Из книги камушки во рту 1993 г. раздел готовальня

Алексей Ахматов
Камушки во рту
1993 г.
Санкт-Петербург


* * *

Поддавшись соблазну в очередной раз процитировать и перефразировать знаменитое изречение Льва Толстого, можно отметить, что все плохие стихи плохи одинаково, а все хорошие хороши по-разному. И плохи плохие стихи прежде всего потому, что они никому не нужны. Не интересны и не нужны. Чем же хороши стихи Алексея Ахматова? Во-первых, их автор молод. По-настоящему молод. Читателю уже успели надоесть и вечные мальчики шестидесятилетнего возраста, и вчерашние мальчики пятидесятилетнего, и даже все еще мальчики сорокалетнего. До двадцати пяти, сказал великий поэт, писать стихи не зазорно никому. Но начиная с двадцати шести, если хочешь считаться поэтом, у тебя должно найтись что-то, что можно сказать миру.
Ахматову нет еще двадцати шести, но у него есть уже, что сказать миру. Это второе достоинство его стихов. Мир показан здесь широко, небанально, современно и остро. Показан синхронно и диахронно. Показан четырехмерно. Это тот мир, в котором мы с вами живем, но большую часть того, о чем пишет поэт, не замечаем. Верней, замечаем, но фиксируем на бессознательном уровне. Ахматов замечает и фиксирует на сознательном уровне. На поэтическом уровне.
В-третьих, это стихи высокой поэтической культуры. Сочетание современной по преимуществу тематики с традиционной, таготеющей к классичности поэтической формой таит в себе опасность пародийного звучания. Возникающего, когда, скажем, стихи про августовский путч пишутся в
размере и в стилистике лермонтовского «Паруса». Ахматов счастливо избегает этой опасности.
В-четвертых, это стихи человека, влюбленного в жизнь. И — судя по ним — пользующегося взаимностью. Подобное свойство стихов не обязательно представляет собой их достоинство, но встречается оно само по себе весьма редко. Поэтами чаще становятся мизантропы или же люди, влюбленные в жизнь безответно.
В-пятых, присущ некоторым стихам Ахматова — лучшим, на мой взгляд, его стихам — особо жесткий и требовательный взгляд на окружающее: взгляд киплинговский, гумилевский, тихоновский. Не лишенный ни сострадания, ни жестокости — и поэтому не циничный и не сентиментальный.
И. в-шестых, его стихи интересно читать, что вытекает из всего вышесказанного. И слова «талант» я до сих пор не употребил только потому, что наличие его у Ахматова не вызывает ни малейших сомнений.
Это нс первая книга Алексея (тоже показатель удачи, которую не след принимать за удачливость), но первая, составленная без оглядки «на дядю» — на цензора, на редактора, на правила хорошего тона в литературной богадельне. Что ж, с Богом!

Виктор Топоров



первый раздел:

ГОТОВАЛЬНЯ СУДЬБЫ
 
* * *

Прислушайся, какое слово — “жить”.
Как звукам удается в нем сложить
Макет перипетий и перепутий,
Сюжет, где в узелок связалась нить,
Кроссворд, что нам вовеки не решить,
Не прибегая к помощи созвучий.

Стихам дано понять за суетой
Все, что слова скрывают под полой.
В знак, что решенье сходится с ответом
Кивает рифма парной головой.
Поэт за то ответит головой,
Хотя ему не надо знать об этом.
ФЕХТОВАЛЬЩИКИ

Он весь замедлен, весь рапидо,
И сущность тонкая его
На остром кончике рапиры
Сосредоточена легко.

Его партнер продолжит смело
Им заготовленный прием.
И вот они танцуют в белом.
Одну судьбу деля вдвоем.

Исполненные плавной силы,
Раскланиваясь меж собой,
Совсем как лебеди, скрестили
Две гибких шеи над водой.

Под перестук свистящей стали,
Уже почти как силлогизм,
Они со стороны являли
Один единый организм.

* * *

Елене Жабинковской

Зима гипсует переломы дня.
Под лампой, положив вязанье на колена,
Ты вспоминаешь сад, прекрасная Елена,
Прогуливая в нем меня.
Пространство над травой дудит в дуду.
В гудящем деревянном улье
С усердьем отливают золотые пули,
И перестрелка целый день идет в саду.
Обстрелянные яблони стоят.
И рикошетом попадает в вишню,
Но липа неприступная все выше
Ствола вздымает темный шоколад.
И птица неизвестная звенит,
И полдень сонно бабочек листает
В тягучем воздухе, и мошкара не тает
Над кружевом крыжовника в тени.
Как в памяти детали ни храни,
Твои воспоминанья, как вязанье,
Распустятся на нити, без вниманья
Лишь за любой конечик потяни.
А сад давно потух.
В нем все теперь декабрь злой решает,
Его лишь голос твой тихонько воскрешает,
Травинкой острою щекочет слух.
 
* * *

Все мои униженья навек остаются во мне.
Все гнездятся в груди, копошатся, скребутся, а ночью
Пожирают меня, и личинок плодят н тишине,
И адамово яблоко острой иглою щекочут.

Все мои униженья во мне остаются навек.
Хуже дизентерии, всех палок кишечных и точек.
Я изъеден ходами, и я уже не человек.
Я их мягких и бледненьких телец носитель, разносчик.

Все мои униженья со мною. при мне. у меня.
Я в любую минуту могу в них по локоть зарыться.
Только глубже вздохну — и возни их уже не унять.
Лишь копну — и уже от тоски беспредельной не скрыться.
 

* * *

Судьба идет, как обыски повально,
В руке ее зажата готовальня.

Она для подготовки разных бед
Имеет сотни точных схем и смет.

Она и случай сверят все моменты,
И лучше нам не знать их инструменты.

Поблескивает циркуль и отвес,
Судьба всем знает цену, меру, вес.

Согнет в дугу линейную дорогу,
Тебя за локоть подведет к итогу,

Блокирует единственный подход,
Все выходы и входы подоткнет,

Оставив лишь подобье узкой щели
Для тонкой и безжалостной свирели.

И я по ледяному сквозняку
Уже сейчас ее узнать могу.
 

ДЕРЕВЯННЫЕ ДУХОВЫЕ

Они пусты, в них воздух не живет,
В них вакуум, когда на них играют.
Содержит в легких тоненький фагот
Лишь дух один, когда в него вдыхают.

Лишь дух один витает в духовых,
Он, как вода, их принимает формы,
Сквозь клапаны просачиваясь их,
В кларнетах застревая узкогорлых.

Пространство трубчатое тростниковых флейт,
Их колбы певчие, сосуды, капилляры
Как будто начертил и вывел Клейн —
Так точно все. Насколько же вульгарны

На этом фоне медные, их звон.
Закрученной валторны катакомбы.
Тромбоны образуют в зале тромбы
В подвижном воздухе. И несколько смешон

Протяжный монолог тяжелой тубы
И глас трубы, крикливый и нагой.
Они немного внешни, даже грубы,
Они стоят и слушают гурьбой,
Когда над всеми царствует гобой.
 
* * *

Зима бела. Мы, как в анатомичке,
Проходим улиц кафельных столбцы.
Больничный свет безволен, анемичен.
Деревья голые стоят, как мертвецы.

Они уже подвластны изученью.
И скальпель грифеля на свой чертежный стол
Кладет, не подвергая их мученью.
Отдельно корни, веточки и ствол.

Трудись, дерзай, патологоанатом.
Они просты, в них ясен каждый атом.
Режь вдоль волокон злым карандашом,
И все же не поймешь ты в них ни грамма.
На свет рисунок твой — флюорограмма.
Где виден каждой веточки излом,
А в ней желтеет сок. застывший льдом.
 
ЧАСЫ

Часы идут, как броневик.
Их корпус противоударный,
Зубцы, колеса, маховик,
Болты, пружины и тараны

Любой фантазии страшней.
Их ненасытность непомерна.
Тринадцать бешеных камней
В них перемалывают время.

Они века крошат, как час,
И, окольцовывая руки,
Мы узнаем в них каждый раз
Простейший принцип мясорубки.

Колеса друг на друга прут.
И бронированное брюхо
Само себя когда-нибудь
Пожрет, постукивая глухо.
 
* * *

Оглохло поле финского залива.
Засеянное снегом, как зубами
Дракона сказочного, аж до горизонта.
Но ничего там не произрастет.

Забытый Богом, человеком, флотом
Фарватер чист. Рыбак с коловоротом.
Как точка с запятой, в такой дали.
Что еле виден.
Тучи тяжелы,

Играют бицепсами белыми, как снег.

Как в поговорке той: рыбак весь лень рыбачит.
Весь отдаваясь тяжкому труду.
И остров, словно устрица во льду.
Не шелохнется в воздухе прозрачном.

И это есть гармония, и это
Есть та природа, что почти убита.
Но каждый день я вижу из окна
Ее прекрасной, тонкой, гибкой лепки
Большое гипсовое тело.

Каждый день.
Пока мой дом есть самый крайний дом
Чудовищного города. Пока
Еще не заслонили
Залив

другим таким же точно домом.
Другим таким же блочным саркофагом.
 

ИСААКИЕВСКАЯ ПЛОЩАДЬ

Стандартные, заученные виды...
И вдруг увижу, зренье напрягая,
У каменной насквозь кариатиды
С соска упала капля дождевая.

Собор стоит безмолвно на юру.
Крича, маша руками, как невежды,
Выходят из автобуса норвежцы
И — внутрь, без очереди, прямо к алтарю.

И все же город суверенен, даже
Жесток по-своему и в переулках грязных
Он призраков хранит и прячет так же,
Как и они его от посягательств разных.

Однако призраки всерьез для тех опасны,
Кто верит в них и с ними сводит счеты.
Над иностранцами они не властны —
У тех свои проблемы и заботы.

И нет развязки этому сюжету,
Как нет развязки нашей странной жизни.
Все ни к чему. И дождь гвоздит газету
Свинцом. И город напрягает жилы.

Канал закручен лентой Мебиуса —
Куда ни глянь, все мостики сплошные.
И в табуне шумливом юные троллейбусы.
Бодаясь, чешут рожки молодые.
 
Преисподняя

Метро — гигантский мозг, в котором
По извилистым извилинам, как мысли, проносятся поезда
А вокруг этих мыслительных процессов по темным норам
Скрученной мускулатурой тянутся провода.

Здесь каждый, кто хочет двигаться, пробивает себе дорогу.
И у подножия эскалатора под короткие вскрики сирен
Месиво ожидающих отваливается понемногу,
Как сырая штукатурка от грязных стен.

Стеклянный челнок контролера всплывает в толпе обалдело.
Здесь, в царстве Аида, бросишь пятак и останешься цел.
Только кому до этого есть дело,
Когда у каждого спустившегося сюда
 так много дел.

Вагоны заключают каждого, как фразу в кавычки,
И едут цитаты чьих-то жизней,
 нервов
 и жил.
Так по узкому руслу метро равномерно текут электрички,
Словно кровь или мысли в мозгах, но об этом
 я уже
 говорил.
 
* * *

Авиатор сидит в чебуречной, страшнее войны,
Пьет алжирский бальзам, надирается тупо и мрачно.
До закрытья пятнадцать минут, и окошки на площадь черны.
Вот кассирша пятак обронила, под кассу ползет на карачках.

Ее толстые ляжки, зарешеченные в чулки,
Привлекают на миг старика, что жует полсосиски.
Орган свой детородный он с большим бы ел аппетитом. Низки
Потолки, словно нравы. Что лучше, низки или низки?

Впрочем, мне все равно. Вот со стойки снимают весы.
Повар детям кричит: “Собирайтесь домой, мои крошки!”
Бабка стол вытирает, видавшие виды трусы
Приспособив под тряпку, сметать макароны и крошки.

Авиатор сидит, желтоватый стакан накреня.
Так не пьют, так идут на таран, без идеи. без проку.
Вот он вмазал его и сжимает руками двумя
Чебурек треугольный, надорванный, как похоронку.

Что за горе постигло его на седьмых небесах,
Что забыл он внизу, где не место богам и пилотам?
Заглянуть бы в бездонные синие эти глаза,
Только я сомневаюсь, чтоб мой парашют в них сработал.
 
ПРИБАЛТИЙСКАЯ ПИВНАЯ

На белом блюде рак лежит,
Клешнею воздух сторожит.

Его глаза в ветвях укропа
Мрачней, чем у питекантропа.

И смотрят в плохонький витраж
Десяток рож, входящих в раж.

И словно солнце — кружка пива.
Одна мудра, велеречива,

Она диктует свой вердикт
И пьянства скудный колорит.

И челядь сбилась с ног, и сыто
Глядит на зал с угла сортир,
За стойкой бармен, как сатир,
Свой хвост скрывает и копыта.

Ему лишь одному подвластны
Столы, и стулья, и паласы,

И окна, и десяток душ.
Что кружатся под блеклый туш.

Вот кто их дергает за нитки,
Они обобраны до нитки,

Он — дьявол — арендует зал.
С ухмылкой вытирает лужи.
Здесь всё ему сегодня служит,
А он заказывает бал.
 
НА ЭТЮДАХ

Давленые тубы с краской
Кучкою, как червячки.
Эти с кисточками ласки
Только мастеру с руки.

Словно вымазанный мелом,
Воздух вымученный бел.
Зреет под рукой умелой
Ленинград, Нева, апрель.

На подрамниках полотна
Аж звенят, густы мазки.
Улицы ложатся плотно.
Осторожно, как шажки.

А когда закончить можно,
Солнце падает в Неву,
И стреноженный треножник
Щиплет первую траву.
 
* * *

Мы, друзья, не в Дакоте,
Мы, подруги, не в Ницце —
На последнем докате.
Как сказал Солженицын.

И не выпросить пропуск.
Не смешаться со стаей.
Вся страна летит в пропасть,
И мы с ней улетаем.

Я физически чую —
Словно скатерть сползаем.
Горы, реки — вчистую.
Города и трамваи.

Бары и магазины,
Словно чашки и блюдца.
Странно, что еще вина
Иногда продаются.

На последние трехи
Купим эту хворобу.
Вслух читая Эзрохи.
Кушнера и Толстобу,

Юрия Кузнецова
И Тарковского-папу,
Чтоб на все свою лапу
Наложило бы слово.

Пир во время блокады,
Чумы и холеры,
На последнем докате
Без царя и без веры.

Вылезаем из кожи
И Христа призываем.
Ничего мы не можем.
Ничего мы не знаем.

Пусть правительство правит,
Пусть кумиров свергает
И народ пусть кровавит,
Благо хватит нагаек.

Им по праву, наверно,
Карты в руки и слава.
Мне плевать, кто там первый,
Мне плевать, кто там главный.

Их возня надоела,
Там мерзавцы и хамы.
Мы должны делать дело —
Заниматься стихами.

Сядем друг против друга,
Водку пивом разбавим,
Почитаем по кругу
И себя позабавим.

На идейном закате
По-братски, по-русски,
Мы еще будьте-нате,
На последнем докате
Выпьем зло... и закусим.
 
* * *

В России над поэтом кружит слово.
Захватывая в каждый свой виток
Все больше жизни, сил, любви и крова,
И он от смерти лишь на волосок.

Так слово двигается адскими кругами,
Своими смертоносными слогами
На каждый шаг отбрасывая тень.
Те, кто втянулись в это, знают сами:
Куда как плохи шутки со словами,
И каждый день — как самый страшный день.

Но если слово сходит вдруг с орбиты,
Тогда вообще считай, что карты биты.

Поэты здесь не гибнут от стихов,
Поэты погибают от свободы,
Когда гортани их пусты, как своды
Аркад, оцепеневших от веков,

Когда спокойна жизнь, и, может статься,
У нас поэты больше всех боятся
Не строк, когда с тиранами на “ты”,
А жуткой, беспредельной немоты,
Когда сказать — что со скалы сорваться.
 
* * *

Эллада корчится под бременем богов.
Олимп так мал, подумать в самом деле —
На нем повисли боги в шесть рядов,
Как чеки на штыре в мясном отделе.

Их тоги белые замарывает кровь.
Но. право же, ведь но большому счету
Они оберегают хлеб и кров,
И в компромисс не верят ни на йоту.

Частенько по делам к ним приходил народ.
Но даже Зевс гораздо ближе к смертным.
Чем самый смертный из политбюро
К своим простым согражданам и смердам.

Элладе тяжко у Олимпа под пятой,
Но коль беда. то выход был простой —
Она могла втянуться, как улитка.
В Акрополь вся. в свой домик завитой
Перед напастями... и затворить калитку.
 
* * *
1991 год

“Не патриот отчизны, если
Не голосуешь”, — это ты
Кричишь мне, но, сказать по чести,
Я приустал от слов пустых,

От споров и теледебатов,
И я уже хочу, прости.
Чтоб урну с прахом депутатов
Мне прямо на дом принесли.
 
* * *

Дал течь аквариум, но жители его
Еще о том не знали ничего,

А если даже знали, то молчали,
Как это рыбам свойственно. Вначале

Едва заметно... Так же кошелек
Пустеет: рупь, полтинник, пятачок.

Вот к щели притянуло меченосца —
Известного всем самкам рогоносца.

И он своим бордовым животом
Заткнул пробоину на время, но потом

Щель разошлась побольше. Стало тесно.
Все меньше оставалось рыбам места,

На них давил хрустальный потолок,
Что опускал серебряный шнурок,

Сочащийся меж стекол на подставке,
Но даже самой маленькой козявке

Стыд не позволил бы паниковать.
И жизнь текла размеренно, как прежде.
И, что у них отсутствует надежда.
По виду было их не угадать.

Вода ушла, а через две недели
Хозяева из Крыма прилетели.

И... посмотрев на все поверх очков,
Наутро в зоомагазин сходили,
Купили гирардинусов, пецилий,
Данио, барбусов, неонов, светлячков.
 
БАЛЛАДА О ПРОСТОЙ ЖИЗНИ

Смерть — почти как эпилог
Для огромного романа,
В ней значенья очень мало,
Ибо важен не итог.

Важен лишь поступков рой,
Важен путь. и. Бог свидетель. —
Важен наш простой герой,
Где смешная добродетель

И пороки налицо.
И угри. как корнеплоды,
Все засеяли лицо.
Плюс одышка, кашель, годы,

Слезы, брак, любовь, позор.
Благородство, деньги, мода.
Так же мучит с давних пор
Астма заднего прохода,
А точней сказать — запор.

Нет, над ним я не смеюсь.
Право, нет. Но если строго —
Я сказать не побоюсь —
Наш герой честнее многих.

Наш герой... хотя ему
Век не выбиться в герои.
Все давно идет к тому.
И финал грядет без крови.

Человек за сорок лет.
Дети, промахи, везенья.
В том и все его паденье,
Что паденья даже нет.

Но прозаик входит в раж,
Ухватив ту жизнь за жабры.
Это высший пилотаж —
Описать абракадабру

Этой жизни, где, увы.
Ничего не происходит.
Где Вооз от Рахавы
С Соломоном происходит.

Где потом рожден Овид
От Вооза и от Руфи.
И пока глазам открыт
На детей и внуков вид.
Описание не рухнет.

И герой наш жалок пусть.
Жизнь бедна, но бредит Богом.
Только в этом соль и суть,
А не в смерти с эпилогом.
 
* * *

Что тайна бытия сокрыта,
Напомнить мне не преминет
И зацветающая липа,
И засыхающий осот.

Но иногда сквозь птичье пенье
Внезапно ощущаю я —
И то лишь на одно мгновенье —
Безмерный смысл бытия.

И чувствую, что в слово можно
Предельно воплотить уже
То, что безмолвно и неточно
Всегда мерещилось душе.
 
* * *

Собратьям

Не говорите, как и где
Написано стихотворенье,
Оно нездешнее творенье.
Под ним и даты все не те.

Коль стих. как бог, прекрасен — что ж,
Быть может, вашей-то заслуги
Здесь столько же, сколь у прислуги
В том, что их барин так пригож.

Молчи, поэт. К своим стихам
Ты, право, меньше всех причастен.
Ты лишь подслушал — будь же счастлив —
То, что приснилось небесам.
 
* * *

Где был затон с осокою, там дом
Стоит, вокруг кварталом обрастая.
Где ил кусал караси к мягким ртом,
Там налетела новостроек стая.

Приятно жить здесь, по утрам свистя.
Но я напомню — этот рай бетонный
И каждый дом построен на костях
Лягушек меднокожих и тритонов.
 
АСФАЛЬТ

Под свежей корочкой асфальта
Земли пространства велики.
Там говорят на эсперанто
Подслеповатые жуки.

Там томно царствуют бациллы
И астеничные глисты.
Кривые черви, словно вилы,
Несут раздвоенно хвосты.

Набрав в трахеи кислорода,
Они — как жемчуга ловцы,
Но им не нужно дна и брода.
И в землю спрятаны концы.

И вот, покуда бурят норы.
Еще не чувствуют они
Беды. Но всех их очень скоро
Асфальт накроет со спины.

Удушье в их слепой отчизне
Из них наделает гробниц.

Последними уйдут из жизни
Шары мохеровых грибниц.

И лишь корней мускулатура
Еще лет пять, за годом год
Надсадно, безнадежно, хмуро
Проламывает черный лед.
 
ПОЕЗДКА
Олегу Шабуне

Лес затянулся, как запой.
Все длится, длится, длится, длится.
Кустов бузинных вереница
Проносится передо мной.

Столбы летят, как будто кони.
Закусывая удила

Блестящей проволоки, в кронах
Снуют их черные тела.

Махнет мгновенно ясень веткой,
А с железнодорожной веткой
У них особый разговор,
Нам не понять его. Однако
Нас из лесного полумрака
Опять выносит на простор.

Опять выносит нас кривая.
Выносят нам стаканчик чая
С медовой желтизной на дне.
О, эта древняя наука
Кусочки под названьем “Цукор”
Помешивать, как на волне,

Горячей потемневшей ложкой,
Осознавая понемножку,
Что прошлое мы. как репей.
В вагоны тянем за собою.
А в рюкзаке еще портвейн
Качает белой головою.

Ему мы голову открутим
В дремучем тамбуре ночном.
И огонек в глазах зажжем,
И вспоминать всю жизнь начнем
По мелочам, по самой сути.

И это бегство станет нам
Ловушкой, хуже прежней ночи,
Но сон пройдется по глазам,
Обступит лес по сторонам
И нас с тобой тогда прикончит.
 
ИЗ ЦИКЛА “ХЕРСОНЕС”

I.

* * *

Медузы жидкое стекло.
Актиний злые хризантемы.
Системы, усики, антенны.
Плавник, и ласта, и весло...

Фламандский натюрморт беднее,
Да что там. право, натюрморт,
В сравненьи с морем он — компот
Из сухофруктов. Тем не мене

В воде нет хаоса, и мне
Протяжных волн простые игры

Напомнят быстрой сменой титры.
И та же логика на дне:

Все движется в своем порядке.
И наподобье ярких глыб
Кочуют сонмы сонных рыб.
Конек, словно морской параграф,

Проворно скачет под скалой.
Морские звезды гаснут роем.
Грохочет перебой прибоя,
Все превращая в гул и вой.

А море грубо, суверенно,
Но терпит варварство сетей,
На стол к нам шлет своих детей
Из года в год,
как дань. примерно.
 
II.

* * *

Эвксинский понт. И мы проходим с понтом
Вдоль кромки моря, взяв на абордаж
Девиц, что покидают дикий пляж
Последними. Туман над горизонтом.

И мидии шуршат по валунам.
Когда откатывают волны. Море злится.
Тут греков зачеркнули византийцы,
Что видно по истлевшим черенкам.

А впрочем, на одной здесь глубине
Находят пацаны, измазав лица,
Зерно турецких нуль и пули фрицев,
Так перетасовалось все в земле.

И небо гладкое уже почти померк-то.
По звездам отцентрован кипарис,
Просыпай горсткоц Херсонес, как рис.
По берегу всему неравномерно.

И мы идем, вступая в перепалку
Друг с другом. Тень полощется у ног.
И море, словно фрезерный станок,
Вращается, обтачивая гальку.

Но сам процесс не разглядеть за мраком.
И, не опровергая перспектив.
О нас свои иголки затупив,
Сошлись лучи всех маяков и знаков.
 
III.

* * *

Хруст гальки и волны. Полифоничен грохот
На всех октавах. Плотный воздух пьян.
Меха растягивает море, как баян.
Поблескивает клапанами город

Вдоль побережья в три ряда. И чайка
Кричит, но в грохоте не слышно ни черта.
И, как судьба, намечена черта
Оставшегося под водой причала.
 
IV.
ХЕРСОНЕС

С тоскою Робинзона Крузо
Смотреть, как крошится волна.
Сиреневый кристалл медузы
На скользком блюдце валуна

Как зеркальце, и в нем мигают
Два маяка, что вдалеке.
Мочалки водорослей тают.
А крабы лапой на песке

Доказывают теоремы.
И волны чередою спин.
Как греков гордые триеры,
Идут на старый равелин.

Блуждает солнцу коридором
Чугунных туч. Пора домой.
И небо тяжко спорит с морем,
Макнув в него свой грунт сырой.

Пора домой. Закат все ниже,
Кузнечики снуют везде.
Весь Херсонес как маслом брызжет
И скачет на сковороде.

Домой. Яиц три штуки надо
В долг у соседки попросить
И скорлупы вдруг ощутить
С базиликой и колоннадой
Помимо воли связей нить.
 
* * *

Краб щекотно бежит по ночной простыне,
Коготками тасует крахмал, но ни грамма не весит.
Смерть уже поселилась легко и надежно во мне
Сладкой ампулой. Ветрено, поздний июль в Херсонесе.

Краб — шкатулочка тонкая с крышкой резной.
Так и хочется вскрыть, разобрать, посмотреть на устройство.
В нем колесики заняты строгой и мерной ходьбой,
И пружинки остры, и сцепленье шарниров непросто.

Я в себе сберегаю бесценную смерть,
Как моллюск, слой за слоем ращу этот крохотный шарик,
Перламутровый, мятный, способный спокойно гореть
Леденящим огнем. Этот странный и жуткий подарок

Я когда-нибудь ночью в себе раздавлю.
Больно хрустнет, ломаясь, его скорлупа, и не бале.
Санитар ссыплет серый карбид простыни на мою
Деревянную голову в грязном приемном покое.

А пока я катаю тот шарик внутри.
Скрип цикад. Море ломится грузно в раскрытые двери.
Краб сбегает на камни, и жизнь все же, как ни смотри,
Не имеет предела, ее постиженья по мере.

* * *

Поставили столик в саду. он на четверть ушел в чернозем.
На скатерти влажный слизняк оставляет полоску.
И за табаком муравей забежал в папироску,
Вот так за руном золотым в Колхиду пробрался Язон.

Какое бездарное лето — ни женщин, ни книг. ни стихов.
Без обид, оскорблений, без пьянств и тем паче без денег.
Один лишь сосед, заходящий на пару партеек —
На кон по рублю и часы. чтобы без дураков.

Жизнь так же мудра, произвольна, как ход мой Е2 —
Е4, и так же проста. Шуршит высыхающий донник.
Стеклянная ваза варенье из вишен в ладони
На тонком запястье удерживает едва.

Над шахматным полем висит заколдованный шмель.
Халиф желтобрюхий — его разнесло от нектара.
И как у жука, отливает хитин самовара.
Сосед в своем чае помешивает сахарную метель.

Он ходит с С7 на С5, и фигур толчея
Уже неизбежна, уже словно тать накатила.
Но права же. видно без боя, по расположенью светила
На гаснущем небе — отменная выйдет ничья.

Какой в этом толк — оставаться всегда при своих,
Какой в этом шарм — просидеть это лето без дела.
Мы в вечном цугцванге, но надо ходить то и дело,
А шмель приземлился за черные пешки и стих.

Как странно, и все же на свете, мне кажется, нет
Ради чего мне бы стоило жить, по большому-то счету,
Но нету и ради чего умирать. И никто не принудит к отчету —
Ни Бог, ни читатель, ни заезжий коллега-поэт.

Есть только сосед, пьющий чай за накрытым столом,
И сад, говорящий на птичьем жаргоне избитом,
Есть только куст, что притягивает пауком, как магнитом,
Мух с металлическим брюхом, идущих на металлолом.
 
НАСЕКОМЫЕ

Как ночные кометы, цветочные мухи идут
На цветущий жасмин, на бутоны шиповника квелые.
Золотые хвосты за собой оставляя в саду,
О цветы разбивая свои самоварные головы.

Трансформаторной будкой пространство над садом гудит.
Так пронизано зудом, жужжаньем, что чешутся листья.
Воздух весь насеком, но включает он в свой монолит
Сладкий запах цикория, мятные струйки мелиссы,

Как прожилки на мраморе. И человека здесь нет.
Он здесь просто не нужен и не предусмотрен природой.
В инфракрасных лучах принимают гурманы наш свет,
Механических глаз не смыкая за легкой дремотой.

Механический мир напряжен, мы ему не чета.
Тут идет состязание, жизнь здесь подобна шараде.
И всего за мгновение беспозвоночных чета
По Луне может вычислить силу прилива на Фанди.

Вся вселенная только предтеча и лишь матерьял,
Всего-навсего только введение в энтомологию.
И выглядывают из-под жестких щитков и забрал
Совершенные лица небесных членистоногих.

Ночь оклеили наспех слюдою прозрачною крыл,
В их дрожанье не сыщешь просчета иль малой ошибки.
И при помощи нам недоступного знанья всех сил
Сад вращают жуки на хитиновых тонких подшипниках.
 
* * *

Как спят кузнечики? Не закрывая глаз
Фасеточных, и в них, как будто в сотах,
В ячейке каждой пчелы спят, и плотно
Любой мельчайший членик входит в паз,

Так аккуратно, не оставив щели,
Как в формуле зазора нет меж ИКС
И ИГРЕКОМ при умноженье. Из
Пространства звездного сквозит и еле-еле

В тиши раскачивает лезвия травы
Зазубренной и обоюдоострой.
Кузнечики вцепились хваткой мертвой
В нее. не поднимая головы.

Над ними Орион дрожит, бледнея.
И каплет слюнка сладкая с губы
На земляничный лист, и, может быть,
В них спит вселенная, до срока цепенея.
 
* * *

Дуб, словно болт, в ландшафт холодный ввинчен.
Нарезка сорвана, разболтана кора.
Не кара божия, осенняя пора
Надвинулась, но лес еще статичен.

Механика природы так проста.
Прозрачный механизм предельно точен.
Тяжелый лес как будто обесточен.
Трудней дышать. Под сердцем пустота.

Кусты, как геометрия Евклида —
Так больно видеть линий наготу,
И больше жить уже невмоготу,
И листья остро пахнут суицидом.

Еще хоть год. хоть день, хоть час, хоть шаг
Без этого кромешного удушья.
Душа, почти как веточка, тщедушна
И держится, сама не зная как.

И кажется, что ей уже не выжить.
На тополя державный ржавый штырь
Насажен воздух злой, как нашатырь.
И едкий дым меж веток неподвижен.

И вскрики галок, словно лай собак,
Небесных псов на службе листопада.
И небо в дырах... Боже мой. и надо
Прожить еще хоть день, хоть час, хоть шаг.


Музейная эвакуация из пригородов Ленинграда


Грузите скорей, что сумели
Собрать, под рыданье ворон!
Уже расстреляли Растрелли
И взорван уже Камерон.

Застрявшим колоннам сигнальте,
Скрывая под ветошью кладь.
Уже павильоны Ринальди
Под горку ведут убивать.

Кваренги разбит бесподобный
И пал под бомбежкой Земцов.
Они достают бронебойными
До двух предыдущих веков.

Разрывы, как жуткие корни
вдоль улиц встают там и тут.
Развалины флигелей черных,
Как зубы больные, гниют.

Трехтонка последняя мчится,
Чихая, по насыпи вдаль.
И женщины все пересчитывают
Спасенный фарфор и хрусталь.

 
ШОСТАКОВИЧ. “ЛЕНИНГРАДСКАЯ СИМФОНИЯ”

Взведен смычок... и пауза повисла
На двух концах аудитории, там где
Оркестр и люди, как на коромысле
Тяжелых два ведра. И быть беде,

Коль кто-нибудь нарушит равновесье.
Как знак параграфа, так скрипочка легка.
И сквозь смычков тончайших мелколесье
Вдруг музыка, как тень, на зал легла,

Все под себя неспешно подминая.
И люди втягивались в тот водоворот,
Сценарий жизни суетной читая,
Как между строк, меж обожженных нот.
 

* * *

К прилавку фруктов на таран,
Кряхтя, что было сил,
Лез однорукий ветеран
И всех нас материл.

Он яблоки перебирал
Получше, повкусней,
И маму страшно обозвал,
Чуть развернувшись к ней.

Он взвесил килограммов пять,
Шел сквозь толпу, как плуг,
И я не буду уважать
Его больших заслуг.

Я не хочу его любить
От всей своей души.
Нельзя войною окупить
Убожество души.

Он и тогда был не честней,
Был и тогда прохвост.
Он руку сбросил на войне.
Как ящерица хвост.
 
АСПИРАНТ

Аспирант по спирали, как штопор, в науку ползет
В соответствье с учением Энгельса. Маркса и прочих.
Что ему полтергейст и тарелок державный полет. —
Он уже ничего, кроме сдачи зачетов, не хочет.

Он так нужен стране. Его холят, растят, берегут,
И он чувствует это, готовый отдать свои силы.
Словно пуговица, ежедневно влезая в петлю
Отношений семейных: квартплата, детсад, магазины.

Этот тип человека в России выводят давно.
Как породу скота. — он покладист, спокоен и а доску
Свой, коль ехать в колхоз, но представить им всем не дано,
Что он может, все бросив, уйти по лесам, как Дубровский.

Впрочем, я горячусь, он не тот, право слово, не тот,
Не Дубровский — Башмачкин, замученный, серенький, тощий.
Его тень после смерти, быть может, шинель и сорвет,
А точнее пальто, да и то не с начальства, а с тещи.
 
* * *

Я наблюдал скандал глухонемых
В пивной на Петроградской, под салями.
Они то стойке метили под дых,
То воздуху пощечины давали.

Они стояли кучно, вчетвером,
И шли по кругу тайные пароли.
Один из них рубил, как топором,
Другой чертил в пространстве иероглиф.

Переходя галдеж нетрудно вброд
И дым табачный комкая руками,
Они весь жрущий и галдящий сброд
Одним безмолвием переорали.

И с пеною у рта, спокойно так
Перебивали пассами друг дружку.
Что заряжали, как Алан Чумак,
Себе и всем соседям пиво в кружках.
 
НОЧНОЙ СМОТР

Так к старым солдатам своим
На смотр генеральный из гроба
В двенадцать часов по ночам
Встает император усопший.

В.А. Жуковский

В двенадцать часов по ночам
Министр встает к телефону,
Звонит он усопшим друзьям,
Со шкафа снимает корону.

В двенадцать часов по ночам,
А впрочем, бывает и позже,
Он власть прибирает к рукам
И держит бразды, словно вожжи.

Давно уже город затих,
А здесь совещанье, как в ставке.
И маршалов кличет своих
Печальный министр в отставке.

Остывших мартенов салют
И графиков взмахи косые,
И, как гренадеры, встают
Прорабы со строек России.

В прихожей шуршат кивера,
Под люстрой блестят эполеты;
Беседуют директора
И двери гремят туалета.

В углу телефон-пулемет
(Диск погнут и провод потертый)
Стреляет всю ночь напролет
Прицельно, в живых или мертвых.

Но с первым лучом по утрам,
Безмолвная, словно могила,
Сиделка подходит к дверям
И пачку несет делагила.
 
* * *

Театра сальный, рваный купол,
И глухо, словно контрабас,
Своих заблудших, глупых кукол
К себе скликает Карабас.

И к каждому он как к родному,
За что их, право, осуждать?
Даст каждому по золотому,
А Буратино — целых пять.

Но злой мальчишка длинноносый
Ему отплатит за добро,
Ведь выпадет конец хороший
По правде реже, чем зеро.

От злости щиплет он колено,
Кто точит зуб — он точит нос!
Опомнись, хитрое полено,
Ты до театра не дорос.

Пока ж все вместе жарят утку,
Исполнив тут же под столом
Свою излюбленную шутку;
Завяжут бороду узлом.

Лег Артемом на край матраса,
И куклы, позабыв про плен,
Почти всю ночь за Карабаса
Пьют им же сваренный глинтвейн.
 
* * *

Тритон пожирает червя,
Колышется бурая тина.
И глупо грустит Буратино,
Усевшись на краешек пня.

Ему открывается пруд,
Где всем свои страшные козни
Готовят личинки стрекозьи,
Где чудно кувшинки цветут.

Там туфелька в толще висит,
Что вряд ли и Золушке впору.
А он, блудный неуч, и флору
От фауны не отличит.

Там у плавунца в голове
Пробил свою дырочку гладыш.
Как в сказке: у берега ландыш,
И жаба сидит в галифе.

Там как табуретку несет
По чистой воде водомерку.
На крыльев хрустящих примерку
Наверх златоглазка ползет.

Глазеет йа пруд дурачок,
Спешит все понять Буратино,
Покамест старуха Тортилла
Ключом его не отвлечет.
 
МУХА

Муха легкая, летая,
Свысока глядит на нас,
Никогда не закрывая
Мониторы умных глаз.

Недоступно ей страданье,
Нет с похмелья тошноты —
Совершенное созданье
Бесподобной красоты.
 
* * *

Перечисленье мальчиков, аборт
Три месяца назад, не преминула
О дочке рассказать, которой пятый год,
Ни трахнуться, ни взять нормально в рот.
Бутылка коньяку — и вот она уснула.

Как долго было дурочку ломать,
Дошло до дела — даже поломаться
Для кайфа не смогла — сама легла в кровать.
Тоска. Повеситься? Умыться? Проблеваться?

Такая пустота на сердце... жуть.
На стуле вянет брошенный бюстгальтер,
Обветрились оборки. Не заснуть.
Я как проворовавшийся бухгалтер —

Все рифму к рифме, как к числу — число,
Но ничего не сходится по смете.
Кто ревизор? Его как занесло
В весь мой бардак, где я за все в ответе?

Не Бог же, в самом деле. ну так кто?
Какой проверки жду? Пред кем предстану?
Во сне девица всхлипнула. И то! —
Закончу стих и поскорее в ванну.
 
ВПЕЧАТЛЕНИЕ ОТ ЗАПАДНОГО ВИДЕО

Культура падает, снижается кругами,
Крылами бьет, как птица на лету.
Что бездуховность в Риме, что в Майами. —
Мир повторяется, как старый какаду.

Культура пала, сел аккумулятор,
Мир движется неведомо на чем.
И стриптизерша. словно гладиатор,
Дерется насмерть со своим бельем.
 
* * *

За спиною лишь брань да окрик,
Только книжка стихов за душой.
Я брожу по стране, как апокриф.
Не печатаемый страной.

Кстати, это не худший случай:
Чай остывший, стихи да вокзал —
Вот критерий качества лучший.
И как кто-то давно сказал,

Что Союз наш на карте мира
Словно шкура медведя, но
Не убитого ведь... и лира
Пусть не делит ее со мной.

Ну так что же, страна Советов
Лишь в одном только будет тверда,
Упаси се Боже — поэтов
Пусть не знает своих никогда.