тау одним файлом

Алексей-Королев
anasthesia melancholicus

лучшее – это когда текут фотографии,
каплями прошлое сходит с отживших пленок,
и волдыри оставляет отлив на гравии
в устье огня, как мучимый ростом ребенок.
день нескончаем. настольные лампы внаглую
пялят стоваттки на тайны соседских коек.
выстояв в булочной, сын убегает в англию –
там, вероятно, не ставят за дерзость троек.
коро. жена. убедиться в психоанализе
ей позволяет «02»; похотлив и заспан
голос дежурного; он опускает жалюзи
прежде, чем уха достигнет бешеный husband.
это воздействует, и с наступлением ветра
на ноги подняты все постояльцы в доме.
взяв мегафоны, теплые вещи и сеттера,
руки прощупывают редколесье к пойме.
тщетно. пойма затоплена. окрики с берега
в поисках мальчика, всякая мелочь быта
слезоточивы: в детской сказалась истерика
на фотокопии, возле руин бисквита…
лучшее – это когда говорят, невесело
просто чаевничать, чтобы нагрелась глина
и от подземных вод ольха занавесила
лица тех, у кого позади половина.
в эти минуты как бы и нечего вспомнить и,
сколь ни смотри не коро, выходят босыми
автопортреты – тяжелые бусины в омуте
глаз, лишенных пересечения в сыне.
 1989









 А. Суслову
Пошли снегопады на убыль.
Стихами залита тетрадь.
В кармане находится рубль,
который пора разменять.

Но век наслаждения краток,
И вот уже вынужден вслед
разменивать новый десяток
случайно одолженных лет.

В Торговом ряду подворотен,
надеясь на совесть и страх,
один остается из сотен,
сменивших тебя впопыхах.

И в долгом походе не сетуй,
что мхом порастает щека.
Любовь неразменной монетой –
достоинство ростовщика.

А тот не уступит былого,
какою бы ни была кладь,
покуда в кармане есть слово,
которое можно продать.
 1989








Утро гречневою кашей,
матовым плафоном бра,
поцелуем, точно кашель,
не доводит до добра,
разрывается, и льется
из него древесный сок
в роковое горло Отса,
а оттуда – в мой висок.
Наигравшись за ночь в жмурки,
безымянным пальцем трешь
ты свои глаза-окурки
и вытаскиваешь нож,
разрезаешь занавеску –
в перекрестие окна
митингует нам в отместку
большеротая страна.
Что ей! Дура, босонога,
верит людям, целит в них,
серебром единорога
обжигает корни книг.
Даже в сумерки говенья
никого не пощадит,
и с ее благословенья
буду, буду я убит
не на площади, подкатит
с потолка пеньковый ком
и нашепчет мне, что хватит
перемирий. И потом,
дорогая, слякоть вытри;
от твоих уставший блюд
я в своем последнем титре
бесконечность уловлю,
одержимую отвагу
той страны, где за врага
отживу и вечным лягу
утром в синие стога.
 1990










…Я был богатым, я имел свой дом,
семью, достаток, право быть небитым,
но все это кончается на том,
что называется оседлым бытом,
и я сбежал от быта, от семьи,
горели ночи от мелькавших пяток,
и понял я, что все пути мои
по сути приближают мой достаток,
семью и дом, права мои и быт
другие, но от этого не легче,
когда внутри по-прежнему болит,
когда снаружи шествует и лечит
своим восходом набожная рань,
пролившая во все проемы клейстер
воздушный, и зовет меня герань
к побегу, а сама стоит на месте…
 1989









Будет темнеть, по шторам
время пройдет метлой.
Перетерпевший шторм,
нищий, продрогший, злой
я возвращусь, откуда
черпают губы песнь.
Там, где легла простуда,
не проросла болезнь.
И не пытает гений
тени ушедших, где
место теперь кофейне
на ледяной воде.
Кто бы там ни был либо
ни нарекал в пути,
нам подают на выбор
горны и травести.
А в остальные чаши,
высохшие с тоски,
брошены будут наши
мертвые языки,
перемешают зелье
и, прорубив окно,
выпустят в подземелье
два манекена, но
нас не избавит чудо –
желтобутонный куст.
Там, где легла простуда,
осень вошла во вкус.
 1990









Знобит,
 но выжжены слова «во славу»
и «перелом»…
 Ангина, черт возьми.
Врачи приходят
 и суют отраву,
и параллельно
 критикуют мир.
В железной кружке
 молоко с малиной
(просрочены рецепты докторов),
на голубом экране
 Иво Линна,
а в голове – Высоцкий и Шатров.
И жарко так,
 что хоть пляши раздетым,
но ящики почтовые пусты.

Когда ж приносят свежие газеты,
одолевает сон до темноты.
 1988









ДВЕРЬ НА БАЛКОН

Тише, сейчас заведут патефон,
Свет затолкают под абажур.
Наше спасение – дверь на балкон;
Если позволите, я провожу.

Там, погружаясь в сиреневый дым,
Я не любил, когда плачет гармонь…
Если бы завтра остался живым
Мальчик, целующий вашу ладонь.

Полноте, мы ненадолго вблизи;
Эти глаза я читал двадцать лет
И, вопреки одиночеству зим, -
Ближе! – я знаю, какой в них секрет.

В них зарождение будущих гроз -
Не потому ли и сухо во рту?
Плачьте, я очень хочу Ваших слез,
больше, чем брони или простуд.

Завтра мы с Вами проводим весну –
Талому чувству не нужно плотин,
Завтра с утра подойдите к окну,
Я оглянусь, чтобы после найти.

Мы применили запретный прием:
Разве раскаяться время теперь?
Тише, едва мы отсюда уйдем, -
Клейте крест-накрест балконную дверь.
 1988











БЕЗУМСТВО

Безумен Бог, стоящий у порога,
у человечьих жалоб и тревог.
Безумен человек, просивший Бога
прийти и не впускающий его.
Безумен мир, замкнувшийся у власти
и потому разорванный на части.
Безумен я, когда пишу для Бога,
а он стоит у моего порога.
 1989










 Е.Л.

Еще тепло,
 и зимний вечер
не подлежит огласке.
В своем углу седой диспетчер
помешивает краски,
малюет яркие пейзажи,
но ждет, когда прольется
на красное немного сажи
и ночью обернется.
К утру его объявят мудрым
отцом,
 и он с боязнью
всерьез займется новым утром
перед стрелецкой казнью.
 1988









Поэты, бывшие в опале
под милость гласности попали.
Устали их топтать и прятать
и срочно начали печатать.

И, пролежав полвека кряду,
амнистию приняв в награду,
поэты, бывшие в опале,
из вырытых могил привстали.

Костюм с иглы, петлицы алы,
салютовали им журналы,
но лютый червь сглодал и выел
сухие лица земляные.

А кто не знал из эпигонов,
что в серой давке миллионов
поэты, бывшие в опале,
над перекрестием летали.

По ним лупили из двустволок,
и в то же время с книжных полок
дышали в дырочку помалу
все непопавшие в опалу.
 1988, 1989











Звезды сыпятся с верхнего яруса,
развращенные и многоликие.
Остаются и боги без паруса
и без храмов, но не без религии.
И она отовсюду их вывезет,
присыпая презумпцией сладкою,
и она их избавит от привязи
непрощающей мертвою хваткою,
чтобы жертва стенала и плакала,
чтобы после всенощного бдения
сам Господь, искушенный в оракулах,
не уверовал в это падение…
 1988










К моей маленькой дочери,
невезучей с рождения,
вы становитесь в очередь
за минутой падения.
Она хлопает глазками,
красит губы и учится,
и незрелыми ласками
заставляет вас мучиться.
Поначалу вы варитесь,
приходя за излишками,
а когда отоваритесь,
трете мылом подмышками,
наслаждаетесь пеною,
за ночной сигаретою –
«Огоньком» или «Сменою»,
а спросонья – котлетою.
Жизнь для вас не измерена,
не кончается в проседи,
и дочурка уверена,
что вы снова попросите,
а, добившись, растаете
зябкой ночью-цыганкою.
Вы и сами считаете
это только изнанкою…
Свою песню допевшие,
целясь в жертву, хохочите;
почему же вы, пешие,
крылья ей не оттопчите?
Она искренне мается,
что коверкает души вам,
и во сне обнимается
даже с мишкою плюшевым.
И под утро, что дарит вам
крики женщины маленькой,
вы возноситесь заревом
над пустующей спаленкой,
где улыбкой печальною
она любит вас, каждого,
в склепе с ямой двуспальною
погребенная заживо…
 1988







Со мной однажды дождь простится,
Нагие рощи примут снег,
И я устану ждать гостинца
От половодья по весне.
 1989







 
Есть девушки, которых не бросают,
которые вдали от развлечений,
которых никуда не приглашают,
не портить чтоб суббот и воскресений…

Не нужно им красиво одеваться,
мужей не ищут самых лучших в мире.
Судьба у них - одними оставаться
и жить до смерти в маленькой квартире.
 1982










Грея ужин на огне,
не судите обо мне –
я не виноват, что пятна
появились на луне.

Что не плачу в снегопад,
отвечаю невпопад, -
в этом я, оно понятно,
беспредельно виноват.

И за все в ответе сам,
остальное не отдам:
не со мной же только черти
водят дружбу по ночам.

И по-волчьи мне не выть,
и до смерти не пришить
лишнего, но после смерти –
там, конечно, может быть.

Будут галстуки «а ля»,
поминать из хрусталя,
и легко задышит вволю
мной потертая земля.

Отдыхая на спине,
по длине и ширине
и пристрастью к алкоголю
не судите обо мне.

Слава Богу, я живой –
тьфу, тьфу, тьфу – и ничего.
Я, конечно, избалован,
но не более того…

В пятнах рыжая луна
потому, что влюблена…
Просто я немного клоун –
вот и вся моя вина.
 1988









АЛКОГОЛЬНЫЙ НАТЮРМОРТ
 А. Максимову

Некий Адам агдамово
высосал и уснул.
Тело принявший зам его,
облюбовавший стул
сторож на бойне старого,
в дантовый круг острот,
в черный глазок Макарова
щурит промокший рот.
Бритвою снял озимые
с черепа - да в тюки.
Сквозь непреодолимые
желтых клыков полки
магмой густою скважина
дышит, и, как в окоп,
пара осколков всажена
под високосный лоб.
Явные, как налетчики,
вгляды его болят.
Гейгеровские счетчики
ткут непрерывный ряд.
Абрис его действителен,
и, устремляясь вдаль,
слева гудит под кителем
нервная магистраль
так, что бунтует мимика
unter dem Grund и над-
бровная поступь химика
содрана с клоунад.
Принадлежа к любителям
(все мы - принадлежим),
клоун разжился кителем…
- Скальпель!
- Тампон!
- Зажим!
Душу всю ночь с метелями
в марлевой маске Вий
будет поить коктейлями
с памятью на крови,
чтобы прорвав мистерию,
перенеся любовь,
утро вошло в материю
как головная боль.
 1990











ОКТЯБРЬ. БУМАГА. АКВАРЕЛЬ.

 За машиной босиком с кислой рожею
шел Октябрь по своему бездорожию.
Отсыревшая земля мерно хлюпала,
догорала в облаках медью купола.

Церковь вторила собой Русь лохматую,
порастала на крестах грязной ватою,
отписала всем ветрам в поле вольную
и ютила на плечах белоствольную.

«Эй, полегче!» – понеслось над заставами,
рассекались языки горе-травами,
и колючую тайгу трехаршинную
возложили на путях пред машиною.

Захрустело в октябре и забрызгало;
по следам слепая конница рыскала,
на ходу сшибала встречного пешего,
обрезала и под колокол вешала.

На миру пылали малые вольные,
да в одних руках хвосты колокольные,
где бы ни были – на шее, на лацкане, –
оставались бечевами бурлацкими.

Забурлило в октябре, забурлачило,
впереди чумной шабаш обозначило.
Сам Октябрь бурлаком шел к подножию
Лысых Гор по своему бездорожию.

Кто на плясках побывал да не бесится,
кто на церковь поплевал – перекрестится.
Волей судеб до конца не оплакана,
вопрошает у крыльца дума дьякона.

Дума-думушка, лети над заставами,
над целебными и над горе-травами,
окропи октябрьский хлеб, даждь нам днесь его…
Богу богово, не он месит месиво.
 1989








В дыму метельном за прилавок
зайду погреться на часок,
припомню остроумный навык
и в муравейнике булавок
отрою золотой брусок.

Возьму его к столу, с уходом
оставлю на краю стола,
чтоб жадность подавилась плодом,
пилила взглядом год за годом
и оторваться не могла.
 1989









Мне приснилась эта сцена:
хоронили Ким Ир Сена.

Смело ржали россияне,
тихо прыскали евреи,
наблюдавшие, как вянет
на глазах народ Кореи.

Вся Корея в черной робе
на Его рыдала гробе.

Исчезавшие явились,
неказненные вздохнули,
ожидавшие давились
и глотали спешно пули.

К Мавзолею на поленья
пали жертвоприношенья.

Он покоился на троне
величаво и высоко.
Умер первый вор в законе
современного Востока.

Наконец открылась рана
обреченного Пхеньяна.

И по ней в презреньи гордом
и в напыщенной печали
Он пронесся в рай с эскортом,
и в раю его встречали

Сталин, Мао и Броз Тито
у разбитого корыта.

А в Корее к трону с тыла
наползали полулюди…
Это было, было, было.
Это будет, будет, будет.
 1989











 А. Кнышеву
ЭТАПНОЕ

Город горбат, а деревня дырява.
Брагу у брата ворует Варрава
Варфоломеевич: в амфору выльет,
пробу в утробу зальет – и навылет.
И поделом! Телом в лужу ложится;
скука кусает его ягодицы;
вечер-червонец кидает на отдых,
словно природа солому при родах…
 1989









СЧИТАЛОЧКА

Кто прозрел, а кто ослеп,
кто ест пшенку, а кто – хлеб,
кто замерз, а кто в тепле,
кто в земле, а кто в седле.

Вечный лозунг: кто – кого?
Кто – для всех, а кто – всего.
Первый в бой, второй – на склад:
50 на 50.

Математика проста:
кто без сна, а кто устал,
кто – соткать, кто – постелить –
выбирай, тебе водить!
 1988













Своих подельников виня,
перевирая все иначе,
седлают витязи коня,
как девку на служебной даче.
Зубами в гриву и – в галоп,
топча копытами живое:
кому охота пулю в лоб
от милосердного конвоя.
Вперед, в затишье прямиком,
сложить ладони у иконы,
чтоб самодельным коньяком
отрыгивали в них сифоны.
Лакать, тянуть в себя сургуч
подполья, жечь лишай стригучий,
выращивать, лелеять путч
огромней предыдущих путчей…
Но вот восходит пук идей,
и, никому не угрожая,
седлают витязи людей
на сбор такого урожая.
Стоит в округе пыль и вонь;
желудки полнятся бульдожьи;
блюет предсмертной пеной конь,
и девка шарит в междуножье.
 1989











 к рисунку Белова

По моему листу виляет
заблудший человек.
Он знает, что им управляет
по пояс рыхлый снег.

Я лист держу спокойно, зная,
что будет, наперед,
когда, измученный, до края
листа он добредет.
 1989










ТОПОЛИНЫЕ ЗИМЫ
 К.К.

Не мешайте мне вырасти,
разрешите мне путаться,
от озноба и сырости
тополями закутаться,
петь строкою ворованной,
спать с уставшею женщиной,
на воде нецелованной
таять ночью помешанной,
и землею ранимою
уступать перед взрослыми.
Может, я еще вымолю
надышаться покосами,
и меня не запотчуют
пропыленными степями
до того, как воочию
станет голос отрепьями…

А потом можно выстрел дать
в тополя белокровые.
Все равно вам не выстрадать
эти зимы пуховые…
 1988











ИМПРОВИЗАЦИЯ НА ТЕМУ ОРУЭЛЛА

На небольшой акварели -
Кремль, лежащий в пустыне.
Там, где богов менестрели
превозносили,
 отныне
власть обезличенных наций
склонна к завышенным данным.
В сущности,
 если признаться:
предоставлять прихожанам
пить дармовую мадеру –
проще простого.
Спасибо!
Следуя грешнику Блэйру,
будем логичными,
 ибо
выход наружу ЗАДРАЕН!..

Сидя на плоскости люка,
мыслимый русский О”Брайен
слушает дебри Zoolook”а
и возвращает к началу
агнца, заблудшего в мире
лозунгов, слов по лекалу
с разницей в римской цифири.

Вива рабу-письмоноше,
Стриженому Заратустре,
Моту принцесс и горошин
из оборонных индустрий!..

Вива!
 Зашкаливший дока
точит отверстие, вдвое
больше желая порока –
женщину, блюдо святое.
Но, уходя от прицела
стылой плебейки, О”Брайен,
ты ощущаешь всецело –
выход НАРУЖУ задраен.
 1989








ЭКСКУРСИЯ

Я был на выставке картин,
покрытых паутиной льдин.
Не понимая, я бродил
один.

Зевали залы от тоски,
но ворковали знатоки,
как филигранны и легки
мазки.

Ленивый изможденный гид
гримасничал и делал вид,
что этим всем, что здесь висит,
он сыт.

«Искусства подлинного нет», -
ворчал непризнанный поэт,
ломясь в закрытый на обед
буфет.

Посланцами со всех краев
слеталось в стаю воронье
друг другу воспевать свое
тряпье.

Кишели фразы тут и там,
а в центре средь заезжих дам
стоял седой не по годам
Адам.

Лицо – пустующий вокзал.
В нем, как молитва к образам,
решеткой лагерных казарм -
глаза.

Своею мыслью поглощен,
он видел столь привычный сон,
что показалось – вряд ли он
смущен…

Вокруг сновали без стыда
все, кто на шее у труда,
кого не жалит никогда
беда.

Шептались о вреде измен
и пользе ветра перемен.
Тянуло холодом от стен
взамен.

Мелькали тени у окна
на сером фоне полотна.
А за окном была видна
весна.

Ручьи журчали. У витрин
дрались за винный магазин.
Я был на выставке картин
один.
 1987










Что память – это зверь,
 а не рахат-лукум,
поведай на своем досуге сквозняку,
и, сыну заварив шалфей и зверобой,
убереги его и помирись с собой.

Он имени тебя, хлебнувшей через край,
он имени меня, ослабшего,
но знай:
по-моему, прошло не менее ста лет –
не заперто.
Входи.
И завтрак на столе.
 1988










РАСТЛЕНИЕ ОСЕНИ
 В. Трушковскому

Растление осени – неуловимый
закон для живущих во власти наития…
…Жаровни с яичницей носятся мимо
открытых дверей в коридор общежития.

На меченом стульчике, запах учуяв,
слежу за снующими более-менее,
не в силах додумать, чего же хочу я:
еды или сносного стихотворения.

По стенам разбросаны лица, и скотчем
заклеена пустошь на случай общения.
Занятно: никто, заглянув между прочим,
за черствые взгляды не просит прощения.

Щипящие кухни второго захода
не вынесут, кто бы их там ни захватывал,
и мне остается в стоящем поодаль
лысеющем клене признать виноватого,

немного привстать, заменяя пластинку,
на ось нанизать свою лень – пусть прокрутится…
Растление осени будет по Стингу,
и с первым аккордом наступит распутица.
 1988










Ноченька, милая, дай свои губы,
алые губы в далеком окне.
Я подарю тебе целые клумбы
добрых ромашек, белесых как снег.

Не затухай, умоляю, свет дальний,
хоть полминуты не гасни, не смей!
Я путеводной звездой твоей спальни
к сердцу дорогу открою во тьме.

Дай мне хотя бы снять свитер со стула,
дай мне на лестничный марш угодить,
дай пробежать хоть один переулок…
Нет, не гаси! Не гаси! Погоди!

Что ж ты… Как бритвой надежду хлестнула,
с небом слилась, выгнав из дому свет.
Что же ты снова меня оттолкнула
в ночь и в объятья к шуршащей листве.

Снова в общагу – в стихи бы, в строку бы
броситься сдуру и сбавить накал.
Ноченька, милая! Дай свои губы,
дай расцелую твои облака.
 1985









МЕЛОЧИ

Дождь царапал подоконник,
жесть губную целовал.
На стекле я в треугольник
пальцем вписывал овал.

Между стекол билась муха,
будто ей невмоготу.
Дул хозяйский малый в ухо
незлобивому коту.

Шла по радио реклама.
Торопилась осень вслед.
И кричала моя мама,
чтобы я шел на обед.
 1989, 1998











Было жарко и одиноко. Глаза не
знали выхода из помещения. Я же
говорил о Весосе, Сэмпле, Сезанне
нервно. Девочка защищалась слезами,
не стыдясь неудержанной горечи. Даже
в это время я думал о том, как сухо
у меня во рту; в чем неизбежность науки,
где на смену взглядам приходит разруха
отношений, и мне не хватает духа
оторвать от лица обожженные руки…
 1989












Записанные тексты умирают –
их омывают – и на первый взгляд,
пока по ним немногие рыдают,
в обыкновенных гранках мельтешат,
помянутые куцыми венками,
усердием надломленных родных.
Апостол Петр на грудь опустит камень,
а в ноги упадет зачавший их,
познавший всю необратимость тягот
стихотворения, и неспроста
перед последним в изголовьи лягут
Три звездочки.
Снежинки.
Три креста.
 1988













 Е. Гаевскому

Снимаемся с якоря.
 Ветер попутный
в шумящих объятьях берез.
На пристани рушится
 с горечью мутной
тревога насиженных гнезд.

Прощайте,
 родные и глупые птицы,
поднявшие гомон с утра!
Как хочется,
 не уходя, возвратиться,
но подан к отплытию трап.

Слезами и
 запахом семечек жженых,
разлукой на сжатых губах
прикованы к берегу
 верные жены
на месяцы длительных вахт.

Прощайте!
 Простите за холод уюта.
Швартовы отдайте на мол.
Врываются в море
 сердца и каюты
расстегнутой молнией волн…

Снимаемся с якоря.
 Вытянут строго
на рапорт последний маяк.
Навстречу штормам
 и безвестным дорогам
на мачте – распахнутый флаг.
 1987










В мочке уха сельдь
и гранула в вишне –
 косточка соска.
Разбудив меня,
 отпрянула
ты женою дурака.
Он завалится,
 повенчанный,
рухнет замертво,
 но впредь
до утра он будет меченый,
обеззубленный медведь.
Ты отпрянула, а косы-то
не хватают кулаки.
Напиваюсь тобой досыта
в русле хлопковой реки.
Он завалится,
 и временно
мы с тобою отгорим
только будешь ты беременна
ясным пламенем моим,
только детство нарекая,
 мы
повторимся, а пока
мы с тобой неузнаваемы
в добрых сетях рыбака.
 1989








На суглинке курят черти,
посреди – Джузеппе Верди
без лица…

Сердце кубарем под гору,
посылает к прокурору
подлеца.

Уношу с собой, что влезет,
но душа, зараза, весит
сто кило.

Я в уме еще и в силе,
и одной ногой в могиле.
Тяжело.

Думал, выдержу и сдюжу,
только выплеснут наружу.
Отлюбил.

Облегчите ношу в песне,
постарайтесь, чтобы крест мне
не давил.

Я доверчив был и падок,
и в вине ценил осадок,
и в словах.

Презирал, так за паденье,
если бил, то под сплетенье
или в пах.

Согрешил – украл царевну,
прожил с ней не так, как евнух,
до беды.

И беда не за порогом;
отпустите меня с богом –
и лады.

Если жизнь нам выдаст заем,
как-нибудь мы скоротаем
полчаса.

А покуда манит Верди…
Не прощаюсь. Так что верьте
в чудеса!
 1988










ПИЛИ ЧАЙ…

Пили чай.
 Разливал через ситечко
долговязый в заигранном тельнике,
и в духовке румянилась выпечка,
как увядшая дикторша в телеке.
Шли вприкуску последние новости:
в основном о коррупции бывшего.
Долго спорили о бестолковости
развитого, но не победившего.
Иногда спотыкались на Немене,
экологии Пола Уинтера…
Бесприданницы время от времени
терлись задом у «черного свитера».
«Черный свитер» имел полномочия,
положение, имя и отчество
и, по сути, партийная гончая,
не терпел своего одиночества.
Метил пассию, но, тем не менее,
был внимателен к стопке армянского;
говоря о путях ускорения,
имитировал принца Оранского,
за которого интеллигенция,
чьей фамилией и от имени
19-ая конференция
отлучила блаженных от вымени.
«Черный свитер» содействовал панике,
остальные
присели на корточки,
пили чай,
грызли ногти и пряники
и чадили в раскрытые форточки,
где вышагивали реставраторы
и плелись безъязыкие зодчие,
макаронщики, мультипликаторы,
онанисты и прочие, прочие…
 1989











ЗАСТОЙНЫЙ ТОСТ

Кто собирает урожай озимых
на орошенных мыслею песках,
в расхожих фразах чтит непобедимых
и водкой нам снимает боль в висках,
немногим вспоминается страною
помимо бюстов и надгробных плит.
Есть разница между таким и мною:
я только слушаю, он только говорит.
И после смерти книжной и телесной
зудит в его наследниках тоска:
они не принимают жизни пресной
и красная одежда им узка.
А нам опять с похмелья и в запоях
рукоплескать своим поводырям,
держаться курса, будучи в изгоях,
и верить не себе, а якорям,
закинутым в заоблачные луны
и бьющим через пару лет по лбу.
Что ж, пьем за тех, кто вышел на трибуны –
настал черед последнего табу…
Обретшие язык и гордый профиль,
разлейте по бесформенным телам
чуть дышащую совесть.
 На Голгофе
Бьет колокол.
По нам. По нам. По намм-ммм…
 1988













Поэты тянутся к поэтам,
а дегустаторы – к стакану.
Очередным апологетом
себя расписывать не стану.

Не стану также портить стены
заплатами из алебастра,
не стану врачевать со сцены
культ личности Фиделя Кастро.

Возьму этюд в оконной раме –
страну сплошного листопада.
Мне, человеку в этой драме,
давно выдумывать не надо.

Отождествлять свои просчеты
с несовершенными мирами
не надо, и какого черта
мне еще надо в этой драме…

Поэты тянутся к поэтам.
Технарь кучкуется по кланам.
Я жив по собственным приметам
на стыке необетованном.

И бороню тетрадь по клеткам
в одну из эпидемий гриппа,
и доверяю жизнь таблеткам
соседа, редкостного типа.

И это ложь, что ход недолог,
и надо мной висит фигура,
какую выискал астролог
в коричневой воде Амура.

Мне плыть, как резчику, по реям,
наполнив грудь, тянуть по малой
и быть по нраву брадобреем,
и быть по сути отпевалой…
 1989












В петлю лезут не просто с отчаянья
безоружные против мослов
нервно выщипанные окончанья
недосказанных, вылитых слов.

Речь паскудная хлещет блевотиной
через перебытованный борт,
начиняется приторной родиной,
лик которой до блеска натерт.

Память ищет бумажных подгузников
на останках вчерашних больниц,
молодых и сердитых союзников
из числа непопадавших ниц.

Да, они не похожи на филина,
замудревшего в куче угля,
но у них превосходно намылена
на свои окончанья петля.

И уж если седому очкарику
под несгорбленным носом утрут,
слово-выкидыш жмется к стопарику –
за удачно прожеванный труд!
 1989











ВРАГИ

Враги мои не просто пустомели,
они едины в кресле и в постели,
они и перестроиться успели
и даже не взирают свысока.

У них отныне не в чести награды
и в большей степени остры доклады,
но все равно они немножко рады,
что подле них могучая рука.

Они готовы руку снять с затвора
и не гнушатся прошлого позора,
они на пенсию спровадят вора,
а честное признанье осквернят.

И это все во имя новой цели
расписано по плану на недели,
они б еще чего-нибудь сумели,
но то, что есть, пока что нарасхват.

А потому среди занятий прочих,
похлопывая по плечу рабочих,
они вовсю у плодоносных точек
любезничают: только озадачь.

По вечерам, прильнув к чужим окошкам
с очередным распахнутым лукошком,
они ведут отбор, а мелким сошкам
швыряют мебель обветшалых дач.

Они шагают не спеша к престолу –
тверезые, надежного посолу, -
у них есть все, согласно протоколу:
Госстрах им заменяет просто страх.

В своем кругу, откинувши забрала,
они поют о бедности немало.
Так дай им Бог наесться до отвала
на собственных скупых похоронах.
 1988









В ОБЩЕЖИТИИ

Слишком был непогрешим
шепот в простыне хрустящей.
Ты гордилась втайне им,
независимым, своим
ломтем жизни настоящей.

И мечтала об одной
новой степени свободы,
но другие за стеной
от соседок шли домой,
торопясь на переходы.

А петельный скрип не раз
приносил свою разгадку:
кто за опытом, на час,
кто для похвальбы и ляс,
кто же просто так, с устатку…
 1988







Слепой облапил мокрую афишу
и, силясь что-то выудить извне,
он говорит, но я его не слышу,
захваченный рисунком на стене.
 1988









Вижу город на ватмане циника
в типовом кабинете и втайне:
два проспекта бараков и клиника
для душевнобольных на окраине,
площадь Ленина с гипсовым карликом,
указующим в белое здание,
а на здании:
 «СЛАВА УДАРНИКАМ,
 ПРОДОЛЖАЮЩИМ
 СОРЕВНОВАНИЕ!»

Ходят люди, привыкшие к улицам,
как к поношенным туфлям, и твердо
между ними ступает, сутулится
автор этого юного города
со своим ремеслом-сонапарником,
упирается в здание крайнее,
а на здании:
 «СЛАВА УДАРНИКАМ,
 ПРОДОЛЖАЮЩИМ
 СОРЕВНОВАНИЕ!»
 1989










Сегодня хоронят случайно попавших в струю.
Песок на зубах, но я жду и смеренно пою
обрывки речей, сочиненных усопшим в кредит,
и носится сердце литою болванкой в груди.

Напротив возносят больного свободой раба;
свободой он дышит, к губе же пришита губа.
Пока он мычит, а вокруг завели пастораль,
на заднем дворе кто-то точит каленую сталь.

Под вечер поставят меня у кирпичной стены;
не место, - мне бросят, - у нас наложившим в штаны.
Я рухну к чужим галифе и начну обещать,
и кто-то решит: пощадить меня или кончать.
 1988











СРОК БЛИЗОСТИ

 «Все готово, чтобы рвать ткань…»
 (И. Кормильцев)

В снегах, тебе посвященных
метелями в голове, -
две линии, пересеченных
в безлюдной немой Москве.

В дыханьи слепых оваций –
мороженных пальцев дрожь.
С улыбкой реанимаций
по улицам бродит ложь.

Она не находит пищи,
за пазухой держит штык.
Словарным запасом нищих
распят ее злой язык.

Из вырванных поколеньем
ушедших не каждый сед.
Расхват индульгенций со рвеньем,
но встали с колен не все.

Открытым текстом по нервам
Всевышний их не травил,
но дал им понять, как первым,
гортанный клокот крови.

Набросив черные шали
на плечи худых зеркал,
такие не вопрошали,
и каждый из них стрелял.

Отпели свое – и оземь:
размытый абрис теней
в бесспорной будничной прозе
рождает своих детей.

Проблемы бесед и маршей
несут в закрома жнивье:
«Да здравствует ДЕЛО наше,
которое не МОЕ!..»

Кто вымышлен и причастен
к познанию бытия, -
истершиеся запчасти
распродал и растерял.

Ремонтные мастерские
не лечат ран от костра.
Жестоко проверен Киев
на радиус слова «страх».

Преемственность непокорных
мешает кому-то жить.
Довольно! Душою черных –
онкологам черной лжи!..

В пылу нежданной метели
сломались, кто не отвык…
Две линии – в параллели
переболевшей Москвы.

За спинами умалишенных,
покрытых приставкой «соц»,
в снегах, тебе посвященных, -
тепло миллионов солнц…
 1987












Выключив свет, я сажусь у окна;
Ночь эта музыкой странной полна,
Прячется в тучах седая луна,
И не до сна.

Листья летят, всюду листья летят;
С календаря опадает сентябрь,
Голыми ветками машет октябрь, -
Листья летят.

Злые, колючие дуют ветра;
Кажется, солнце палило с утра,
Было тепло, но ведь кто-то украл
Это вчера.

За горизонтом спит аэропорт;
Где-то украдкой девчонка ревет.
Тот, кого встретила, вовсе не тот, -
Наоборот.

В чем-то и я, безусловно, профан;
Знать бы, как сложена эта строфа,
Как зарубцован следами от фар
Мокрый асфальт.

Знать бы, зачем этот город притих;
Как бы мне мимо тебя не пройти,
С кем, кому нет еще и двадцати,
Мне по пути.

Дождь еще плачет, а все уже спят;
Годы во сне незаметно летят.
Эх, оглянуться б, вернуться назад,
Где был азарт.

Где было детство, где не было зла,
Где были дни из цветного стекла,
Где все плохое горело дотла,
Чтоб жизь взошла.

Только чего городить сгоряча,
Нам еще многое надо встречать.
Выпит студенческий, жиденький чай –
Вечер, прощай!..

Эти стихи далеки от тоски;
Грусть умирает в начале строки.
Чья же вина, чья же боль, чьи грехи
Эти стихи?..
 1985











ХОЛСТ
(подражание Бродскому)
 К.К.

Этой осенью холст за московской оконной слюдою
оставался недвижим и необитаем, но ранее
мы стремились ТУДА, близорукие перед Юдолью,
обменять свои вирусы, спрятаться от вымирания,

отыскать упаковку на случай войны, геноцида,
прописаться, заняться торговлею с ГУВДом и Хаммером…
Удивительно! Это – вчера, а сегодня сплошная ставрида
на прилавках, и ту рассовали бесстыже по камерам.

Бог ты мой, не со страха пишу этот холст, только что-то
мне давно невдомек, что ты делаешь с высокомерием
здесь, где завтра, быть может, забряцает чудо-пехота
и проляжет распаханный тракт к потаенным империям.

Впрочем, я не о том, я увлекся. Тем, что обозримо
нехорошее время. Недоброе, с привкусом олова,
раздобрело оно, расплодилось и движется мимо
и стола, и холста – на меня, безоружного, голого…
 1989













ВРЕМЯ ДЕСЕРТА

…В нас, как в ручьях, беспокоятся травы
только в минуты молчанья.
Мальчик!
 Мы – взрослые,
 значит, мы правы
до окончанья.

Нас перестала ваять и бояться
руки отмывшая челядь.
Фрески осыпались, стерлись паяцы –
некому верить.

Некого чтить,
 но, поскольку ты слышишь,
мы препарируем боли.
Шаг –
 и ты будешь на голову выше,
Шаг –
 и ты волен.

Будет повсюду искать виноватых;
рядом стопа – припади же!
Время паломничать, семя Пилата –
Жить,
 чтобы выжить!

Жить, чтобы вызвонил колокол пот наш
кровью чугунных пощечин
в храме, где можно любого наотмашь,
только не очень…

Знай же,
 дитя недособранной дани,
вскормленный смертью поэта:
ты –
 уроженец искусных рыданий
душного лета.

Этой ли, прошлой ли сталью июля
взрезаны струны на грифе?..
Предназначение знавшая пуля
найдена в рифме.

Найдены хрипы, распухшее горло,
сотни сошедших за друга…
В том,
 что история глянец натерла, -
наша заслуга.

Как мы молились за то, что измотан,
вытравлен плюсами минус.
Марш отыграла.
 Возрадуйся: вот он –
Тело на вынос!..

Мальчик!
 На наших полотнищах утро;
мы постарели на нерве
и, отсыпаясь, плодим, а кому-то
козыри – черви.

Будет раздумывать,
 чтобы не вышиб
новый паяц наше знамя,
Шаг –
 и ты будешь на голову выше,
Шаг –
 и ты с нами…

Шаг.
 Отдышись и покайся гитарам,
честь отдающим кострищам,
пахнущим ладаном и перегаром, -
то, что мы ищем.

Шаг.
 Дерматином обитые двери.
Вызов по весу конверта.
Там тебя ждут.
 У семейства Сальери
время десерта.
 1988










ЗЕРКАЛО ВДРЕБЕЗГИ
 С.В. М.

Разбейте зеркало – двойник свой молчаливый!
Пусть трещина пройдет сквозь Вашу жизнь,
Пускай исчезнет все, что не прошли Вы,
И срежутся крутые виражи.

Разбейте зеркало, когда оно помеха,
Когда пожар в душе и стук в висках.
Разбейте зеркало, когда вам не до смеха,
И слезы на глазах, и в сердце страх.

Разбейте зеркало, когда кругом мужчины,
А Вы одна и некого любить.
Разбейте зеркало за лишние морщины,
Хотя – поверьте – с ними можно жить.

Разбейте зеркало, когда оно мутнеет,
И ложью на лице наложен грим.
Разбейте зеркало – от этого больнее,
Но чище и спокойнее внутри.

Разбейте зеркало! Мельчайшие осколки
Вольются в Вас хрустальною слезой.
Увы! Не скроется под прядью модной челки,
Что выстрадано пылкою душой.

Уж лучше наблюдать блистающую россыпь,
Чем маяться с утра и допоздна.
Разбейте зеркало! В нем спрятаны вопросы,
Как самого себя нам распознать.

Зачем же падать перед каждым на колени?
Зачем себя судьбою огорчать?
Разбейте зеркало – источник невезений –
Да вдребезги, чтоб снова все начать!
 1985











Опадают с лета числа.
Дым над домом коромыслом.
Строки, захмелев от смысла,
ходят желваками скул.

Я – приезжий, не из здешних –
умываюсь в водах вешних
и влюбляюсь на черешнях,
губы вымазав в соку.

Убегаю с тесных коек,
невынослив и нестоек,
и пугаю, как покойник,
всех встречающих рассвет.

Травы высоки спросонья.
В небесах пасутся кони.
Тычут мордою в ладони
и грызут шнуровку кед.

Между мной и Солнцем тени.
Я – слуга у впечатлений –
опускаюсь на колени
перед росами осок.

Пью – и раздражает тяга,
и горчит моя бумага
привкусом неспелых ягод
и невыношенных строк.
 1987












Не дошедшая до села
в поле женщина умерла.
Заслонила, как покрывало,
травяные колокола.

Как хотела, так и легла,
и лежала белым-бела,
и с губы у нее сползала
недогадливая пчела.
 1989








Поселок пуст.
На поле дуст.
Зима.
Отрава.
 1988









2 АПРЕЛЯ 1989
 А. Чугунову

Вот то,
 что я назвал печалью:
буксир, окрашенный в каштан.
Каютка.
 В ней телеэкран,
который я не замечаю
по той причине, что открыта
ноль семь тяжелого вина,
мучная рыбина видна
на белом камне общепита,
и мы, постригшись, не находим
ни слов по вкусу, ни приправ.
Молчание.
Никто не прав.
И военком, проливший «годен»
на нашу жизнь до половины,
на ту клеенчатую жуть,
где наугад проложен путь
до дна от самой горловины.

Попавшее в тиски капкана
и заключенное в стекло
молчание не истекло –
молчание не безымянно.
***
Вот все,
 что выбрано для темы,
с одним условием, что в ней
поверх рассыпанных камней
нетронутые Вифлеемы,
а в них –
 рожденный от укуса
вынашивает всякий день
перелицованный Монтень
иную веру в Иисуса;
а в них –
 дробит словесный атом
использующий метод проб
один единственный Эзоп,
всегда довольный результатом;
а в них –
 исторгнут птичьим зовом,
сокрытый черною дырой
непохороненный герой
славян –
 навек парализован
костлявый мальчик,
 спит на досках
и видит в зеркале отца,
и для него, для мудреца,
молчание – в словах неброских.
***
И то,
 что будет частью третьей,
определившею печаль –
когда приходится пить чай
и собираться на рассвете
затем, чтоб износить шинели
два срока на спине Земли,
учиться счету – раз-два-пли! –
без барабана и свирели,
разуть глазницы, чтобы перла
из нас нахальная война,
и зрела первая струна,
и выходила кровь из горла,
а горло прело в стекловате,
в уже осознанной беде,
хрипело, пело в доме, где
без грима, без рукопожатий
и в воздухе высокой пробы
стоит молчание, и там
не Горбачев, а Левитан
объявит будущий Чернобыль.
 1989












До августа осталось полчаса.
Ловлю себя на мысли: что такого?
Давясь, транзистор ловит «голоса»,
и я, не понимая в них ни слова,
лежу, раскинув ноги, в полный рост
на гамаке гостиничного типа,
мурлыкаю, разглядываю звезд,
которых пригласил мусье Зарипов
в надежде скрасить и возвысить треп
мужской и просто в целях флирта,
но звезды посещают землю, чтоб
кого-то подстрелить и выпить спирта.
Завален стол остатками пиров,
троянской кухней из походных мисок.
Еда облагораживает кров
и веселит скучающих актрисок,
давно уже решивших. кто и с кем,
и слушавших беседы о свободе
для Родины и сахарном песке
приличий ради, в то же время вроде
они не одобряют, что пижон,
такой, как я, листающий журналы,
бездействует, как будто приглашен
насвистывать репертуар Ла Скалы.

Однако, стоп. Внимание на стол:
офицерье расклеилось поддавши,
и все, кто вышел и в себя пришел,
заголосили «Клен ты мой опавший…»
Пора крутить педали, думал я,
по вечно существующим канонам.
Собрав кулек постельного белья,
я покидаю публику с поклоном.
Она меня не хочет отпускать,
хотя мое терпение ей чуждо,
но я бегу, устраиваюсь спать,
заглядывая в небо, потому что
до августа осталось пять минут;
вот-вот возьмут опять бутыль за плечи,
и девочек смышленных отпугнут
курантовая музыка и скетчи.
 1989











ТАУ
 Кате

В междугородной падение курса,
 или
горстью пятнашек и анальгина,
 пойми,
трудно, немыслимо выбрать тропку
 в эфире.
Тау равно семи.

Мобилизация.
 Дети стреляют в кукол.
Травят зуммер в кабине
 лепешками мин.
Всем приказали
 с вещами забиться в угол.
Тау равно семи.

Беженцев держит комиссия по составу
и фондам крови.
 Я – сорок седьмой.
 Аминь!
Опережаю тебя по времени тау.
Тау равно семи.

Где ты? Беги!
 Вспоминая сонной щекою
стены костела,
 где мы полегли костьми…
«Гастрономии» горят.
 Готовимся к бою.
Тау равно семи.

В желтых дымах,
 направляя око на око,
я оплету телефонной сетью,
 как змий,
и исцелую тебя за тау до срока.
Тау равно семи.

…Вырежи точки, тире и выстрелы
 или
выдержи и некрологи «Правды» порви…
Разве в чахоточном,
 полуживом эфире
семь не равно любви?
 1989











Байдарки в круг.
 Метет за перевалом.
Озерный снег прошит веслом беспалым.
В ветвях низины скопище иголок
от человека укрывает войлок,
в два пальца слой, утыканы им щели
бревенчатой полуубогой кельи,
где прямо на полу, поджавши ноги
к себе, сидят притихшие, как йоги,
хозяева,
 расчесывают шкуру -
настенную молитву Эпикуру;
дыша в окно, растапливают сало,
что с противней палит куда попало,
а слизывает с пола белолобый,
который отличается хворобой:
от уличного облака чихает,
обнюхивает нас и одобряет…

Заминка.
 Перенесены полеты,
по слухам, на неделю, до субботы:
у летунов тренаж, а у техноты
ночные стычки с песнями до рвоты.
Как сообщает метео, за дракой
идут снега, атака за атакой,
вплотную к нам;
 и верно чует псина
в дверях промерзших жало керосина…
 1989









ИВАН

Иван приходит в ночь из ресторана
со стеклотарой, пастью до ушей,
с набором конфискованных ножей
и так себе девицей.
 От Ивана
я получаю маленький презент,
что, вопреки размерам, стоит башли,
и отвечаю на условном кашле,
что я ему отнюдь не конкурент.
И мы не забываем о вине,
но вот я становлюсь подобным клею
и ухожу, а поутру жалею
оставшуюся с ним наедине,
которая уедет слишком рано
и перебьет Иванов аппетит,
за что Иван весь свет изматерит,
хватая жадно струйку из-под крана.
 1989











БЕЛЫЙ ПАРУС
 А. Соловьеву

Слово за слово. Время движется
Белым парусом к дальней пристани.
Все странички из детской книжицы
Постепенно уже пролистаны.

Мы уносимся в дебри атома,
Колесим по земле натруженной –
И накормлены, и залатаны,
И ухожены, и обслужены.

Обрастаем, кряхтя, вопросами,
В бога веруя, ходим гнутыми,
И в толкучках за папиросами
Сорим сплетнями и минутами.

Стали взрослыми игры детские,
Неприступные горы – низкие,
И противники, раньше дерзкие,
Нынче – верные, даже близкие.

Только чудится тень Бастилии,
Страх над совестью треплет ветрами.
Мы, поющие изобилие,
Вырастаем уже отпетыми.

В гулких панцирях лепрозория
На пророчества – мина кислая.
Нами загнанная история
Возвращается на круги своя.

Слово за слово, за напраслину
От уныния не цепляется…
Мы – в кильватере. Руки за спину.
Парус белый. Как полагается.
 1986, 1987











ПИСЬМО

В этом доме за тридевять верст
ночь и музыка, сладкий пирог
на столе и закатанный холст,
как рукав.
 Я бросаю перо
на бумажную степь, и в углу
оживает огонь в образах:
я люблю эту карюю мглу
в колдовских и недетских глазах.
Ночь виновна в моем торжестве,
тихо бродит в стакане, как вдруг
по обветренной белой листве
рассыпается пригоршнью букв…
 1990









 Кате

В Париже дождь.
 Стекает в Сену
тверезо-розовая муть
из слов, принесших Джо Дассену
успех, что и ни продохнуть,
ни развернуться в гуще;
 валом
сословья прут по мостовым,
соря повсюду драгметаллом,
неся на блюдцах глаз калым…

Бонжур, Январь!
 Старик не промах,
ты одурел, придя в восторг, -
дымишь аллеями черемух
и сыпешь пепел в водосток.

Опомнись! Что тебе неймется?
И так уж, выбелив букварь,
с настырным Яном расстается
тихоня и затворник Варь.
Два полумесяца, два бога
в единой сутолоке дня
из одного испили рога,
чураясь одного огня,
и вышли в бурную мякину
и разошлись среди локтей,
друг другу подвывая в спину,
сшибая пьяную артель.

А люди попросту витают
в обычной тучности перин
и вечерами запивают
курей, а утром – аспирин.
Они худого не обидят,
им до худого нету дел,
и в январе они не видят
на мостовых водораздел –
как каплет заполночь,
 в Париже
бытует проливной бардак,
как плачут Ян и Варь и иже
сословья с ними в такт, и как
окрест Ливадии, по Крыму
шныряет злыднем братец Ян,
а братец Варь, принявший схиму,
грызет наполненный стакан
и, облачась в сырую ветошь,
затем полозьями звенит
на ледяной зюйд-ост и это ж
в себе, отчаявшись, хранит.

Но перекрестна вереница:
в былую пятницу дано
двум братьям воссоединиться
и пить горячее вино
на дне вишневого варенья,
пронзить булгаковскую клеть
и на огне стихотворенья
на веки вечные истлеть.

Наутро глянцевые лужи
опустошат чумной Париж.
Хмельные улочки окружит
дырявый диск, пузат и рыж,
и вверх по ниточке Дуная
на свой престол, как суховей,
взойдет царица смоляная,
царица проливных кровей…

В Париже дождь.
 В Париже голод.
В Париже празднество, как встарь.
В Париже опоздавший Воланд
боготворит, покуда молод,
Екатериринский Янтарь…
 1990







Выпадет час, и ты старость умеришь,
но, приближенная к высям,
ты же, я знаю, опять не поверишь
самому злому из писем.

Знаю, ты вылетишь вслед за депешей
в пасмурный день и погожий.
Только, пожалуйста, плащ свой не вешай
в малознакомой прихожей.

Не продавай, не рассеивай смеха
в миг безучастного штиля.
Я ведь еще от тебя не уехал,
хоть и за тысячи миль я.

Далью крещеный, час наш не прожит –
влит в новогоднюю хвою.
Будет перрон, и что голос не сможет,
губы окупят с лихвою.
 1987











Дымится костер еловый.
На все отвечаешь «пусть!»
Мальчишка зеленый, снова
боюсь.

В потухшей золе картошка;
хрустит на зубах кожура.
Ты шепчешь в плечо: «Алешка…
дурак…»

Испачканы в саже губы.
У берега брошен плед.
«Скажи, я, наверно, грубый?..»
«Да нет…»

«Ну чем я лучше другого?..
И скряга я, и барчук…»
Надула губы: «Ни слова!»
Молчу.

Ладонями за загривок.
Щекой к небритой щеке.
На мокром после отлива
песке.

И надо бы нам повздорить,
но мне не сыграть врага.
«Поедешь со мной на море?..»
«Ага».
 1986









Земля вошла в полет шмеля,
сжимаясь и сочась.
И все же это не земля,
но часть.
 1989, 1990












, до холодов, до белых пчел,
где бы родители сидели,
держа в руках сыновний челн,
и пели, отпуская сына
в неблагозвучную Куру,
где на слонах лежит равнина,
где люди пригубляют вина
на встречном утреннем ветру
и ждут, пока за поле брани
дитя волной не отнесло,
пока в наполненном стакане
остынет чайное весло,
а там весло берут и крепят
в сознании – продолжить путь
и, разгребая ил и пепел,
счастливыми уснуть, уснуть…
 1989













СОЗВУЧИЯ

Там, где сирень пахучая
с горящими свечами,
рождаются созвучия
бессонными ночами.

Рождаются созвучия
от радости к печали,
душой по воле случая
пропетые вначале.

Откройте дверь скрипучую,
Вы убедитесь сами –
рождаются созвучия
бессонными ночами.

Рождаются созвучия
растопленными льдами,
метелями колючими,
невиданными снами,

и грозовою тучею,
и важными грачами –
рождаются созвучия
бессонными ночами.

Рождаются созвучия
открытыми сердцами,
вобрав в себя все лучшее,
что пережито Вами.

Для Вас, кто любит, мучаясь
бессонными ночами, -
рождаются созвучия,
чтоб стать потом стихами.
 1987












В ПОРТУ

Охрипшие краны
одни, без охраны,
голодные цапли в порту
ворочались в раже
и чистили баржи
с награбленным грузом во рту.

С причалов угрюмо,
беззлобно из трюмов
глазели на них корабли –
не знавшие крова
сироты Крылова:
дурехи, задиры, врали.
 1989












Здравствуй!
Но, это, наверное, ветер
вырвался криком напрягшихся вен.
Ранней весною никто не заметен
в переполохе вокруг перемен.

Где-то
подснежником небо заплачет;
не перестану его умолять
мне не давать разминуться с удачей –
чувствовать, как разродится Земля.

Может,
под Солнцем мелькнет из проталин
пахнущий морем твой светлый пробор;
в трещинках губы и взгляд опечален,
как у песчаной царицы Диор.

Мне бы
раз в жизни разлиться рекою
и, унося ручейки твоих слез,
молча коснуться нетвердой рукою
жарких, играющих с ветром волос.

Что-то случится.
Боюсь как ожога.
Наше дыхание сблизит час пик.
Дай Бог продлиться тебе ненадолго
этот безумный, но радостный миг!..
 1987












ПОГРЕБАЛЬНОЕ КАФЕ
 И.В.

Как душно в красных кирпичах!
Меня отпели при свечах.
«Остановись!» – мне прокричал
дождливой осени причал.

Лишился паруса корабль.
Я корчусь от душевных ран,
но беспощаден до утра
бал масок – тонкая игра.

Разлитый по бокалам яд
вершит таинственный обряд,
и чьи-то пальцы говорят,
что не вернуться им назад.

В копне взъерошенных волос
застыл сорвавшийся вопрос.
Приличный подыскав погост,
мой друг – мой враг – рождает тост.

Как бойко за меня взялись!
Продумана на мой каприз
слов утешительная слизь –
интеллигентный символизм.

Довольно взглядов и осад –
добейте бешеного пса,
что ластится бесстыдно сам
к разноименным полюсам.

Как скучно в красных кирпичах!
Свалился с ног предсмертный час.
Холодный ветер раскачал
рассохшейся любви причал.

Последний вздох. Уже невмочь.
Пожалуйста, уйдите прочь!
В надежде чем-нибудь помочь
подкралась к изголовью ночь.

Я умер. Но еще любим.
Меня не вытравить другим.
Не став обрюзгшим и седым,
я умер. Счастья молодым!
 1987








Полюбил белоснежку
за ее чернобурку.
Королевою пешку
мнилось сделать придурку.

Ни орел и ни решка
выпадают, как вижу.
От тепла белоснежка
превращается в жижу.
 1989










ТАЛЛИНСКИЙ КОЛЛАЖ
 
 Незаметно, суетливо
 мы исчезнем за кулисы.
 Где ты, Таллинн молчаливый
 и по-детски белобрысый?..

 1.
Вдохновенье приходит в дороге
за початою банкой сгущенки,
даже если вблизи недотроги,
даже если нахалы в сторонке.

С верхней полки бормочет кассетник,
поперхнувшись от разноголосья.
И трепясь о событиях летних,
загружаем мы планами осень…

 2.
Мысли включены, нервы включены,
и усталость гудит мимолетная.
Чей-то блик на стекле расплющенный,
и поля, как бумага нотная.

Курим в тамбуре. Блажь минутная.
Далеко, далеко до простуд еще.
В прошлом – комната неуютная.
Приключенья и трудности – в будущем.

 3.
 Жоре В.
Таллинн – город декораций,
неожиданных картин,
где уйдешь, и может статься,
что вернешься не один.

Где пьянящие эстонки,
и куда ногой ни пни,
не выносят перепонки
разношерстной болтовни.

Где ужимками, но с блеском
коротаешь вечера,
а задумаешься резко –
вроде бросить все пора.

Бросить, броситься в проулок,
в холод тесаных камней
от забот, от дел, от гула,
от смеющихся огней.

И умчаться на попутной
в пахнущую морем даль,
чтоб вокруг все стало смутно
и ни капельки не жаль.

Чтоб башка рвалась от шпилей,
от движений наугад…
Эй, приятель! Мы здесь были –
поворачивай назад!..

 6.

Старый город, старый город
замурован в черный ящик.
Ночь нахмурилась, и скоро
мы уйдем из башен спящих.

Оглянемся напоследок,
бросим взгляд на полутени.
Не останется и следа
от вчерашних впечатлений.

Выльем чувства, выльем вздохи
на заточенные крыши,
растворимся в суматохе,
чтобы стало еще тише.

Чтобы тоненькие пирсы,
умываясь черной пеной,
ждали тех, кто не влюбился,
тех, кто встал перед изменой,

чтоб туманные аллеи,
направляя нас на отдых,
колыбельную нам спели
и напомнили о годах…

Мы уйдем, не успокоясь –
это редко, но бывает…
Старый город, сядь к нам в поезд!
Как тебя нам не хватает!

 8.

Вокзал. Перрон и горы сумок.
Орут носильщики в толпе.
Пропал азарт, завяли думы,
последний гимн – и тот пропет.

Вольемся мощною оравой
в очередную круговерть.
Тебе - налево, мне – направо;
когда увидимся теперь?..
 1985











Эта зима, как битая гжель
в очередной запой.
Все-то ей сходит с рук и с ножей,
и по следам ее сторожей
мякоть со скорлупой…
 1990








Выпит год из плоской чаши,
и на память от него –
стол, залитый простоквашей,
и бездонный небосвод.

Крошки хлеба. Меда соты.
Прошлогодние цветы.
И твое после работы
ощущенье наготы.

Полтаблетки аспирина.
Ужин. Кухонная клеть.
Довоенная картина,
но приходится смотреть.

Занавешенные шторы.
Воздух трудно уловим.
Надо мной смеется город –
тысячеквартирный мим.

Выпит год из плоской чаши,
и на память от него –
голос безвести пропавшей,
ключ – и больше ничего.

И оставленный без крова
я ночую у окна.
Все – тебе. До полуслова.
До болезненного сна.

До нетронутой постели.
До разбитого стекла.
Чтобы ты на самом деле
не могла быть, а была.
 1987











Это послание сложено
вчетверо у реки
в доме, где невозможно
выстрадать, вопреки
вере и милосердию
доктора, на себе
пагубную к бессмертию
тягу сейчас, in spe.
И, вдохновляясь этою
мыслею, исподволь
ночью, за сигаретою
тихо выходит боль,
жалит, блуждает, внутренне
плавится, как свеча
в холоде, и к заутрене
ждет своего врача.
 1991, 1993













 Кате

Когда весна завоюет экран
и снимет бинты с Москвы;
когда под капелью умрут от ран
не волки и не волхвы;
когда от выхлопа сотен сигар
зажжет «Беломор» Борис
и тронет струну, и на тротуар,
оскалившись, прыгнет рысь;
когда прохожий настроит банджо,
приземист и неуклюж;
когда накалится твой ухажер:
«О, боже! Какая чушь!»;
когда теплушки набьются битком,
и, то и дело божась,
я среди них разживусь кипятком,
на сахар меняя джаз;
когда зубные болезни найдут
на ветви столичных верб;
когда, занимая новый редут,
рассыплет пшеницу герб;
когда в начале начал поезда
устанут лобзать тупик,
и дворник накатит третью; когда
на ржавый ружейный штык
Креститель опустит свою суму
и будет за сим таков, -
окликну тебя, тебя обниму,
сошедшую с лепестков,
и ты на столе обозначишь чай,
печенья колоду карт,
и в губы меня ужалит пищаль,
дымясь, как топленый март.
 1990












БРОШЕНА КУКЛА

Брошена кукла. На улице, в луже
личико нежно сияет ее.
Только кому теперь хлам этот нужен –
эта пластмасса и это тряпье.

Раньше был друг. Пусть немой, но хороший.
Горе и радости – все пополам.
Раньше был друг, а сегодня он брошен:
детства пора незаметно прошла.

В новые встречи распахнуты двери;
что потонуло – осталось на дне.
Как это больно, когда ты потерян,
но если брошен – больнее вдвойне.

После предательства правда босая
жить не захочет в цепях и в плену.
Все мы когда-нибудь, что-то бросая,
перед собой искупаем вину.

Вооружившись ухмылкой прохожих,
преданность яростно рвемся крушить.
Нам-то легко, а вот им каково же –
выброшенным из холодной души.

Брошенный ветер уносится в степи,
лижет ковыль, что-то шепчет впотьмах.
Брошенный скульптор любимую лепит,
вымесив глину и память в слезах.

Брошенный волк умирает на вилах
или в прыжке на охотничий ствол.
Режутся вены за то, что любила
девушка купленное баловство.

Брошенный циник – сторонник ироний –
даже и он ощущает беду.
В брошенном сердце все рвется и стонет,
рвется и стонет на полном ходу!..

Брошена кукла. Туда и обратно
с жадностью рыщет лавина менял.
Вроде бы мелочи, но безвозвратно
что-то сломалось внутри у меня.

Может быть, осенью гость, что непрошен,
в комнате мне наследивши слегка,
тихо мне скажет, что я тоже брошен…
Только вот кем? – Неизвестно пока.
 1985, 1987











ТРОИЦЫН БУМ

День, как беглец, бедно выдан снаружи,
загнан хлыстами машинных гудков.
Над Иоанном Предтечею кружит
стая воинствующих облаков.

Изредка небо горстями монисто
выкинет – с Богом! – и в отблесках луж
физиономии из «Интуриста»
жадно хватают российскую глушь.

Белят монахи святые бордюры,
кровельщик кроет приезжих с душой.
Всюду по лавкам уродцы и дуры
тешат себя несоленой лапшой.

Голуби в силах пастись у кормушек:
ходят, нахохлившись, гадят, клюют
и у заснувших паломниц-старушек
тащат последнюю веру в приют.

На колокольне отлитые серьги
благословляют на четверть покой,
но преподобный является Сергий,
и покидает обитель Донской,

чтобы хлестать лошадей до рассвета,
утихомирив раскосую прыть,
в землях своих положить Пересвета
и несоленою кровью полить

земли чужие, но загнанный в угол
ряженый Дмитрий идет наобум.
День же натягивает кольчугу,
и начинается Троицын Бум.
 1989












Редко кто забегает вперед,
впереди одиноко маяча.
Знают, черти, что всех приберет
смерть, которая редко – удача.

И отсюда наоборот
есть желание выглядеть здраво,
и допить, и прошествовать вброд
жизнь, которая редко – отрава.
 1989









 П.О.

На свидание Вас пригласив,
чтобы каждый был в собственном доме,
я искусственно буду красив:
аккуратен, причесан и скромен.

Телеграфом пошлю Вам цветы,
к телефону прибегну при встрече,
и с приходом в кафе темноты
закажу Вам обещанный вечер.

Вы появитесь, будто в бреду,
фотокарточкой, в письменном виде,
и шепнете мне: «Я не приду…
Ничего у нас с Вами не выйдет…»

На коленях у Ваших дверей
я в письме попытаюсь признаться,
что нет преданней чувств и нежней,
что мне скоро уже девятнадцать…

Хлопнет дверь. Где-то треснет стекло.
Я умчусь в никуда не трамвае.
И как больно мне, как тяжело
никогда и никто не узнает.
 1984










Поутру гремят кастрюли
в перебранке сонных кухонь.
Мой сосед рычит мне в ухо:
у него бутыль стянули.
А растрепанные клуши
прячут синяки в халате,
молча делают оладьи
на плите; примочки – в душе.
Кто служить, а кто слесарить –
к девяти пустеет улей.
У замученных кастрюль
днища черные от гари.
Во дворе пенсионеры
с домино и «Беломором»
промывают кости ссорам
и не знают в этом меры.
В общем, сладкая житуха:
то да се, зима за летом,
и не нужно быть поэтом,
чтобы все это унюхать.
И не нужно у окошка
ждать бессмысленной погоды
и листать журналы моды,
чтоб светиться, как обложка.
Потому что будет вечер,
от покупок нос заложит,
и соседа потревожит
трезвый взгляд премьера Тэтчер.
Ну, а клуши и кастрюли
породнятся новым сроком;
старики же сядут боком
к телевизору на стуле.
И, похрапывая сладко,
не заметят, как с опаской
у соседа выйдет краска -
вся в желудок, без остатка.
Ночь возьмет, проймет зевота,
все уснут в дали пуховой.
Только я примусь за слово –
началась моя работа.
 1988












 Кате

Безмолвствуют снега. Волшебствуют метели.
Плетеный палисад «зефиры» изморозили.
Очнулись рыбаки. Оркестры отболели.
Охотники палят в холсты и акварели;
и до своей поры уснувшие на озере
вельможные ладьи доверились прибою,
трещат, обледенев, и в унисон им клоуны-
деревья голосят, в костры ложась щепою;
и выстроились в ряд, и предались запою
сердитые дома, продуты и поломаны.
Зима ввела оброк. Мелеют поселенья.
Покатые холмы глядят углями волчьими.
Надорванные рты, испробовав глинтвейна,
кладут на языки бумагу и поленья
и пригубляют дым, пренебрегая прочими
убранствами стола, роскошествами кельи;
а руки ткут ковры и разливают варево,
пока цветут снега и царствуют метели,
и высыхает ель, и меркнут акварели
от ядовитых губ или от взора карего…
 1990











ВЕСНА

Весна! Опять пришла весна
в твой дом.
Смотри, какая тишина
кругом,
смотри, какой веселый грач
в окне.
Не плачь, пожалуйста, не плачь
при мне.
Позволь мне выпить эту боль
твою,
закрой глаза, а я – позволь! –
спою
о том, как исчезает с лиц
капель
и гладит косы месяц птиц
апрель.
 1986, 1987










 Кате

В подвенечном городе, на Купель-реке,
в скоморошьи праздники, где базар гудит,
в позолоту убранный, в воровской руке
и затем повешенный на земной груди

крест мой будет имени, что тебе дано
под Святым Филиппом, где я тебя зову
обожженным голосом – там мое окно
от каретной паперти уведет в траву.

Эта ночь бессмысленна, этот день ослеп
от того, что нас он и сохранил, и спас,
и навеки даровал безымянный хлеб
и вино, что, видимо, протекает в нас.

То ли кожа острая, то ли боль чиста,
то ли звезды чествуют – только в пьяном сне
два сухих, заждавшихся, два безумных рта
возродят язычество на немом огне.

Но пробьет царь-колокол, и пройдет палач
и порежет травы, а на моей руке
на соборной площади остается плач
в подвенечном городе, на Купель-реке…
 1990











Ноябрь. Середина.
Щенок кусает цепь.
Раздавлена рябина
на вымытом крыльце.

Пока над мертвой пашней
устало вьется снег,
как я, огонь вчерашний
оставлен на ночлег.

Окошко запотело.
Колдует черт в трубе.
«Какое мне-то дело,
который год тебе!..»

В любые двери вхожий,
под вялое «уйди»
касаюсь черствой кожей
пружинящей груди.

И только слышу: плачет –
без отчества, ничей –
разбуженный калачик,
дитя иных ночей.

Его-то, словно каясь –
вернусь, вернусь, вернусь! –
и вижу, спотыкаясь
о каменную Русь,

стучась, как беглый паныч,
царапаясь, как зверь,
напрашиваясь на ночь
сквозь запертую дверь,

входя, взрываясь, мучась
в огне коротких снов,
рождая злую участь
окраинных домов…
 1987, 1989







 К.

Плачет труба
джазово в Па-
риже.

День ото дня
ты для меня
ближе.
 1998










 Б. Кузнецову

Наблюдая к вечеру, как растерт
земляной орех, жженый кофе смолот
для фаянса с золотом, и растет
невниманье к сказанному и голод,
я ищу пропорции, в унисон
повторяю то, что вещает некто
из особо званых, но клонит в сон
на беду, к тому же из интеллекта
остается только вино и снедь,
пролистнуть, нахваливая деловито,
родовые фото и пожалеть,
что карман пустой и метро закрыто.
 1993









МАРТ

Март болеет. Жар у крыш
среди ночи.
Глянь-ка под ноги, малыш!
Сколько кочек.

И не верь тому, что снег
съеден солью.
Он совсем, как человек, -
тоже с болью.

Потому он и хрустит
под ботинком,
потому он и разбит
по снежинкам.

И когда он чист, добра
всем хватает.
А придет ему пора –
умирает.

И чернеют лица крыш,
как ведется.
Позови его, малыш,
он вернется.
 1988











 Памяти Д. Морозова

Все структурнее мир,
 изначальное
растворяется в нем упоение,
ощутимей земные качания,
учащеннее сердцебиение,
и на выдохе больше не верится,
что, мужчину моля о подарке,
мать зовет долгожданного первенца
и выплескивает прямо на руки
человеку его одноядие,
а сама отлетает, как видьма,
потому как последует стадия
человеческой гибели,
 видимо,
совершая по жизни нахальное,
несвободное, но парение,
во плоти человек – эпохальное
и короткое стихотворение.
 1989