совершенном знании правил стихосложения, языка, равновесия
слов; и смешно это не потому, что поэт, намекающий в стихах
неряшливых на ничтожество искусства перед человеческим
страданием, занимается жеманным притворством, вроде того, как
если бы гробовых дел мастер сетовал на скоротечность земной
жизни; размолвка в сознании между выделкой и вещью потому так
смешна и грязна, что она подрывает самую сущность того, что,
как его ни зови -- "искусство", "поэзия", "прекрасное",-- в
действительности неотделимо от всех своих таинственно
необходимых свойств. Другими словами, стихотворение совершенное
(а таких в русской литературе наберется не менее трехсот) можно
так поворачивать, чтобы читателю представлялась только его
идея, или только чувство, или только картина, или только звук
-- мало ли что еще можно найти от "инструментовки" до
"отображения",-- но все это лишь произвольно выбранные грани
целого, ни одна из которых, в сущности, не стоила бы нашего
внимания и, уж конечно, не вызвала бы никакого волнения, кроме
разве косвенного: напомнила какое-то другое "целое" --
чей-нибудь голос, комнату, ночь,-- не обладай все стихотворение
той сияющей самостоятельностью, в применении к которой
определение "мастерство" звучит столь же оскорбительно, как
"подкупающая искренность".

Это мнение эмигранта Набокова, поэтому Ходасевич у него заштатный и здешний - эмигрант и по условию поэтому обязан быть пессимистом и ипохондриком, так оно и было, будто бы за оптимизмом надо было вернуться в СССР ( Цветаева), ведь пессимистов к тому времени в СССР вообще всех вывели, никуда их больше не вывозя. "Европейская ночь" - следующая после "Тяжёлой лиры" поэтическая книга поэта, пятая и последняя, изданная в 1927 году в Париже.

Петербург
 
Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.

Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.

А мне тогда в тьме гробовой, российской
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.

И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал,

И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.


То был не сапожный нож, а колировочный нож садовода, если взглянуть иначе. С пригорка времени глядя на те мичуринские сады, которые давно уже одичали и потеряли чудесную необычность, почему-то, хотя понятно почему - из-за привычки отыскивать рифму, вспоминаешь другую революцию, не нашу, может быть более Великую - французскую и их маркиза де Сада. Становится по крайней мере понятен садизм времени как прихоть подобных завитков истории, не давшей в этом месте побега, поскольку она и не могла его дать - её ствол не может раздвоиться, но она пробует, поскольку она должна постоянно пробовать, должна испытать все возможности. Садизм - самозакрученность побега, не находящего опоры, хватающегося за пустоту, сворачивающегося в спираль и там оставшегося в ней без продолжения в ожидании саморазрушения. Но берегитесь - он ищет обо что опереться - свою жертву. К чему здесь подобные размышления? Раз возможны стихи, такие как Сумерки, то садизм не нечто из ряда вон выходящее за пределы человеческого, последний век показал там и сям его гримасы при примерке людьми новых ролей, людского дележа открывшихся возможностей реализации своей индивидуальности( людского ли? индивидуальности ли?) - неужели таковы человеческие перспективы или это свидетельство тупика истории, того, что мы где-то миновали верный путь и оказались в тупике?





VII

Пришла пора более подробно сказать о теме этого эссе. Наверное потому, что, как вы видите, в нём разговор прежде всего о роли языка для поэзии, в нём представлена цепь поэтических судеб, упомянуты поэты и логика такова, что вслед за Набоковым надо сказать о Бродском. Где Набоков и где Бродский - изумится иной читатель: разные времена, разные контексты, лишь судьбы похожи - обе эмигрантские, но сколь различны причины и обстоятельства эмиграции! Да, различий больше чем сходства и для меня основное различие в том, что один уехал, говоря на языке Ахматовой и Толстого, а другой - пользуясь языком жизни при советской власти, отсюда - непохожесть их голоса. Но суть ведь осталась неизменной, прежней - язык, неподвластный идеологии; цель - та же и прогресс языка поэтому очевиден при их сравнении и этим до сих пор ценна поэзия - что в ней до сих пор возможен прогресс, что она доказывает: свободный человек ещё живой, он ещё способен любить.
Русская поэзия в своём развитии может быть представлена парами поэтов: Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Блок, Некрасов и Фет, Маяковский и Есенин, Ахматова и Цветаева, Пастернак и Мандельштам - так они предстают перед нами в ретроспекции времени, такие пары могут быть составлены и для допушкинского времени, что вряд ли имеет смысл из-за роли пушкинской фигуры для отечественной поэзии, продолжены в настоящем, но не рановато ли этим заниматься? Парность видится проделкой масштабности времён, иные времена сейчас представляются в глазах современника таковыми, что пара Некрасов - Фет кажется недостойной упоминания в таком ряду, как и последние пары, вполне возможно, что на большем отдалении они перемешаются и образуется новая: Маяковский - Пастернак, а значение прочих сравняется в сонме окружающих: с Державиным, Батюшковым, Боратынским, Кольцовым, Майковым, Бальмонтом, Гумилёвым, Волошиным, Заболоцким... Неизвестно, что, какие линии станут насущными потомкам: может быть Цветаева - Пастернак и Маяковский - Бродский, как дополняющие друг друга антиподы - допустим - ведь поэзия многогранна, а насущность изменчива. Это скорее попытка предугадать будущее человека, интересующегося поэзией, а поскольку та истинна только в откровенности, то вопрос только в способности языка обеспечить эту откровенность, быть подстать ей. Впрочем, в этом есть и тот узкий смысл, что возможно аналогичное эссе, но на других примерах, а значит о других возможностях, сторонах и поэтических судьбах в стихии языка.

Бродский чрезвычайно интересен двумя моментами своей жизни выстроившими вектор его успеха. Почему из множества молодых поэтов для того показательного суда был выбран именно он? - это первая метка судьбы. И вторая - почему именно ему удалось добиться вершины мирового признания? - это вторая метка, более нам понятная, поскольку более объективная, хотя в ней и реплика о " делании биографии" и строчки "О своем я уже не заплачу, \\Но не видеть бы мне на земле \\Золотое клеймо неудачи\\На еще безмятежном челе." - тот редчайший случай, когда субъективное, метко замеченное Ахматовой совпало с заслуженным в творчеством объективным. То обстоятельство, что эта цепь будет закончена фигурой Броского есть моя претензия на насущность эссе для современного языка. Он полнокровный талант, следствие мощи языка,"Поражает поэтическая мощь в сочетании с дивной изощренностью, замечательной виртуозностью. Поэзия не стоит на месте, движется, растет, требует от поэта открытий. В ней идет борьба за новую стиховую речь. Сложнейшие речевые конструкции, разветвленный синтаксис, причудливые фразовые периоды опираются у Бродского на стиховую музыку, поддержаны ею. Не вяло текущий лиризм, а высокая лирическая волна, огромная лирическая масса под большим напором. На своем пути она захватывает самые неожиданные темы и лексические пласты." ( А. Кушнер) Даже "вульгаризмы, грубость, соседство высокого и низкого, чересполосица белого и черного" - оборотная сторона высокой и полной Луны поэта есть родная метка его неба, родимое пятно его языка и как всякое пятно воспринимается нами как данность необъяснимого случая, но случай станет проявлением закономерности, если знать в чём она.

Думается, что объяснение объективности первой метки есть у каждого, знакомого с этой историей суда над Бродским, во всяком случае хотя бы намёк на возможность объяснения, причём характер намёка таков, что не стоит и пытаться искать причинно-следственных связей, коли возможна такая простейшая житейская формула как: просто попался под руку слепой, но по звериному чуткой власти. Чуткость редко когда логична, она необъяснимо избирательно точна - иначе это не чуткость. Она делает выбор власти знаком судьбы. Вот признание самого Бродского, давайте взглянем в его свете на природу первой метки:

"Парадокс, однако, состоит в том, что поэтическая речь - как и всякая
речь вообще - обладает своей собственной динамикой, сообщающей душевному
движению то ускорение, которое заводит поэта гораздо дальше, чем он
предполагал, начиная стихотворение. Но это и есть главный механизм (соблазн,
если угодно) творчества, однажды соприкоснувшись с которым (или: которому
поддавшись), человек раз и навсегда отказывается от всех иных способов
мышления, выражения - передвижения. Речь выталкивает поэта в те сферы,
приблизиться к которым он был бы иначе не в состоянии, независимо от степени
душевной, психической концентрации, на которую он может быть способен вне
стихописания. И происходит это выталкивание со стремительностью необычайной:
со скоростью звука, - высшей, нежели та, что дается воображением или
опытом. Как правило, заканчивающий стихотворение поэт значительно старше,
чем он был, за него принимаясь."

Это написано, осознано им значительно позже, но говоря о Цветаевой Бродский имел ввиду прежде всего себя как поэта, а поэт может лишь перестать быть собой, поскольку его дело нравственное и в силу этого Бродского " вытолкнуло" в те сферы, которые надзирались его судьбой в лице тех чиновников ( у неё множество ликов, бывают и много противнее этих).
И в заключение, итогом и возвратом к заявленной теме русского языка ещё одна пространная, всё завершающая цитата о реформе 1964 года, поскольку время вновь завершило виток и снова какие-то необъяснимо враждебные языку силы пытаются навредить нам, говорящим на нём:

"...Форма не влияет на функцию, но изуродовать ее может. Во всяком случае
- создать превратное представление. Утилитаризм и стандартизация,
повторяем, столь же вредны, как перегрузка деталями. Манеж, лишенный
колонны, превращается в сарай; колоннада функциональна: она играет роль,
подобную фонетике. А фонетика - это языковой эквивалент осязания, это
чувственная, что ли, основа языка. Два "н" в слове "деревянный" неслучайны.
Артикуляция дифтонгов и открытых гласных даже не колоннада, а фундамент
языка. Злополучные суффиксы - единственный способ качественного выражения в
речи.
 "Деревянный" передает качество и фактуру за счет пластики, растягивая
звук как во времени, так и в пространстве. "Деревянный" ограничен порядком
букв и смысловой ассоциацией, никаких дополнительных указаний и ощущений
слово не содержит.
 Разумеется, можно привыкнуть - и очень быстро - к "деревяному". Мы
приобретаем в простоте правописания, но потеряем в смысле. Потому что -
"как пишем, так и произносим" - мы будем произносить на букву (на звук)
меньше, и буква отступит, унося с собой всю суть, оставляя графическую
оболочку, из которой ушел воздух.
 В результате мы рискуем получить язык, обедненный фонетически и -
семантически. При этом совершенно непонятно, во имя чего это делается.
Вместо изучения и овладевания этим кладом -- пусть не скоропалительным, но
столь обогащающим! - нам предлагается линия наименьшего сопротивления,
обрезание и усекновение, этакая эрзац-грамматика. При этом выдвигается
совершенно поразительная научная аргументация, взывающая к примеру других
славянских языков и апеллирующая к реформе 1918 г. Неужели же непонятно, что
другой язык, будь он трижды славянский, это прежде всего другая психология,
и никаких аналогий поэтому быть не может. И неужели сегодня в стране такое
же катастрофическое положение с грамотностью, как в 1918 году, когда, между
прочим, люди сумели овладеть грамматикой, которую нам предлагают упростить
сегодня.
 Язык следует изучать, а не сокращать. Письмо, буквы должны в
максимальной степени отражать все богатство, все многообразие, всю полифонию
речи. Письмо должно быть числителем, а не знаменателем языка. Ко всему,
представляющемуся в языке нерациональным, следует подходить осторожно и едва
ли не с благоговением, ибо это нерациональное уже само есть язык, и оно в
каком-то смысле старше и органичней наших мнений. К языку нельзя принимать
полицейские меры: отсечение и изоляцию. Мы должны думать о том, как освоить
этот материал, а не о том, как его сократить. Мы должны искать методы, а не
ножницы. Язык - это великая, большая дорога, которой незачем сужаться в
наши дни." (Бродский, 1962 - 1963)
,
Современная жизнь не та, что в 60-х, или даже 20-х годах, да и век нынче другой, может быть и не так уже важны
эти фонетики с грамматиками - вспомните арифметику, куда она подевалась, когда появились калькуляторы? Зачем сейчас вычислять в уме дважды два, когда лишь достань его из кармана, нажми три раза на кнопочки и готово! Зачем людям это письмо, если они теперь эсмэсками пользуются? Превед, щастье маё! Личу на парашуте, позырь фотку чичас.
Это всё гнилая интеллигенция надумала, новому человеку не до того - успевай кнопки жать, переключай каналы, вдруг пропустишь чего-нибудь. Ценность одна - твоя жажда. В 20-х годах хотели сделать всех грамотными, и сделали! А теперь сделаем всех не бедными! Эх, Расссея, живёмммммммм-м-м-м!!!!