Из книги сотрясение воздуха 1998 г. раздел сотрясение воздуха

Алексей Ахматов
третий раздел

Сотрясение воздуха

 
* * *

Вновь керосинка ждет меня,
Хоть в нашем электронном веке,
Как австралопитек, она
Подобна тупиковой ветке.

Как пойманные караси,
В аквариуме блики медлят,
Вытягивая керосин
Всем фитилем из банки медной,

И обращают влагу в свет.
Я ж, лампе старой подражая,
Свет этот в строчки обращаю.
Иной нужды в гореньи нет.



 
* * *

Какая тишь, когда с утра
За стол рабочий сядешь рано.
Вот хрустнул череп комара
Под пальцами, а вот упрямо

До сотрясенья мозга шмель
В стекло бьет головой пушистой...
И тополиная метель,
И полный штиль бумаги чистой.

Какой неслыханный провал
В сырую плоть бумаги белой.
Я только нынче осознал
Свое писательское дело

Продуктом чуткой тишины
Внутри, равно как и снаружи,
Где даже шорохи важны,
А грохот музыки не нужен.

Стихи — не музыка и не
Поставленное в рифму слово,
Стихи — лишь тишина во мне,
Посредством чтения вполне
Из текста созданная снова.
 
* * *

Гражданский стих, припудренный, мучной,
Без компромиссов вымученный честно.
Я знаю, как рождается такой,
Как в сборнике ему бывает тесно.

Я знаю, как он пишется, когда
Еще нельзя, но вроде бы и можно,
А то вдруг совпадают иногда
Поэт и государство осторожно.

Не упустить соблазны велики
Серьезный повод для стиха, и каждый —
От вашего покорного слуги
До Пушкина — страдали этой лажей.

Натужный пафос, мысли гневный ход,
Повышенное слюноотделенье...
Гражданский стих — чудовище, урод
В семье российского стихосложенья.

 
* * *

Словно в других мирах
Жили они. Нас
Делал людьми страх,
Нет, как овец, пас.
А. С. Кушнер

Нас делал литераторами страх,
Поэтами нас делало безмолвье.
Нас критиками создавал барак,
Мерещившийся в снах у изголовья.

«Читателя, советчика...», ах где б?!
Мы потеряли их с советским строем.
Кто кроме тех ребят из КГБ
Ночами будет нас читать запоем?

Когда поэт расплавленный свинец
Всей глоткой ежедневно ожидает,
Тогда своей гортанью наконец
Берет такие ноты, так играет!

Тогда стихи о веточке в горах,
О внутреннем каком-то состояньи
Так пишутся, что цензор входит в раж,
Вдруг ощущая противостоянье.

Не говори про Запад, не смеши,
На высоте там техника и фильмы.
Давно там раскулачены стихи,
Как класс там ликвидированы рифмы.О, милый сердцу пятистопный ямб,
Ты помнишь, как свободы мы хотели?
У нас из глотки вытащили кляп,
Нас всех спасли... а мы... осиротели.

И, может быть, за страшный тот режим,
За избавленье от него, быть может,
Мы заплатили самым дорогим:
Литературой. Есть ли что дороже?





 
* * *

Биография поэта —
Ксерокопия эпохи.
Не смотри, что жизнь эта
Меньше самой малой крохи.

И пока лежит в запарке,
Не заверенная смертью,
Все стихи в ней, как помарки,
Лишь мешают документу.

Нет солиднее печати
Чем Дантес, Мартынов, Сталин.
Жалко, что сейчас некстати
Штамповать их перестали.


 
* * *

Тяжело к себе тянет метафора, грузно зовет под колеса.
Смерть товарная лбом ледяным упирается в лоб ледяной.
Ночь свежа, только вспышки бегут по зеленым откосам.
Легче падать спиной.

Я-то тоже, наверное, к смерти готов,
 как к провалу готов теоретик,
На дрожащей платформе доказывающий теорему Ферма.
Но как заяц запрыгнуть под поезд...
Не тратясь уже на билетик,
Задарма?!

Смерть проносится — длинная, словно строка гекзаметра,
И набухшие нефтью цистерны в пространство летят,
 как слова.
Как же жить надо полно, чтоб так просто грохнуться
 замертво,
Непутевая голова.


 
* * *

Ах, эта вечная, жесткая гонка
За Мандельштамом и Пастернаком,
Словно затягивающая воронка
Или болезнь, наподобие рака.

Так в СССР догоняли Америку,
Знаем, чем кончилась эта попытка.
Тоньше, точнее, на грани намеренья,
Вкус, осязание, пластика, ритмика —

Тоже, наверное, соревнование
В гонке вооружений, которое —
Не ученичество, не подражание,
Но изнуряющее двоеборие.

Только им двум, да, пожалуй, Тарковскому
Я и читаю все это ночами,
Только для них эта плавка и ковка,
Эта работа всю жизнь со словами.

 
* * *

Безвольно вечерами долгими
Акация над банкой две недели,
Как голова профессора Доуэля,
Хиреет, оплывает. Еле-еле

Губами шевелит опухшими,
Не поцелует шмель, не защекочут пчелки,
А рядом не разрезан том Апухтина,
Бог весть зачем когда-то снятый с полки.

Рассыпаны таблетки аллохола. Я
Тосклив, безмолвен те же две недели.
В нерусском дивном слове «меланхолия»
Так гласные фланелевые спелись,

Сплелись в такую плотную субстанцию,
Что на весу легко удерживают
Меня, и полумертвую акацию,
И дни мои... так сладко... без надежды.

 
* * *

Прививка мистикой... апокрифы, потом
Египетская «Книга мертвых», Веды,
Блаватская, Ауробиндо том...
А можно курс леченья Кастанедой —

Все восемь книг, страниц по триста, съесть
И вдруг понять, что оттемпературил
Легко, и вспомнить вновь, что Гоголь есть,
Есть Достоевский, Гончаров и Бунин.


 
I.

Потолка бетонный купол
Калорифером прогрет.
Стены загнанные в угол,
Лампы злой наждачный свет.

Склад-подвал. У раскладушки
Искривленье позвонков.
Стол. Заварки пачка. Кружки.
Дверь закрыта на засов.

Новый пост. Листки горою,
Вечный пункт — с чего начать?!
Знают ли мои герои,
Где меня теперь искать?

И что нынче очень рано
Я, набравшись свежих сил,
На проспекте Ветеранов
На дежурство заступил?

Но они меня не слышат
И, не зная, где я там,
Ходят-бродят, словно мыши,
По чужим черновикам.

Я до ночи жду их жадно,
Пью чаи, сгоняя сон.
Разобрать шаги их жажду
Сквозь железо и бетон.

 
II.

Ус пожевав свой немножко,
Худенькая на вид,
Рыжая сороконожка
В складках цемента бежит.

Поезд в двенадцать вагонов,
Скорый «Москва — Петербург»,
Следует мимо перронов,
Дыр, что забыл штукатур,

Выбоин, трещин, вокзалов.
Скорость под двадцать шесть ног.
Ах, если бы из подвала
Он меня вывезти смог

В царство сырого тоннеля
И в королевство жуков.
Там понежнее фланели
Плесени синий покров.

Там, умирая от счастья,
Белые ногохвосты
Жаждут со мною общаться
И обращаться на «ты».

Лишь бы меня бесноватый
Каменщик, плотник любой
Там не достал стекловатой,
Шпателем, кистью, киркой.

 
* * *

Не в праве встать и слова произнесть,
Не в силах сидя вымолвить хоть что-то,
Не в духе просто взять и громко спеть,
Не в настроеньи перейти на шепот, —

Поэт лишен на время ремесла,
Поэт сидит и протирает чресла,
Или идет в питейные места,
Найти себе не в состояньи места.

В его башке пропал небесный ток,
Как в телеке — контактик отпаялся.
И кажется, спасет лишь молоток:
Бац в темечко — и вновь за рифмы взялся.




 
* * *

Вот и эпоха к концу. Перешли мы рубеж, это видано ли?!
Это не веку конец — эпохе — чувствую априорно.
Доллар, как жук колорадский, съедает молоденькие рубли,
На киноэкранах закороточило полуголого Брюса Ли,
А Раскольников нынче неплохо одет, хоть и действует
 так же топорно.

Учились жить и работать по-ленински под водой столько лье
И вдруг в одночасье поняли, как нас обокрали.
Вот и очнулись от сказки длиною в семьдесят лет,
Очнуться — очнулись, да глазки еще не продрали.

Правда, не пьем политуру, травит нас спирт голландский
 да польский портвейн,
Ждем не выплаты займов, а выдачи дивидендов.
Меняем священный трепет перед
 Великой Литературой своей
На возможность сказать «Fakе you» генсеку,
 мимикрирующему под президента.

Многим забавно сейчас. Мы ж и тогда, проклиная режим
 и прочее наше говно,
Были советскими, и к этому строю прикручены якорями.
Что же, все к лучшему. Мне не с кем спорить —
 мы все-таки одного,
Вы — люди другого лагеря. Давайте дружить лагерями.

 
* * *

Под Псковом осень, словно под
Двумя-тремя перинами.
Шорк ластами, как рыба, крот
Из-под земли выныривает.

Тепло и тихо. Вход в леса,
Как в старый грот, заброшен:
Безлюдье, мелких луж слюда
И сталагмиты сосен.

Высоко птицы встали в строй,
Как им велит природа,
И за невидимой иглой
Стежок к стежку выводят,

И не оглянутся назад.
Прошиты черной ниткой
Велюровые небеса
Над закопченной липой.

Мехами красными червяк
Растянут, как трехрядка,
Под лист спешит, бесстыдно наг,
А там, где, вероятно,

Не ступит ни одна нога,
Грибы — народец тихий,
Как будто дети из-под мха
Показывают фиги.
Здесь с Богом каждый жук на «ты»
И словно Бог здесь каждый,
А ты поди поговори
Со всеми с ними, как же!

Ты им не ровня, ты, дружок,
Лишь ученик, послушник.
Гуляй весь день, зубри урок,
Молчи, смотри и слушай.




 
В голове

В голове ютится Божий дар.
Словно нищий комнатку снимает
И с себя последнее снимает,
Чтобы оплатить ее. Нагар

С тощей свечки счистит поутру,
Он боится топнуть, скрипнуть стулом.
Я ему сдаю ничтожный угол
И за то втридорога деру.

Смех сказать, другие постояльцы —
Похоть, Лень и Страх, смотрю сквозь пальцы,
Как они жируют за мой счет,
В долг легко живя за годом год.



 
* * *

Ночь. В Доме литератора закончилась попойка.
«Аврора» в фас повернута, лед острый, словно кость.
Нева недвижна, как слюна в гортани у покойника,
И яблоком адамовым бугрится черный мост.

Посмотришь не мигая сквозь мороз на темь крутую,
И если выпил лишнего и мало спал вчера,
Узришь: на Поле Марсовом бесшумно маршируют
Танкисты, гренадеры, ополченцы, юнкера.

И так вот друг сквозь друга, как во сне, проходят смотры.
Погоны, эполеты, лычки, блики на стволах.
Беззвучно ходят роты, всё роты, роты, роты,
Им нет конца и края. Всю ночь им несть числа.

В саду же Летнем (я смешней не слыхивал названья),
Как пачки маргарина в холодильнике пустом,
Стоят в прямоугольных упаковках изваяния
И прячется за липами во тьме Петровский дом.

И высоко плывет звезда с бездомною отвагой,
От нервного дыхания вибрируя в пару.
А Инженерный замок, словно девочка со шпагой,
Стоит, промерзнув до костей, на ледяном ветру.

 
Слабый стих

Безнадежно слабый стих
Я создал прошедшей ночью.
Он затянут, бледен, тих
И, сведенный к многоточью,

Не решает ничего,
Прост, как детская считалка.
Почему же так его
Зачеркнуть в тетради жалко?

Я иные просто так
Чуть не то — швырял в корзину
Целиком и половину,
Только этот стих никак.

Что-то есть в нем, от чего
У меня в носу щекочет,
Хоть услышать нелегко,
Что он там под нос бормочет.

Будет долго он лежать,
Вряд ли я его забуду.
Просто, видимо, читать
Никому его не буду.

 
* * *

Ночь и дождь. Окно полураскрыто.
Тучи в небесах, как будто ямы,
Ведьма пролетает шито-крыто,
Бортовыми подмигнув огнями.

Тощая герань больна чахоткой,
Сохнет в банке из-под мяса криля.
На страницах белых с неохотой
Свертываются, как кровь, чернила.

Бьют часы, но не уловишь ритма.
Океаны плещутся бесшумно,
В них материки дрожат чуть видно,
Как застывший жир в тарелке с супом.

С каждым кругом к старому светилу
Близится тяжелая планета.
По коричневому бумвинилу
Золотится: «Карлос Кастанеда».

Нету ничего уютней книги,
Нету ничего безбрежней ночи,
Только на стекле оконном блики,
Только ход часов пространство точит,

Пилит, выгрызает сердцевину,
Словно жук свои ходы в нем сверлит.
Лишь труха мне сыплется на спину,
Да приходят помыслы о смерти,
Что конкретней, чем полночный ливень,
Ближе, чем загаженные стены.
Дом на капремонте плохо виден,
Все неровности и заусенцы

Снимет темноты кромешной рашпиль.
Но стоит напротив два столетья
Церковь, как космический корабль —
Первая ступень, вторая, третья...

Будет час — и, накопив усталость,
Пролитую кровь, грехи, обиды,
Ввысь рванется, маковки доставив
На околоземную орбиту.

Будут там они кружиться годы,
Тыщи лет, как, скажем для сравненья,
Радиоактивные отходы
В месте вечного захороненья.

Будут мимо мчаться метеоры,
Их купая в магниевом свете.
Это все произойдет не скоро,
Не сейчас, а в двадцать первом веке.

Здесь же протяженностью в пространстве
Трое хвастают: осенний ливень,
Ночь, что разыграла эти страсти,
И мой стих, что так сегодня длинен.

 
Эпитафия

Я сам себя по строчкам раздавал,
При этом на бессмертье уповал.
Но заблуждение открылось вскоре,
Когда моя метафора ушла,
Легко хвостом вильнув, как рыба в море.
И дрогнула и обмерла душа,
И клеть грудная словно на запоре.

Когда бы знал, что потеряю я, —
То в жизни не коснулся бы пера.





 
* * *

На кладбище росли кресты,
Как овощи в оранжереях.
Их деревянные персты
Уперлись в холмики, засеяв

Ландшафт, но средь имен и дат,
Где три солдата вечно спали,
Там три звезды почти что в ряд,
Как над моим стихом, стояли.

Когда на мне поставят крест,
Как перекрест оконной рамы,
Чтоб сквозь него глядеть окрест,
Уже не видя панорамы,

И я хотел бы три звезды
Над собственной могилой, точно
В строке неконченой три точки,
На грани вечной высоты.

 
* * *

Десять тысяч семьсот сорок семь
Полных суток на свете я прожил,
Но об этом не знал, прежде чем
Этот скромный стишок подытожил.

В нем и смысл один лишь всего
Вложен мной в триста две древних буквы:
Жизнь прошла, но что хуже того —
Незаметно — без взлетов, без муки.

Жил не плохо и не хорошо.
Сделал мало, на водку был падок.
Сколько дней мне отпустят еще?
Восемь тысяч? Две сотни? Десяток?

 
Серафимиада

Мне дано было много, но отнято было две трети:
Был силен я, как бык, но Господь постепенно на нет
Силу свел, опечатал мои кулаки, руки виснут, как плети.
Подлеца по лицу не ударить, вруна в порошок не стереть.

Маслом я рисовал, а теперь лишь каляки-маляки.
Ослепил меня Бог, мелко кисть заставляя дрожать.
Шахматистом я был, я играл, как играют мань'яки —
С фанатизмом. Теперь мне и в парке уже не сыграть.

Много вынул Господь из меня, что вложил Искуситель.
Тяжко было с дарами расстаться. О, как я цеплялся за них!
Но пинцетом своим Он выкручивал жилы и нити,
И я сдался и стал осторожен... внимателен... тих...

Его промысел чудный за кару я принял, и это
Мне казалось проклятьем, но вот пониманье пришло —
Он лелеял меня, Он из баловня делал поэта!
И как гвоздь мне в ладонь забивал золотое стило.

Он оставил один на один меня с каверзным словом
И обрушил на голову беды, как душ ледяной.
Все просветы завесил безвестности плотным покровом.
И я плакал и пел, и, возвысив свой голос, встал вровень,
В ряд с тенями великих, пробив небеса головой.
 
* * *

Как ни крути — Сократ был голова!
Прослыл блестящим виртуозом спора.
Он знал, как сопрягаются слова,
Однако сам не написал ни слова.

Какую прозу брал он в оборот!
Те диалоги повторишь едва ли,
Но школяры Платон и Ксенофонт
Майевтику прилежно описали.

Христос поэтом был. Наш свет не знал
Метафориста тонкого такого.
Он так слова искусно сопрягал,
Однако сам не написал ни слова.

В речах его азарт был и талант.
Они навечно в сердце западали.
Ученики Матфей и Иоанн
Всё для потомков точно записали.

Что, ежели закон земли таков,
И все литературные творенья —
Удел вторых, удел учеников,
И не огонь, а лишь продукт горенья,
Зола оставшаяся от костров?!

 
Монах Герман

С каждым годом всё дальше от первых стихов —
Досиллабических трилобитов,
От черных риз, от Бога, от старых листов,
Желтых, словно подсолнечным маслом облитых.

А у стиха как будто комок в горле.
Аллилуйя, славный монах Герман!
Строф разлет неуклюжий, но гордый —
Не читаешь, а занимаешься греблей.
Но вода тяжела, и слога разнимаются смутно,
В этот город втолкнув восемнадцатый век,
 как слепого котенка,
И качается головы моей тяжелое судно
Над разверстой бездной, илистыми потемками.

Кто ты, монах позабытый, Герман?
Что за кельи давали приют твоим строкам?
Каждая строчка словно скол красноватого кремня —
Так тверда, неприступна и одинока.

С каждым годом всё дальше и дальше от этих стихов.
И хоть двери Публичной библиотеки открыты,
Больше никто никогда не востребует твоих слов,
Монах позабытый.

 
Признание забытому поэту

 Спокоен я: мои стихи
 Живит не ложная свобода,
 Им не закон — чужая мода,
 В них нет заемной чепухи
 И перевода с перевода.
 Н. М. Языков

Положи Языкова на стол,
Он же был предтечей Пастернака.
Ведь эпитет лучше, чем глагол?!
Прав ли я? Ответь, студент-гуляка.

Стих твой бодрый, легкий, как мускат.
Сколько чувства, сколько света, бликов!
Как задирист, о, как языкат
Николай Михайлович Языков.

Это Вяземскому про тебя
Пушкин говорил, обеспокоясь,
Перья над конторкой теребя:
«Он всех нас еще заткнет за пояс».

Ты один из первых здесь поэт.
Я клянусь — в твоей родне есть птицы!
Помнишь Дерптский университет
И свободу русской заграницы?

Весь зачитанный до корки том,
Штампы и помарки букиниста...
Положи Языкова на стол,
Дай еще его стихом напиться.
 
Три стихотворения
из цикла «Петербургские повести»

I. Нос

Какая метафора — нос
В Казанском соборе молился!
Он занял не шуточный пост
И шляпы с плюмажем добился.

По пуговицам видать —
Не меньше, чем статский советник.
А день-то какой — благодать!
Рыбачат на мостиках ветхих.

Все утро прекраснейший клев,
На Невском обычная спешка,
А бедный майор Ковалев
При Носе своем только пешка.

Но нам до него как до звезд,
Коль вспомним о доводе веском:
У нас просто нос не дорос
Гулять самовольно на Невском.

Чем выше мы держим носы,
Тем (их относительно) сами
Становимся ниже — носи
Свой нос лишь согласно с чинами.

А впрочем, морали здесь нет.
Для Гоголя все вне морали,
Мы ею себя замарали,
Вот в этом-то весь и секрет.




 
II. Портрет

С отверстым ртом стоял Чартков,
Увидев полотно,
Где, опыт старых мастеров
Соединив в одно,

Художник маслом не писал,
Обычной кистью, — он,
Казалось, масло подливал
В негаснущий огонь.

Чартков увидел в тех штрихах
Растоптанным свой дар.
Речь умерла в его устах.
Преодолев кошмар,

Он в мастерской сидел дней пять
И запершись писал,
Кладя мазки за пядью пядь,
Но холст его молчал.

Он страшен был, как дикий гунн,
И душу в жгут свело.
И черной зависти чугун
Лег на его чело,

И северный Сальери стал
Скупать картин ряды.
Он, как буханки, нарезал
Прекрасные холсты.
Итог таков: судьбой сражен,
Заброшенный, ничей,
Сошел с ума и умер он,
Не выдержав страстей.

 
III. Записки сумасшедшего

Мысль в голове сидит, как гусеница в яблоке,
Герой судьбою доведен до нар.
Луна обыкновенно делается в Гамбурге,
А делает ее хромой бочар.

Идея эта стоит королевской мантии,
В ней скрыто драгоценное зерно.
О, как великолепна эта мания
И виртуозно юркое перо.

Фантазию не в силах успокоить
И этот сочный бред остановить,
Лишь Гоголь мог тогда себе позволить
Собачью переписку огласить.

И рядом с ним нет равного колосса.
Нося, как знак проклятья, тайный дар,
Он кончиком чувствительного носа
Почуял злой возни чиновной фарс.

А что Поприщин? Запертый, как в карцер,
Он все же что хотел, то получил —
Его на царствие испанский канцлер
Ударом жесткой палки посвятил.

А вы знаете, что у алжирского дея
Под носом шишка?
 
Вид на Некрасова
из его собственного стихотворения

На Сенной били музу.
Так азартен был кнут,
Словно шарики в лузу
Метил шулер и плут.

Сочно, в такт, со сноровкой.
И ни звука, ни стона.
Лишь скрипела солома
Под ногами торговок,

Да седьмую по счету
Драли шкуру с крестьянки.
Дождик сеет с налету
На возы и стоянки.

Небо впалое хнычет,
Весь булыжник иссечен.
Как погодка-то нынче,
Николай Алексеич?

Мокнет кучка народу:
Бабы, дети, повесы.
Конь под ромбы навесов
Спрятал умную морду.

Только вспахивать спину
Кнут старается плавно.
Богу, Духу и Сыну
Слава, слава и слава.
Слава церкви и Богу,
Слава Сыну и Духу!..
— Эй, старуха, дорогу!
И чтоб не было духу!

За углом гауптвахты
Не разъехаться пьяным.
Мужики, оба с Лахты,
Расплевались у ямы:

— Ах, суконная рожа!
— Но, подай-ка левее...
Мокнет сено, рогожа
Преет и плесневеет.

А по небу с усильем
Туча прет, как подвода.
Бабу бьют всенародно
В спину, плечи и крылья.

«Что за серые лица
И уныние красок.
Серо нынче в столице, —
Вяло думал Некрасов, —

Длинно, длинно мы пишем,
Все не так и не этак...»
День на ладан чуть дышит.
Дождик снайперски меток.

Перестали... поднялась...
Вздрогнула... поддержали...
Кровь на досках осталась,
Простынь жухлую дали.

И пошел твердым шагом
На Столярный Некрасов.
За стогами и скарбом
Лужи кислые с квасом.

Как опята, ютятся
Лотки за спиной,
И рискует сорваться
В небо Спас на Сенной.



 
Бедные люди

Как щемит тоска, как сосет из груди,
Пинцетом выкручивает.
И жилы наматывает на бигуди,
И душу дрожащую мучает.

Так тянет и цедит, что просто кошмар,
И вытерпеть нет больше сил.
Не Быков, а ты, мой несчастный Макар,
Сам Вареньку и погубил.





 
Достоевский в 1845 году

Деньги, деньги идут
Курам на смех.
Чай на Графском попьют
Наспех, наспех,

Да скорей со двора,
Нынче пьют офицера,
Нынче карты, и вино, и кутерьма,
Сыплют деньги, как пшеницу закрома.

А денщик, голова, пусть ворует...
Впрочем, он со вчера не ночует.

Почт-директор сияет, как лампа.
Григорович сменил Ризенкампфа.
Он педант, любимец дамский и лентяй.

— Прикажи-ка разливать по чашкам чай.
Раздувают, разливают самовар,
Сами вниз смотреть спускаются товар,
Потому что отпустили денщика.
К горлу комом подступает нищета.

— Ах, да брось ты, ведь пять тысяч доход!
Вот уж, право, не везет так не везет.

Как к врачу, больные ходят мужики,
Достоевский — чаю им и калачи.
На чаи Федор Михайлович горазд,
Зазеваешься — последнее отдаст.
 


Подгоняет сам себя:
«Пиши, пиши,
Дни торопятся, торопятся, не ждут!»
«Петербургские шарманщики» живут
Рядом с «Бедными людьми»
На гроши.

Бальзака переводил, да и устал —
То ж тебе не жук на скатерть начихал.
Всё ночами,
Свечка — Божий одуван.
Отдышись немного, ляг-ка на диван.

Но в квартире темно,
Занавешено окно.
На диване книги.
Сменят их вериги!

Набежали долги.
Нынче ночи долги.
Да не так чтоб долги,
Но вокруг все толки,
подворотни, фонари...
Будет холодно и душно до зари.

Хоть целковый, что ль, прислал Андрюша, брат,
Чтоб до лавки пробежаться, и назад.
И писать, писать, писать, писать, писать.
Боже правый, это шутка ли сказать.

Нарастает эта ночь, как сто ночей.
Не от дьявола и Бога, он — ничей.
Он дрожит, как за рулеткой, над столом,
Видит Невский и Фонтанку под углом,
Видит Вареньку, и комнатку, и дом,

Где не жить Макару с Варенькой вдвоем.
Видит грязь и горы рыбьих пузырей,
В скорлупе яичной сонных упырей.

Но стихает ночь, как сумрачный прибой,
И ячменный кофе пьет уже другой...

Поздно газовые гасят фонари,
Поздно, поздно сомневаться в двадцать три,
Поздно, поздно отступаться в двадцать пять.
Не отречься и с начала не начать.

А извозчик у ворот все утро ждет,
А в кармане не оплачен старый счет.

Деньги, деньги идут
Курам на смех.
Чай на Графском попьют
Наспех, наспех.

— Ах, да трогай, Ванька, милый, что ты ждешь?
В Доменико, на проспект, куда еще ж?!

Повесть голову сдавила, руки жжет.
Осень листья в черном садике жует.Это поздний листо-пад,
Слово эхом наугад...

— В Доменико! Слышал? Что ж тебе, давай!
Трогай, трогай!
В рай!
В рай!


 
Достоевский в 1879 году

Как крот в норе, как зверь в капкане,
Как сыч, сидит в своем романе
За письменным столом. Вчера —
Еще сегодня. Всё в тумане,
И перхоть плавает в стакане
С остывшим чаем. Пять утра.

Сидит... его не можно трогать,
Не сыч — медведь, в роман по локоть,
Как в улей, лапы сунул, в нем
Все буквы жалят. С сердцем плохо.
Какая страсть, какая похоть
У Достоевского во всем.

Пером он братьям судьбы крепит
И с вожделеньем шельму метит.
Лицом к морозному окну,
Сидит старик при тусклом свете,
Совсем один на белом свете,
И пишет, глядя на луну.

 
Об одном стихотворении

Я как-то вспомнил стих и захлебнулся, в счастье
Я б мог сойти с ума, сто раз его сказав.
Сто лет назад его создал и бросил мастер,
Как птицу в небеса, ладонь свою разжав.

Поэт был нищ и горд — особенная каста,
Он написал: «Звук осторожный и глухой
Плода...» — и к той строке на цыпочках подкрасться
Пытался утром я, читая стих чудной.

Я громко стих читал, не в силах начитаться,
Он — круглый, маленький, шлифовки неземной —
Все утро продолжал под языком кататься
Таблеточкой от боли головной.

На, проглоти его, запей его водой.
 
* * *

Смотреть на мир, не видя соответствий,
Не чуять вдохновенного Творца.
Природу лишь нагроможденьем бедствий
Всерьез считать до самого конца.

Восторг перед гармонией природы
На страхи геометра поменять
Пред хаосом бессмысленной свободы,
Пред невозможностью ее понять.

Как капитан в чужих морях без лоций,
Как дирижер, не зная строя нот...
О, сколь несчастен все же Заболоцкий,
Как дух его в пространстве одинок.


 
Монолог Евгения Евтушенко

Я такой-то, такой-то
И оттуда-то я.
Всё до нервной икоты,
Ничего не тая.

Я из тех-то, из тех-то,
Из таких-то кровей,
Из народного теста,
Из рабочих костей.

Я — кайлом и лопатой,
Топором, колуном,
Дрелью, вилкой фиксатой,
Ну и ложкой потом.

Пальцы — как пассатижи,
Руки — как долото.
Если надо — по роже
Я хвачу, как никто!

Потому что не промах,
Не кисель с черемшой,
Потому что паромы
Я тянул, как большой.

Меня били и рвали,
И травили, и жгли,
Но местами спасали,
И убить не могли.
Поднимался не хилый,
Шел вперед — не назад,
Разметая бахилой
Под ребро и под зад.

Шел дорогой не торной,
Пробирался и лез,
Скромный, честный, огромный,
Словно братская ГЭС.


 
Ответная колыбельная Бродскому и прочим
любителям бесконечных перечислений

Ночь началась ирреально, как дух,
Кажется, одновременно на двух,

Двух полушариях мозга земли.
Спали сапожники и короли.

Сони заснули и нытики спят,
Спят сторожа с головы и до пят.

Спят бессознательно все и везде,
Дремлют Курилы в соленой воде.

Все пограничники спят, как один.
Чехову снится, что он — Сахалин,

Ден Сяо Пину — что он Ким Ир Сен.
Снится Камчатке Карибский бассейн.

Дрыхнет тайга, развалясь на пути,
Шишек кедровых не сняв бигуди.

Всеми своими уступами скал
Спит под луной многотонный Урал.

Спит Ленинград, словно он Петербург,
Роза не Роза, а спит Люксембург,

Спит вся Европа, ей снится опять
Бык, что не может ее приподнять.


Даже в холодных британских морях
Звезды колышутся на якорях.

Их отражением сонно на дне
Звезды морские лежат в тишине,

Ведь от тайги до Британских морей
Сонная армия всех сильней.

 
* * *

 Глебу Горбовскому

Как шикарно поэт пропадает
На глазах у великой страны.
Дар, как свой гонорар, пропивает,
Сам не ведая дару цены.

Только все же его не возможно
Ни пропить, ни продать как товар,
Вот и мается бедный безбожно,
Потому он Божий — тот дар.

Как ребеночка всюду таскает
Он его в животе по ларькам
И от бремени сам умирает,
Улыбаясь вовсю небесам.



 
* * *

Сегодня вновь Чухонцева открыл
И стало тесно в воздухе от крыл,

Как будто ангелы, легки и робки,
Вдруг заметались в черепной коробке,

Как голуби по клетке костяной.
Вибрировал приемник за стеной.

И в мозг вошла сияющая спица,
Но я имел несчастье удивиться —

И свет померк. Я снова стал собой...
Шел дождь... играл приемник за стеной.



 
* * *

Алексею Любегину

Служба Господу — это интим.
Как стыдлива любая молитва...
Сокровенна, и свет негасим.
Тихий свет — не софиты, не битва.

Нету правды в мильонной толпе,
Когда праведник дышит неровно,
Призывая к священной борьбе, —
Оголтелость любая греховна!

И понять он не в силах никак:
Его вера — ослепший булыжник.
Когда молится Богу дурак,
То он лбы расшибает ближним.


 
Гитара

И. П. Лапшину

Гитара долго зрела на стене
И, наливаясь музыкой, молчала,
И в грушевидном корпусе, во тьме
Потрескивали косточки сначала,

И черенок, обуглившись, твердел,
Колками процарапавши обои.
Никто из нас настолько не был смел,
Чтоб надкусить ее... Взволнованный алоэ

Листами пробовал коричневатый лак
И ревновал к ней мартовское солнце,
Но после развернулся кое-как
Без посторонней помощи к оконцу.

Всю зиму зрел запретный полый плод
С неспущенными струнами, а к лету
Дал трещину. Тяжелый желтый сок
Скрипучих звуков брызнул по паркету

И весь мгновенно высох, словно злость
К врагу, что побежден. На стенке только
Чуть видного пятна осталась долька,
Да сухожилие растянутое гвоздь
Баюкает, не жалуясь нисколько.

 
25 января 1997 года, на следующий день
после смерти Игоря Лапшина

Нечипуренко Саше, Шишкалову Володе,
Аристову Володе, Хосиду Борису,
Фомину Олегу, Наумову Саше

Умер писатель, и в комнатке темной его
Те собрались, кто любил его, кто его знал,
Скорую вызвал, и кто не читал ничего
Из им написанного, и кто все прочитал.

Выпили водки и поговорили о нем
Средь еще теплых его сиротливых вещей:
Что он кому перед смертью сказал и в каком
Был настроеньи в последние несколько дней,

Как убирали кровищей заблеванный пол,
Как в его судорогой исказившийся рот
Клали не то анальгин, а не то валидол,
Соды давали, всё думали: вырвет — пройдет.

Кто-то когда-то ударил его по лицу,
Кто-то ему дорогие часы подарил.
Все послезавтра по очереди понесут
Гроб неподъемный под мерзлые флейты ветрил.



* * *
Сергею Николаеву

Хлебнул — и рукавом по подбородку.
Оставь ты эту булку с колбасой,
Закусим гладиолусами водку
Сиреневыми, штука — четвертной.

Так каждый лепесток небесно горек,
И каждый нежно пахнет ОРЗ.
Пустой бутылке скажем: «Бедный Йорик»
И зашвырнем подальше. В КПЗ

Менты полночи пьяниц будут лапать,
А наша ночь светла и весела!
И всякая собака задней лапой
Нам честь отдаст у каждого угла.




 
* * *

 Елене Жабинковской

Спят в целлофане стройные каллы,
В жарких ладонях пломбирный оплыв.
Дремлют лениво, словно коалы,
Стебли толстенные обхватив.

Стылые матовые воронки
От неизвестных, небесных бомб
Или фарфоровые солонки,
Что ангелам ставит Бог.

Виснут на раструбах белой замши
Запонки капель, поди, сосчитай!
Тихо скользи вдоль изгибов глазами
И заново повторяй:

Спят в целлофане белые каллы,
Полные луны, земные кораллы...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
 
* * *

Велик язык, которым я дышу,
В который свой язык я погружаю,
Не видя дна, и гласные глотаю,
И как птенец над бездной трепещу.

Велик язык, как Тихий океан
Или стакан с янтарною цикутой.
И если я им так безбожно пьян,
Так что ж с того — и он любовью лютой

Нас любит всех, безмерно, наповал.
И то, что называется такою
Загадочною русскою душою,
Быть может он один сформировал.



 
* * *

Я всю ночь писал, в сторожку себя заточив, как в карцер,
А под утро устал, защемило сердце, глаза стали хуже видеть.
И я стал читать Молитву Последних Оптинских Старцев
Шепотом, наизусть, и слова низвергались из уст,
 подобно лавине.

Так вдохновенно лишь с бодуна выташнивает, до желчи, —
Спирт разбавленный, да не пережеванные салаты.
И осталось только листки исписанные сжечь и,
Не раздеваясь, рухнуть на край кровати.

Вряд ли когда-нибудь я обращался к Богу как к таковому.
Я скорей с собою играл, себя не видя,
 к себе достучаться не в силах.
Что же делать мне, такому слепому и такому глухому?
Сколько же мне ходить еще в юродивых и дебилах?!

Кто поможет мне, и кому до меня есть дело?
А с другой стороны, почему кто-то мне помогать должен?!
Но, однако, когда из мрака за мною придет мой демон
И мазнет меня ужасной ладонью в саже по роже,

За кого я тогда уцеплюсь, за что я схвачусь
 мертвой хваткой
В последней попытке не рухнуть в бездну,
 хоть на мгновенье остаться?
За листки мной исписанные в мятой тетрадке
И за Молитву Последних Оптинских Старцев.

 
* * *

Когда я с пером и тетрадкой
Работаю дома полдня,
Подобие счастья меня
Тогда посещает украдкой.

Наверно, такое как труд
Душевное успокоенье
Ни сон, ни вино, ни веселье,
Ни отдых с собой не несут.

Труд так же для духа целебен,
Спасет от соблазнов и от
Несметных житейских забот,
Укроет от травли и сплетен.

И от размышлений пустых
О том, как же дальше жить, в смысле
Работа спасает от мысли,
От мыслей всех, как таковых.

Работа реально спасает
От полной потери себя
И щелочку сверхбытия
Над нами слегка открывает.

Не просто вгрызанье в руду,
Не каторжное копанье,
Осознанный труд, с пониманьем
Я все же имею в виду.
Труд делающийся с любовью,
Во-первых — с любовью, потом —
Потом уж с огромным трудом,
Потом уже с потом и кровью.

 
Чистая филология

Родной язык — мне отчим полупьяный.
Я — пасынок, я меньше и слабее.
Но снова с ним права качаю рьяно,
И скоро, видно, получу по шее.

Меня еще на двадцать строчек хватит,
Еще я закручу пяток метафор,
Меня кондрашка просто так не хватит,
Пусть отдохнет патологоанатом.

Еще запью я рифмы пивом чешским,
Ввинчу в ладонь дождя стальные стержни,
Поглажу чресла молодой черешни
И поцелую женщину прилежно.

Хоть времени немного, но успею
У всех, кто рядом, попросить прощенья,
И лишь тогда язык свернет мне шею,
Как мальчику... без всякого почтенья.