Уяснение 1

Евгений Дюринг
Идеальный роман. Роман, в котором биография перемешивается с историей, – многоплановый, многоярусный, с реминисценциями из всех культурных эпох. Роман загадок, ребусов и шарад. Названия глав – скрытые анаграммы. Из первых букв каждой главы тоже сложится какой-нибудь текст. Игра с формой – на поверхности и в глубине. Постепенное испарение материала – так что в конце остается только конструкция, – нечто, созданное автором, а не заданное ему извне.

Книга, после которой все другие книги становятся лишними. Книга, после которой становится лишней и самая жизнь.
"Все земное существование должно, в конечном итоге, быть заключено в книге" (Малларме).

"Пронзительный звонок и громкий возглас: "Представление начинается!" – вспугнули мою сладкую дремоту, и я очнулся".
Ну что ж, если считать реальную жизнь представлением, а грезы – жизнью, то все правильно: актеру пора на сцену.

"Ноги и ступни его сделались холодны как мрамор, и приходилось всякий день надевать на него носки, смоченные в водке, чтобы хоть немного согреть ему ступни".
Не такая уж сложная процедура. И уж конечно, она приятнее тех, которые приходится выполнять мне, ухаживая за отцом.
Ему нравится мое общество (когда-то было иначе). Вот почему он ждет, хочет, требует, чтобы я делал для него и то, что он без труда мог бы сделать сам.
Он выражает свою признательность, тихо поглаживая мою руку. А мне кажется, что в этот миг до меня дотрагивается ничто.

Бывает так, что из соседней комнаты долгое время не доносится ни звука. Тогда мне начинает казаться, что отец умер. Я представляю его сидящим в кресле: голова склонилась набок, глаза открыты... Я остаюсь наедине с мертвецом. Он тих, неподвижен, но по-особому: так, как не может быть неподвижна вещь. Эта неподвижность пугает меня. Мне почему-то кажется, что она мнимая. Нет, я не думаю, что мертвец неожиданно встанет с кресла и, пошатываясь, направится ко мне. Но мне чудится, что само кресло может придти в движение: вот-вот, слегка поскрипывая, начнут вращаться колесики, и кресло вместе с тем, кто находится в нем, медленно вкатится в мою комнату – и тогда мы действительно останемся наедине!

Быть вечно лицом к лицу с тем, кому при жизни не осмеливался смотреть в глаза, – вот это и есть ад.

Студент. В детстве он был склонен к слезам и видел в этой склонности что-то возвышенное. Он был ребенком mit Glauben und mit Sehnen.
Романтизм: смутные предчувствия, жажда чего-то неведомого. Wie zur Beute, breitet das Unermessliche vor dir sih aus.

Романтизм: стремление что-то сделать. Только дело оправдывает жизнь. Но дело, ein Maennerwerk, никогда не удается. Жизнь романтика – всегда неудавшаяся жизнь.
Романтические желания не могут сбыться, потому что они чрезмерны.

"Когда нет настоящей жизни, то живут миражами".
"Прошлое глупо израсходовано на пустяки, а настоящее ужасно по своей нелепости".

Спиноза объявляет все единичное модусом, т. е. чем-то несамостоятельным. Поэтому и беды, выпадающие на долю единичного, кажутся ему призрачными. Жестокость для него – лишь "смутная идея".
Рассел: "Я не могу этого принять; я думаю, что единичные события есть то, что они есть, и они не станут другими, если будут растворены в целом".

"О, сладкая привычка бытия!" – восклицает кот Мурр.
Рассел: "Я никогда не понимал этого общего убеждения, что существовать лучше, чем не существовать".
Он прав: бытие не даруют – в него выталкивают.

Некий человек, увидев покойника, понял, что жизнь, которую он вел до сих пор, была только сном. А с другим произошло обратное: повстречав похоронную процессию, он как бы заснул. И вот, с тех пор ему кажется, что он спит. А когда он просыпается, то ему кажется, что он мертв. И еще ему кажется, что он жил когда-то, где-то, – в какой-то неведомой стране, в давние-давние времена.

Ожерелье – все, что у меня от нее осталось. Когда я кладу на него руку, прохлада смолы напоминает мне о ее прикосновениях.
Янтарный рай, золотое бессмертие. Счастье: быть мошкой в ее ожерелье, застыть в янтаре.

После того, как она уехала, мне ни разу не пришло в голову узнать ее адрес, позвонить ей. Мне казалось, что она живет теперь в другом мире, в ином измерении. Это было потрясением – снова увидеть ее имя в афише.

Она показалась мне прекрасной незнакомкой: длинное темное платье с широкими рукавами, волосы собраны на затылке, в волосах блестит какое-то украшение. Вот она смотрит вверх, в сторону, потом на дирижера. Я пытаюсь поймать ее взгляд – напрасно... Она не видит меня, не думает обо мне!

Проходят оркестранты, – скрипачи, трубачи, виолончелисты, – а ее все нет. Я уже собираюсь уйти, но в этот момент открывается дверь, слышатся голоса. Я оборачиваюсь. И вижу ее: в длинном темном пальто, с непокрытой головой... Вокруг нее – какие-то люди. Они смеются, переговариваются. Я отступаю за угол. Она подходит к машине, стоит, держась за открытую дверцу, что-то говорит, потом оглядывается... Снежные хлопья мягко ложатся на ее волосы (почему никто не раскроет зонт?). Она снова поворачивается к тем, кто рядом, кого-то обнимает, целует. И снова, как там, на эстраде, что-то блестит и вспыхивает в ее волосах...

Если бы у меня были деньги, я устроил бы отца в пансион, а сам уехал бы к ней, в Италию. Я поселился бы рядом с ее домом. Я ходил бы на все ее концерты. Я сопровождал бы ее в гастролях, переезжал бы за ней из страны в страну.
Месяц полной свободы – больше мне ничего не нужно.

Может быть, отцу скоро присудят премию. Это было бы кстати.

Отец, его теория. Он объяснил эффекты звучания струнных автоколебательным процессом, связанным с эфовидными формами корпуса и деталей. Он считал, что его теория имеет самый общий характер и объясняет не только звучание скрипки, но и форму человеческого уха, полет птицы, жужжание шмеля и еще много других вещей. Сначала с ним спорили, потом признали, что он прав.

По-моему, он вообще не любил музыку; ему было доступно только ее рациональное начало – гармония, форма. Он обладал абсолютным слухом (и очень гордился этим), но эмоциональная сторона музыки была от него скрыта. И все же он хорошо разбирался в голосах певцов и легко поддавался чарам женщин (правильнее сказать: сам стремился их очаровывать). Чувственное и рациональное – две стихии, которые соединялись в нем в какое-то странное целое.

План. Поначалу студент увлекается Гегелем. Почему именно Гегелем? Гегель – единственный философ, кроме классиков, которого ценят в России. Кроме того, чтобы написать философские разделы дневника, мне придется прочитать всего Гегеля. Мысль об этом вдохновляет, придает бодрости. Щелкунчик против мышиного короля, автор "Науки логики" против ведьм и домовых. Из книг получаются отличные баррикады. И метательные снаряды. С книгами мне все нипочем.

Гегелевская система, по мнению марксистов, – вершина домарксистской философии, – венец, которым украшает себя идеалистическая философия, сочетаясь браком с историческим материализмом.

Но гегелевский человек – это конечный дух, а все конечное надломлено внутри себя. "Бытие конечных вещей, как таковое, состоит в том, что они содержат зародыш прехождения как свое внутри-себя-бытие, и час их рождения есть час их смерти".
Конечное не просто преходяще – оно ничтожно. "Субстанция как абсолютная власть противостоит всему единичному и особенному, жизни, собственности и ее правам, а также всем более обширным кругам, выявляет и заставляет осознать их ничтожество".
Гегель ценит одно только бесконечное; к конечному он относится с пренебрежением. Поэтому студент разочаровывается в гегелевской философии и пытается перейти на математический факультет, но ему это не удается.

Точное знание как убежище от тоски. Математические теоремы напоминают кристаллы. Математические теории – разноцветные друзы.
"Человек делает выбор в пользу растительного или минерального мира. Он может одеревенеть, с одной стороны, и окаменеть – с другой" (Юнгер).

"Голова его глубоко ушла в плечи, на месте спины торчал нарост, похожий на тыкву, а сразу от груди шли ножки, тонкие, как прутья орешника... Это был отвратительный уродец в три фута ростом".
Конечно, ноги мои вовсе не прутья орешника – они лишь слегка искривленные и худые, а горб, когда я одет, почти незаметен. Но этого достаточно.

"Бог наказал нас этим крохотным оборотнем, что родила я на стыд и посмешище всей деревне. – Что за вздор, – со всей серьезностью возразил священник, – что за вздор несете вы, любезная фрау Лиза!"
Я никогда не думал, что мать виновата в моем несчастье. Она была для меня не злой фрау Лизой, а доброй феей Розабельверде.
"И вот Розабельверде опять приблизилась к мертвому и мягким, дрожащим голосом сказала: "Бедный Цахес! Пасынок природы! Я желала тебе добра"".

Почему мой рост невелик? – Потому что фея Розабельверде однажды поспешила к телефону, оставив тебя на балконе. – Почему я здесь, а не там? – Ты мог бы оказаться и там, если бы балкон располагался на несколько метров выше. – Кто определил мою судьбу? – Провидение. – Чей приказ, чей промысел предназначил мне это время и место? – Промысел твоего отца, который сначала помог тебе появиться на свет, – тем, что зачал тебя, – а потом отвлек фею долгим разговором по телефону. – "Господи боже! – воскликнул отец в сердцах, – бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?" Но в твоем случае все было наоборот.

"Случилось этому младенцу захворать тем, что в Париже зовут сухоткой". Правильно ли переводчик перевел французское название болезни? По толковому словарю, сухотка – это чрезмерная худоба.
Далее Маргарита отмечает, что недомогание маленького Паскаля "сопровождалось двумя необычными обстоятельствами". Одно из них заключалось в том, что "он не мог видеть своего отца и свою мать рядом друг с другом; он принимал ласки каждого из них по отдельности, но как только они приближались друг к другу, он начинал отчаянно кричать и биться".
Но в этом нет ничего необыкновенного – будь моя кровь чуть-чуть горячее, я бы, наверное, поступал так же.

В твоей судьбе нет ничего уникального. Ее можно разложить на экзистенциальные элементы. Такие элементы подобны химическим – они никогда не меняются. Они всегда одни и те же – сегодня, вчера, тысячу лет назад (их можно свести в таблицу). Они образуют твою судьбу. И что бы ты ни взял из своей жизни, – даже самое личное, – с кем-то когда-то это уже случалось.

Уильям Лонг: "Мы называем произведения Стерна романами по той простой причине, что не знаем, как их еще можно назвать".
Стерн начал "Тристрама" без всякого плана. Эта странная книга так и не была закончена. "Ее достоинство заключается, главным образом, в блестящем стиле, которым она написана".

"Я не стану понапрасну пенять на Фортуну, будто когда-нибудь она дала мне почувствовать тяжесть большого или из ряда вон выходящего горя, – но все-таки, проявляя величайшую снисходительность, должен засвидетельствовать, что во все периоды моей жизни, на всех путях и перепутьях, где только она могла подступить ко мне, эта немилостивая владычица насылала на меня множество самых прискорбных злоключений и невзгод, какие только выпадали на долю маленького героя".

Маленький герой Тристрам надеялся, что, узнав из описания его жизни его характер, читатель будет более снисходителен к его мнениям. Это, конечно, разумнее, чем надеяться, что твои мнения оправдают (хоть в какой-то мере) твою никчемную жизнь.

Студент (после разочарования в философии и увлечения математикой). Он еще верит в знание и свою причастность к нему. Он живет на горах – в эфире и в эйфории.
Тот, кто признает жизнь бессмысленной, становится беззаботным. Со спокойной душой он отдается решению головоломок.
Играя в науку, он не чувствовал себя ребенком, а вот те, кто рассуждал о последних вещах, казались ему детьми.

Иногда крошка Цахес чувствовал себя бодрым. Он выходил на улицу и смотрел на все с удивлением, как будто после долгой болезни. Вид зданий и машин доставлял ему удовольствие. Люди его не отпугивали, а привлекали. Настоящее представлялось ему сносным, а будущее – заманчивым. Но проходил день, и все менялось: настоящее казалось ему отвратительным, будущее – непереносимым, и однажды, не справившись со своей меланхолией, он сунул голову в изящную серебряную вазу, подарок князя. "Ах, мертв, мертв был он – маленькое их превосходительство!"

Горб и сухотка не помешали Цахесу выучиться игре на фортепьяно. Он достиг в этом искусстве немалых успехов. Вечера, когда он выступал перед гостями князя, запоминались ему надолго. Он даже подумывал о том, чтобы стать профессиональным музыкантом. Но эта мечта так и осталась мечтой. Цахес знал, что у него недостаточно способностей, чтобы стать концертирующим солистом, а работа концертмейстера казалась ему слишком скучной.

В тот день она попросила меня аккомпанировать ей. Почему? Она могла бы репетировать и одна.
 Конечно, она хвалила меня, но только из жалости. Странно, что в то время я думал иначе.
Даже для дилетанта я играл слишком плохо. Но дело было не в технических трудностях: я знал этот концерт наизусть.
Потом мы пили чай, и она сказала, что я похож в профиль на Паганини. "А правда, что Паганини был как-то странно сложен, и это помогало ему в игре?" – я спросил об этом просто так, без всякого умысла, и только потом, почувствовав, как изменился ее голос (она сказала: "не знаю", и тут же заговорила о чем-то другом), понял, что лучше было не спрашивать.

Она спросила, что я сейчас перевожу, – и не пробовал ли я писать сам. Я ответил, что нет. Может быть, следовало сказать да, но я солгал. И это как-то отгородило меня от нее. Она, видимо, что-то почувствовала, потому что разговор снова стал напряженным. Она ушла, сказав: "до вечера", но я так и не спустился к ним.

Крошка Цахес! Вот что тебе следовало сказать: "Ну хорошо. Если я – Паганини, то вы – княгиня Пьемонтская. Говорят, они были друзьями. Ее тоже звали Полина, и она была такой же красивой, как вы".
Она слышит эти слова, она улыбается, и между вами возникает что-то легкое, радостное, волнующее. Ты играешь лучше обыкновенного, и она, чтобы выразить свое одобрение, касается твоего плеча.
"Ваша бесценная голова так и пылает!"
"Причина его смерти была не физическая, а неизмеримо более глубокая – психическая".

"Если тебе досаждают горб и кривобокость, но в то же время ты веришь, что ты таков, каков есть, ибо таким тебя сотворил Предвечный, и что план твоей кривобокости пребывал в туманности Его замыслов еще до сотворения мира, то ты легко примиришься со своим состоянием. Но если скажут тебе, что все это лишь следствие нестыковки нескольких атомов, не попавших на свое место, что тебе остается, кроме как выть по ночам?" (Лем)
Напротив, мысль о слепой неизбежности утешает. Но как может утешить идея божественного произвола?
Согласившись с идеей предопределения, мы находим кого-то, к кому можно обратиться с упреком. Но именно эта возможность кого-то упрекнуть и делает наше состояние невыносимым.

После концерта. Перед тем, как сесть в машину, она оглянулась, и я чуть было не окликнул ее. Но этот ее взгляд в поисках кого-то ничего не значил, – как и то, что она играла концерт Сибелиуса – тот самый, который мы разучивали с ней вдвоем; в этом не было никакого знака, но мне показалось, что был.
"Донна Анна! – невольно позвал он".
"На ее губах мелькнула чуть заметная насмешливая улыбка, в которой он увидел отражение своей собственной нелепой фигуры".

В детстве Цахес любил листать тома энциклопедии, стоявшие в книжном шкафу князя. Особенно ему нравились иллюстрации. Он хорошо запомнил картины знаменитых художников, и среди них – одну под названием "Паралитик, или Плоды хорошего воспитания". Картина изображала парализованного старика, окруженного заботливыми домочадцами. Старший сын кормит старика с ложечки; остальные сочувственно наблюдают за ними. Лица старика Цахес разглядеть не мог, потому что на иллюстрации оно расплывалось в бледное пятно, зато лицо сына запомнилось ему своим сосредоточенным выражением; в этом лице (как и во всей фигуре молодого человека) Цахесу чудилось что-то трагическое. Бедный Цахес! Думал ли он, что эта картина показывает ему его собственное будущее!

Дидро в "Салоне 1763 года" хвалит "Паралитика", говоря, что подобной картины он еще не видел. Но почему он считает, что старика кормит зять? Откуда это видно? К тому же картина имеет и другое название: "Сыновняя любовь". Может быть, существует другой вариант?

Критики считали, что равное внимание всех персонажей к больному неестественно. Пусть бы одни занимались им, а другие – своими делами; тогда сцена стала бы проще и правдоподобнее: ведь в жизни все именно так и происходит.
(Князь Барсануф, конечно, поступил не слишком предусмотрительно, ограничившись одним ребенком. Почему он не завел еще пять дочерей? "Одна из дочерей приподнимает голову отца вместе с подушкой, другая и т. д.")
Мне кажется, на картине следовало бы оставить только старика и сына. Пожелание критиков, приведенное выше, относилось бы в этом случае к одному человеку. Оно приобрело бы вид противоречивого предписания: ты должен посвятить свою жизнь уходу за отцом и (в то же время) ты должен думать о себе (заниматься своими делами).

"Все ради счастья, вопреки миру со всей его глупостью, со всем его насилием" (Камю).

Почему мое положение кажется мне таким невыносимым? Потому что я жалею свою жизнь. Но что же в ней есть такого, о чем можно было бы пожалеть? Ничего, кроме смутной надежды провести несколько дней рядом с ней. Но если бы эта надежда и осуществилась, мое счастье зависело бы не от ее близости, а от силы моего воображения. Когда она была рядом, я не чувствовал себя счастливым. И эти дни не оправдывают мою жизнь.

Злая мысль: продать все и уехать, оставив отца наедине с колокольчиком.

Камю (в "Счастливой смерти") говорит о "воли к счастью" – такой воли, которая не останавливается даже перед убийством. Но Мерсо – символическая фигура. Своим счастьем он спасает несчастную жизнь (и смерть) других. Недолгое счастье одиночки придает смысл страданиям остальных. "Встать живым символом безнадежности и великолепия жизни". Но мое счастье (если я осмелился бы на убийство) было бы другим. Оно имело бы отношение только ко мне. Оно бы ничего не искупило, кроме моей собственной жизни. Но почему? Потому что я не думаю о мире и о других. Я думаю только о себе.

Иногда Цахесу приходила в голову дерзкая мысль: покинуть княжество, прихватив с собой государственную казну. В хрустальной карете, запряженной единорогами, он отправился бы на поиски принцессы Бальзамины. Но каждый раз, когда он начинал укладывать вещи, ему слышался строгий голос князя: "Знайте, сударь, это изменническая шутка, за которую я накажу вас!"

"Жизнь дается не для наслаждения, а для того, чтобы ее отбыть" (Шопенгауэр). Вот чего мне не хватает – смирения.
"Посмотришь на свою собственную жизнь, на ее тайный смысл – и в тебе закипают слезы" (Камю).

Новалис: "От нас одних зависит подчинить мир нашей воли". – Камю: "От нашего выбора зависит наше счастье".

Дидро отвечает критикам, которые хотели бы, чтобы некоторые из персонажей "занимались своими делами": "Такие люди хотят видеть в искусстве обыденность, а художник избирает нечто особенное; ведь могло так случиться, что в этот день именно зять подает старику пищу, и тот, растрогавшись, выражает ему благодарность столь живо, столь прочувствованно, что все семейство оставило на время свои дела и смотрит на них".
Итак, оправдание имеют только особенные события. Повседневность обречена. Если бы зять подавал старику пищу каждый день (а также помогал ему отправлять естественные потребности и т. д.), то в этом не было бы ничего особенного, ничего такого, что стоило бы изображать, о чем стоило бы говорить.

Мои персонажи выглядят неживыми. Что удивительного? Я и сам чувствую себя неживым.

Философия. В поисках убежища: найти нечто, на что можно было бы опереться, чем можно было бы отгородиться.
Человек, в отличие от других живых существ, знает о смерти, и потому недоволен жизнью. Ищет убежища.
Человек – беженец. Вот только нет такой страны, которая согласилась бы его принять.

Полина. Она была на девятнадцать лет моложе отца. Мне это казалось непостижимым. Но я обманывал себя, думая, что она его не любит. Конечно, она любила его. Почему бы и нет? Он умел быть таким обаятельным... Он казался таким мудрым, значительным.

"Загрей посмотрел на него и неуверенно произнес:
– Я не люблю вести серьезные разговоры. Серьезно можно говорить только об одном: об оправдании собственной жизни. А вот я не знаю, как оправдать перед самим собой свои отнятые ноги.
– Я тоже, – бросил, не оборачиваясь, Мерсо".
Почему Цахесу кажется, что судьба занимается только им? Может быть, она имела в виду князя Барсануфа, когда сталкивала его с балкона? Может быть, это был знак, предупреждение для их светлости?

Сегодня я видел ее во сне. Мы оба были на сцене: она – в концертном платье, я – в какой-то домашней одежде. Мы пробовали что-то играть, но рояль не звучал – клавиатура была немой. И в этом почему-то был виноват я. Зал был почти пуст. В первых рядах сидели какие-то люди – их было немного. Похоже, что это было конкурсное жюри.

"Он (покойный учитель Леффлер) понимал значение наук и утешение, которое доставляют они при различных обстоятельствах" (из дневника Гегеля).
Вставить в какую-нибудь из первых глав.

Порой мне кажется, что эта книга уже написана (не мной).

"Невероятный холод. – Над Miserere работал плохо. Увы! Увы! – Скверное состояние в любом отношении".

План: студент знакомится с немкой Юлией Крамер, влюбляется в нее, женится и уезжает в Берлин.

"Благодаря каким обстоятельствам попала она в дом советника юстиции?"
В тот день, вечером, я спустился к отцу. Ее вещи были уже в прихожей. Он не предупредил меня о ее переезде, он мне не сказал ничего! И она это поняла. Я предложил ей помочь разобрать сумки. Я был в полной растерянности. И когда она сказала, что помогать не надо, я с облегчением вернулся к себе. Отец сказал, чтобы я зашел позже: отметить ее день рождения, но я ушел из дома.
Она переехала к нему в день своего рождения, и это было символично: она собиралась начать новую жизнь.
Она верила в гороскопы и говорила, смеясь, что мы с ней не уживемся: Лев, говорила она, не ладит со Скорпионом.
Мне кажется, я помню все ее слова, все ее взгляды.

Смешно было думать, что я смогу написать эту книгу. Мне казалось, что в этой книге я буду писать о ней. Но я могу писать о ней только в этих заметках, не в "Дневнике".

"Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегала другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул налево".
Помню, в детстве меня очень занимал вопрос: что было бы, если бы Давид двинулся напрямик, без дороги? Неужели и тогда он встретил бы Незнакомку?
"Поглядишь ей в глаза, и они мгновенно меняются: широко раскрытые, они вдруг сощурятся и смотрят, как солнце сквозь набежавшие облака. Она появляется – все сияет вокруг, она исчезает – и ничего нет, только аромат боярышника".
Сегодня я чуть не расплакался, услышав отцовский колокольчик, – мне стало жалко себя до слез.
Цахес, жалость к себе банальна! – Я знаю. Но какое это имеет значение, если банально все мое существование – все мои чувства, любая пришедшая в голову мысль?

Студент и Юлия. Он тоскует не столько по Юлии, сколько по своей первой любви.

У студента была возлюбленная, но он расстался с ней ради науки.

Студент и его возлюбленная. Нет, он не разлюбил ее – просто ему пришлось выбирать: либо она, либо наука (точнее, его собственное "я", требовавшее чего-то большего, чем семейная жизнь и преподавание в музыкальной школе). Он часто писал ей письма, и рвал их на следующий день. Он не мог по-настоящему увлечься ни одной девушкой в университете. И эта жизнь без любимой приводила его иногда в такое мрачное расположение духа, что он начинал сомневаться, имеет ли жизнь на горах какой-то смысл. Да, жизнь без нее для него не имела смысла. Но и жизнь без науки казалась ему бессмысленной. Совместить то и другое он считал невозможным. Науку он выбрал потому, что такое решение делало его независимым. Жизнь в любви, жизнь вдвоем (с появлением детей – втроем, вчетвером) была, как он считал, лотереей; в ней ничего не было гарантировано. А занимаясь наукой, он принадлежал только себе, зависел лишь от себя. Поэтому он никогда всерьез не жалел о своем решении.

(Но воспоминания о покинутой возлюбленной преследовали его. "Ах, ombra adorata!" – часто восклицал он, и на глаза его навертывались слезы. И только волшебная, сверхъестественная сила музыки могла вывести его из этого жалкого состояния.)

Он даже ни разу не прикоснулся к ней – до того вечера, точнее, ночи, когда лунный свет залил все вокруг (включая беседку), и кузнечики трещали громче обыкновенного (она сидела к нему спиной, глядя на близкий лес), – и он провел рукой по ее волосам, а она отклонила голову, но не сразу...
А потом они гуляли под луной, взявшись за руки... И звезды смотрели на них, и ночные цветы обдавали их своим ароматом, и лес дышал тайной, и ладонь ее была такой нежной, прохладной...

Ну нет, крошка Цахес, все было не так, совсем не так. И ты это хорошо знаешь. Почему бы тебе не написать о том, как это было на самом деле?

Санаторий был выстроен посреди леса. Юный Цахес сидел на скамье в одной из боковых аллей рядом с корпусом, в котором его поселили. Он читал Alastor, or the Spirit of Solitude Шелли. Мимо него прошла женщина; она вошла в здание, потом вернулась, села рядом с ним и, спустя какое-то время, спросила: "Что вы читаете?" Это было так неожиданно, что Цахес ничего не ответил. Он молча протянул ей книгу. Она полистала ее и спросила: "Это на английском?"
Она была немолода, неумна, некрасива. Она была, собственно говоря, ничем, сплошным отрицанием. И дело, ради которого она заговорила с Цахесом, тоже заключалось в одном только отрицании: она лишила Цахеса девственности, не дав ему ничего взамен – ни удовлетворения любопытства, ни наслаждения, ни надежды на то, что он тоже может быть (для кого-то и в какой-то степени!) привлекательным.
Цахес презирал эту женщину, хотя и часто думал о ней.
Он думал о ней потому, что в его жизни не было других женщин.
Впрочем, это не имеет никакого отношения к объяснению его характера. Меланхолия Цахеса имела причину не физическую и даже не психическую, а чисто метафизическую. С самого рождения (а, может быть, еще и в утробе матери) им овладела настоящая die Weltschmerz, скорбь о судьбе мира, и то, что происходило потом в его жизни, могло лишь немного усилить или немного ослабить эту скорбь. И уж конечно, не оно было ее причиной.

"Наше состояние представляет собой нечто такое, чему лучше было бы не быть, и печать этого лежит на всем окружающем нас, подобно тому, как в аду все пахнет серой" – эти слова представлялись Цахесу квинтэссенцией мудрости, равно как и другие, которые он часто повторял (даже в те дни, когда внешние обстоятельства и его собственное тело оставляли его в покое): "Истина состоит в том, что мы должны быть несчастными, и мы действительно таковы".

Собственнно говоря, Цахесу следовало бы стать не тайным советником, не министром, а философом. Заботы о государственном благе, (т. е. о благе князя Барсануфа), плохо сочетались с его меланхолическим характером. И часто, на каком-нибудь совещании, при обсуждении какого-нибудь важного дела (например, договора с какатукским двором) его вдруг посещала совершенно неуместная мысль о том, что на свете нет ничего, достойного наших стремлений, что все блага ничтожны, что мир полностью обанкротился, и жизнь – дело, которое не покрывает своих издержек. В таком меланхолическом состоянии духа он часто принимал решения, последствия которых потом было очень трудно (а порой и невозможно) исправить. С другой стороны, ежедневные заботы о благе князя не оставляли ему досуга для научных занятий и философствования. Возможно, именно эта раздвоенность и стала причиной его преждевременной смерти, а вовсе не то, что тяжелый орденский знак на ленте и пуговицы на спине оказывали вредное действие на ганглии его станового хребта, как утверждал смешной в своей самоуверенности лейб-медик.

"О, смерть! Как ты горька!"
Особенно, если ты принимаешь вид изящного серебряного сосуда...

Цахес! Ты ведешь себя недостойно. Вместо того, чтобы жаловаться на этот мир, тебе следовало бы тихонько его покинуть.
Двенадцатый этаж – ведь этого вполне достаточно, чтобы решить все твои проблемы.
Но, похоже, тебе никогда не хватит мужества, чтобы прыгнуть вниз. Ты никогда не осмелишься добровольно уйти из этого мира. Ну что ж, перестань тогда, по крайней мере, думать о нем. Взгляни: тебя ждет карета, похожая на раковину из сверкающего хрусталя, два белоснежных единорога в блестящей золотой упряжи, и серебристый китайский фазан – он давно уже держит в клюве золотые вожжи. Отправляйся-ка ты лучше в привычное сказочное путешествие, а я тем временем присмотрю за твоим отцом (...и, обратившись к Цинноберу, князь добавил: "Юноши, подобные вам, дорогой Циннобер, суть украшение отечества и заслуживают, чтобы их отличали. Отныне вы – тайный советник по особым делам, мой любезный". – "Покорнейше благодарю, – проговорил в ответ Циннобер, – уж я-то с этим делом справлюсь как подобает").

Так почему бы тебе не прыгнуть с двенадцатого этажа, крошка Цахес? Поступив так, ты, во-первых, доказал бы свою верность учению фатализма. Во-вторых, ты подтвердил бы правильность этого мировоззрения. Ты продемонстрировал бы, что случившееся с тобой в детстве – отнюдь не случайность, что несчастный случай, сделавший тебя альрауном, был звеном мировой судьбы, иначе говоря, что телефонный звонок, на который поспешила твоя мать, был звонком не твоего отца, а доктора Проспера Альпануса. – "Но едва только Проспер прикоснулся к одному из этих человечков, изображенных на бумаге, как он ожил, выпрыгнул из листа на мраморный стол и начал преуморительно скакать и прыгать, прищелкивая пальчиками, выделывая кривыми ножками великолепнейшие пируэты и антраша и чирикая: "Квирр-квапп, пирр-папп", – пока Проспер не схватил его за голову и не положил в книгу, где он тотчас сплющился и разгладился в пеструю картинку".

Это было двадцать первого декабря. Она должна была играть концерт Брамса. Мы вместе вошли в здание (она хотела, чтобы я поехал с ней). Это было почти за час до начала. Я слушал, как она разыгрывается. Но я не помню, как она играла на сцене. Звуки для меня были просто шумом. Я смотрел на нее и ничего не слышал. Единственное, что я запомнил, – ее фигуру в темном платье, ее руки.
Я сидел в десятом ряду; мне показалось, что она несколько раз смотрела на меня. Но я не подошел к ней после концерта.
Вернувшись, я сразу поднялся к себе, хотя понимал, что лучше было бы ее дождаться.
Наверняка, ее провожали. А потом ей звонил отец – из Берлина, где проходила очередная конференция. Я увидел ее снова лишь утром. Она сама позвонила мне и попросила спуститься.
Она была раздражена. Ей казалось, что концерт не удался. Она хотела услышать что-нибудь от меня (не обязательно утешительное), но я не мог сказать ничего, потому что не помнил никаких подробностей. И это ее задело.
Она была недовольна собой, недовольна мной, недовольна всем на свете. Она походила на раздраженную Снежную королеву.
"Глаза ее сверкали, как звезды, но в них не было ни теплоты, ни кротости". – "И все же она казалась ему совершенством".
Когда она одевала белую шубу и белую шапку, то действительно становилась похожа на Снежную королеву.
Цахесу нравилось притрагиваться к вещам Снежной королевы. Но он не украл ни одной из них. Янтарное ожерелье королевы досталось ему уже после отъезда королевы: он нашел его в ящике стола – королева его забыла.

Аромат боярышника. Иногда Цахес тайком брал духи Снежной королевы и проливал несколько капель на подушку. В такие ночи ему снились необыкновенные сны. Собирая вещи, оставленные королевой, он надеялся найти и флакончик духов, но не нашел. В магазине таких духов тоже не было. Бедный Цахес.
 
Студент. Когда-то он был очень сентиментален, но потом в сердце его вонзился осколок волшебного зеркала, и с тех пор в его душе разум взял верх над чувствами: математические фигуры стали для него привлекательнее живых цветов. Их очертания были чисты, безупречны; в них не было ни одной неправильной линии; им не нужна была вода (как она нужна настоящим цветам), и они не боялись тепла (как боятся его цветы из снега).

Студент. Ему нравилось описание заледеневшего мира в "Записках" Штифтера и лонгфелловское "Excelsior!". Последние строки этого стихотворения вызывали в нем необыкновенную – острую, космическую печаль, смешанную с восхищением. Он хотел походить на этого юношу, мертвого и прекрасного.
Совершенство в его представлении было как-то связано со снегом и смертью (или наоборот: мысль о смерти связывалась для него с мыслью о совершенстве).
Вот почему позднее, в университете, ему так понравилась метафора Фейербаха: "На вершинах абстракции не слышно ни пения соловьев, ни блеяния овец... Природа, которая в долине кажется человеку красивой крестьянской девушкой или служанкой, находящейся в его распоряжении, раскрывается на вершинах высочайших гор как царица мира во всем ужасе и великолепии ее величия. Так обстоит дело с философией вообще и в особенности с логикой как метафизикой. Кто живет лишь ради удобства, гонится за уютом, тому не надо взбираться на вершины абстракции; но кто хочет познать мир, расширить свой кругозор за пределы границ и теснин уютной жизни в долине, тот должен подняться наверх".
В этом отрывке ему слышался знакомый мотив восхождения, льда и смерти.

Иногда Цахес доставал из гардероба шубу Снежной королевы и закутывался в нее с головой.
Альпийскую идиллию Цахес представлял себе так: вот он лежит, закутавшись в большую белую шубу, у ног Снежной королевы, а она гладит его рыжие волосы.
Внизу дули холодные ветры, выли волки, сверкал снег, летали с криком черные вороны, а наверху сиял большой ясный месяц. Цахес с любопытством рассматривал его по ночам (днем он спал у ног Снежной королевы).

Когда-то Цахес жил в апартаментах самого князя, но Барсануфу наскучило каждый день встречаться с этим мерзким уродцем, и он подарил ему дом на склоне горы, как раз над своим дворцом.
"Проваливай! – кричал он. – Проваливай, мерзкий, презренный выродок, который так постыдно провел меня и лишил счастья всей жизни!"
Что и говорить, князь поступил разумно: жизнь вдвоем становилась для них обоих просто невыносимой.
В скупости князя не упрекнешь: он позволил Цахесу взять рояль и оплачивал квартиру даже после того, как Цахес ушел из университета.
Цахесу нравилось жить на склоне горы; ему нравилось, что его дом стоит над дворцом князя.

Жизнь Цахеса на двенадцатом этаже была похожа на жизнь студента – не своей уединенностью, а тем чувством, которое охватывало Цахеса, когда он бросал взгляд на горизонт.
Они оба любили горы.

Студент. Разочаровавшись в философии, он обращается к математике. Он считает мир бессмысленным, но прекрасным. Математические теоремы, законы физики выражают вечную красоту. Математика и физика приобщают человека к вечности. Вечность, истина, красота – эти ценности придают миру и жизни нечеловеческий смысл. (Нечеловеческий смысл – это лучше, чем отсутствие всякого смысла.)
Но чтение позитивистов и их критиков рождает в нем сомнение. Первые говорят, что в науке нет истин, а есть только хорошо подтвержденные предположения. Вторые говорят, что подтверждение – это миф; нет подтверждения – есть только опровержение.
Третьи идут еще дальше и объявляют веру в опровержение предрассудком.

Студент. К разочарованию в философии и естественных науках добавится еще и разочарование в логике. Знакомство с неклассической логикой заставит его усомниться в неколебимости логических законов. Вот тогда у него действительно не останется ничего, кроме музыки. И это будет конец.


***

Из "Дневника студента".

Не существует никакого познания – есть лишь разные игры. Переход от одной теории к другой – это просто перемена игры (шашки – шахматы)!
"Конкуренция между теориями не является видом борьбы, которая может быть разрешена с помощью аргументов" (Кун).
Cмена теорий не приближает нас к истине; научная эволюция подобна биологической – она не предполагает никакой цели.

Макс Планк: "Новая научная истина прокладывает дорогу к триумфу не потому, что убеждает своих оппонентов и принуждает их видеть мир в новом свете, а, скорее, потому что ее оппоненты рано или поздно умирают, и вырастает новое поколение, которое привыкает к ней".

Инструментальная точка зрения на познание (Карнап). Когда зоологи вводили научное понятие "рыба", они могли определить его по-другому. Они могли выбрать другое понятие, столь же точное, но не исключающее, например, китов и тюленей. Почему же они сконструировали именно такое понятие: "живущее в воде, хладнокровное, позвоночное, имеющее жабры"? Да потому, что они осознали, что это понятие будет более плодотворным, чем любое другое. Плодотворность понятия определяется его пригодностью для формулирования законов. Понятие о рыбах, принятое зоологами, позволяет сформулировать гораздо больше общих законов, чем любое другое понятие, близкое к обыденному.

То же самое можно сказать и о логических понятиях. Подобно тому, как физики рассматривают гипотетические миры с иной геометрией, так и логики могут рассматривать миры, в которых А и не-А не образуют противоречия. То, что логически невозможно здесь, будет возможно там. И даже в нашем мире мы можем пользоваться разными логиками. Выбор логики – вопрос удобства!
"Когда мы рассматриваем в качестве кандидатов на роль действительного мира только такие конструкции, в которых верифицированы все логические истины, мы лишь выдаем этим свою логическую ограниченность... Мнение о том, что законы физики могут оказаться ложными, а законы логики всегда истинны, обусловлено лишь недостатком воображения" (Р. Роутли, Р. Мейер).

Е. К. Войшвилло говорит прямо: нужно отказаться от предположения a priori, что реальность подчиняется закону противоречия и закону исключенного третьего.
"Допущение противоречивых описаний состояния не просто технический прием; они представляют собой именно миры, к которым могут относиться высказывания".

Нет никакой реальности, которую бы отражали наши научные понятия. Мы просто создаем инструменты для решения каких-то практических задач. Если выбранные нами понятия позволяют решить эти задачи, то они выбраны удачно. Но было бы ошибкой в этом случае сказать, что они "истинны", "отражают действительность" и т. д. Мы не познаем мир, а просто действуем в нем. Вот и все.

***

Я пишу не роман, а научный реферат. Ну и что? Жюль Верн на пяти страницах объясняет принцип действия калорифера, позволяющего управлять воздушным шаром, и его рассуждения не более вразумительны, чем мои.

Цахес обнаружил собрание сочинений Жюля Верна в том же книжном шкафу, где стояли тома энциклопедии. Он мог бы попросить у князя разрешения перенести эти книги к себе, но ему не хотелось этого делать. Он не любил просить князя о чем-нибудь и предпочитал действовать втихомолку. Раз в неделю он проникал в кабинет князя и выкрадывал очередной том. Говоря точнее, выкрал он только первый том, а остальные уже менял на украденный. Вскоре он прочел все двенадцать томов и снова взялся за первый. Так повторялось не один раз. Повзрослев, Цахес несколько охладел к своему любимому автору и даже (после того, как князя хватил удар) продал собрание сочинений букинисту. Но уже через неделю его охватила острая тоска по голубым переплетам, и он выкупил проданные книги, переплатив в полтора раза. За те дни, что они простояли в книжной лавке, голубые тома приобрели незнакомый и неприятный запах и лишились для Цахеса былого очарования. Раздраженно листая их, Цахес укорял себя за глупость. Как часто случалось, что он сам и без всякой нужды лишал себя чего-нибудь драгоценного!

У меня нет даже ее фотографии. Возможно, какие-то фотографии остались у отца. Но не стану же я рыться в его бумагах.
Можно было бы разыскать ее снимок в журналах или газетах. Но на них она будет выглядеть совсем чужой.
Остается только слушать записи, положив руку на ожерелье, и вспоминать. Иногда мне кажется, что этого достаточно. Но воспоминания утешают только тогда, когда они вызываются произвольно. А когда ее взгляд, голос, движение случаются, как случается порыв ветра или внезапная боль, тогда...

Бывают минуты, когда я вдруг понимаю, что ее нет рядом и уже никогда не будет. И это чувство гораздо сильнее (хотя оно и не кажется более реальным), чем все, что я переживаю в своих снах и воспоминаниях.

Пока она была в городе, я мог надеяться, что увижу ее. Я мог воображать, что однажды позвоню ей. Или приду. Она была рядом, хотя и оставалась невидимой. Можно было читать афиши и ждать ее концерта. Можно было даже написать ей письмо. Но после того, как она уехала, все это кончилось.
Почему она уехала в Италию? Там ее кто-то ждал?
Я ничего не знаю о том, как она жила эти годы.

Цахес и ожерелье. На следующий день после того, как Снежная королева покинула дворец князя, она позвонила Цахесу и попросила его привезти оставшиеся вещи. Тогда-то Цахес и нашел янтарное ожерелье. Конечно, он должен был его вернуть, но он этого не сделал, потому что очень любил королеву и хотел оставить у себя на память какую-нибудь из ее вещиц.
Но почему он выбрал именно ожерелье? Почему он не оставил у себя что-нибудь другое – например, перчатки королевы, ее ноты, зеркальце или шарф?
Дело в том, что у Снежной королевы было вечернее платье с глубоким вырезом на груди. И этот вырез – вместе с янтарным ожерельем, украшавшим шею и грудь королевы, – производил на Цахеса необыкновенное впечатление: когда королева одевала этот наряд, ему казалось, что он видит перед собой не Повелительницу Снегов, а фею Розабельверде. Да и сам он тогда чувствовал себя не Цахесом, а Циннобером.
Хорошо, что королева не вспомнила об ожерелье, иначе Цахесу пришлось бы солгать.
Королева тепло поблагодарила Цахеса за оказанную услугу и, прощаясь с ним, обняла его и поцеловала.
Но она не позвонила Цахесу перед отъездом. Она не сказала ему, что уезжает. И Цахес долгое время думал, что она по-прежнему живет здесь, в этом городе, хотя ее давно уже здесь не было – она жила в далекой Италии.
"Ни князь, ни Цахес не могли постичь, почему феи, коих транспортировали в Джиннистан, выражали чрезмерную радость и непрестанно уверяли, что они нимало не печалятся обо всем том имуществе, которое принуждены оставить.
– В конце концов, – сказал, разгневавшись, Барсануф, – в конце концов выходит, что Джиннистан более привлекательная страна, чем мое княжество".

Уезжая, она не вспомнила о нем. И это было вполне естественно – ведь он значил для нее не больше, чем ожерелье, – говоря по правде, он значил для нее даже меньше, чем ожерелье (а если уж говорить всю правду, то он не значил для нее ничего).

Наши понятия не отражают структуру вселенной. Мы даже не знаем, существует ли такая структура. Научные теории лишь помогают нам в действии, т. е. в достижении каких-то практических целей.
"Это мы, только мы выдумали причины, последовательность, взаимную связь, относительность, принуждение, число, закон, свободу, основание, цель; и если мы примысливаем, примешиваем к вещам этот мир знаков как нечто "само по себе", то мы поступаем снова так, как поступали всегда, именно, мифологически". – Ницше.

Философа Джемса часто одолевали депрессии. И тогда он пытался найти "хоть какую-то причину для того, чтобы стремиться прожить на несколько часов дольше". Но потом он открыл в себе особый тип решимости – способность совершать выбор, не имея на то никакого разумного основания. И это позволило ему "прожить необыкновенно плодотворную жизнь вплоть до смерти на шестьдесят девятом году, несмотря на депресии, расстройство сна, болезни глаз, боли в позвоночнике и так далее". Изыскивая способ возбудить в себе стремление к жизни, м-р Джемс открыл, что для этого не требуется никаких мотивов – все решает усилие воли. Выбор в пользу жизни оказался, как это ни странно, неразумным. Но м-р Джеймс не ограничился тем, что сформулировал это парадоксальное положение. Он добавил к нему еще одно (чрезвычайно странное) утверждение, а именно, что человек, неразумно выбирающий жизнь, подтверждает тем самым свое человеческое достоинство. Именно такое неразумное упрямство, убеждал м-р Джеймс, и делает нас людьми.
"На важнейший вопрос жизни у нас нет ответа, и в минуту нравственной борьбы мы лишь молчаливо напрягаем нашу волю, как бы желая сказать: А все-таки я поставлю на своем!"
"Для героической личности мир является достойной ареной, а ее роль в житейской борьбе измеряется той степенью усилия, при помощи которого она придает себе бодрость и мужество".
Итак, нравственное достоинство человека определяется не тем, какие цели он ставит перед собой, а тем, какие усилия он прилагает для достижения своих целей.

Мне кажется, если бы у меня были деньги, и если бы я мог прожить хотя бы несколько дней рядом с ней (видеть ее, слышать ее), если бы я мог прожить несколько таких дней... не то что я был бы счастлив, но я знал бы, что в моей жизни было нечто, что сделало ее осмысленной. Потому что тогда, раньше, когда она была рядом, я не понимал значения ее близости. Я жил этой близостью, но не понимал, что она для меня означает. Я был слишком захвачен чувствами. А для того, чтобы понимать, надо сохранять ясную голову. И мне кажется, если бы я увидел ее сейчас, я бы сохранил эту ясность. Я бы не столько жил в этих мгновениях, сколько бы радовался им, но в этой радости и заключалась бы жизнь. И этой радости не было бы дела до моего уродства. В эти мгновения я был бы не Цахесом, а Циннобером.

"Кто не способен к проявлению усилий воли, тот не заслуживает имени человека; кто способен проявлять громадные усилия воли, того мы называем героем".
Нет, м-р Джемс не назвал бы меня героем: я не способен сказать этой жизни Да без всякого основания, – я хочу, чтобы она меня поманила, т. е. выманила у меня мое согласие, вынудила меня сказать это Да.

Общая идея романа: самопреодоление, долгий путь к правдивости (как высшей добродетели). Познай самого себя! И т. д.

Студент. Он защищает диплом, но отказывается от аспирантуры. Уезжает из столицы. Вот тут-то и начинается для него самое важное. Он пытается понять себя. Все, что происходило с ним до сих пор, – только прелюдия.

Князь и королева. Поначалу князь Барсануф был весьма недоволен поступком Снежной королевы: вопреки эдикту, предписывавшему ей оставаться в княжеских владениях вплоть до особого распоряжения, она покинула их, проявив крайнее неуважение и к самому князю, и к вводимому им просвещению. "Это бунт! Непослушание! Эй, стража!" – в ужасе вопил князь Барсануф. Позднее, однако, он понял, что обходился с королевой не так, как следовало: в самом деле, какой глупой была его попытка привлечь фею к распространению просвещения! Сознание своей вины повергло князя в глубокую меланхолию. "Он приложил платок к глазам и всхлипнул". Чтобы избавиться от этого горького чувства, князь велел подавать себе на завтрак, обед и ужин стакан данцигской золотой водки. "Бодрая самоуверенность, – сказал князь, возвысив голос, – бодрая самоуверенность проистекает от силы, коей должен обладать достойный государственный муж. – Высказав сию сентенцию, князь выпил поднесенный ему собственноручно министром стаканчик данцигской золотой водки и нашел ее превосходной". Но эта пагубная привычка вскоре сделала свое дело: у князя отнялась сначала правая щека, потом левое веко. А потом его хватил такой удар, после которого он полностью утратил способность владеть ногами и был вынужден передвигаться по своему дворцу сидя в специально изготовленном для него кресле. "Горожане, народ – все плакали и сокрушались о том, что страна лишилось лучшей своей опоры, и что у кормила правления никогда больше не станет государственный муж, исполненный столь глубокого разума и неутомимой ревности ко всеобщему благу". Не плакал лишь один человек – их превосходительство господин министр Циннобер. Вероятно, страдание господина министра было так велико, что он не мог выразить его слезами.

"Дневник" – это не роман (в обычном смысле этого слова), потому что в нем нет никакого плана. В нем нет никаких художественных достоинств. Он вообще не предназначается к публикации. Но автор вымысливает своего студента точно так же, как это делает любой романист. Зачем?

Вот что говорит Ницше в первом Размышлении: "Пусть юная душа обратит свой взор на прошлую жизнь с вопросом: что ты подлинно любила доселе, что влекло твою душу, что владело ею и вместе давало ей счастье? Поставь перед собою ряд этих почитаемых тобой предметов, и, быть может, своей сущностью и своей последовательностью они покажут тебе закон – основной закон твоего я".
Настоящий сочинитель сначала выдумал бы закон, а потом изобразил какие-то события – для того, чтобы герой мог позднее открыть в них закономерность.

В "Дневнике" слишком мало материала, чтобы из него можно было построить ряд.

Проблема заключается в том, можно ли обнаружить закон там, где не было никакого замысла, плана?

Любой беспорядок поддается какому-то мысленному упорядочиванию. Это относится и к "Дневнику".

Студент. Существует ли какая-то закономерность в порядке его увлечений и разочарований?

"Единственная добродетель: говорить правду и метко стрелять из лука" – Ницше.
Мой "Дневник" – это развлечение, а не стрельба из лука.
Потому что я не хочу знать никакой правды о себе. Мне кажется, что я уже знаю о себе всю правду.

Студент. Было бы естественно, если бы его жизнь на горах проходила в компании другого любителя гор – Заратустры.
"Что бы ни сулила мне судьба, жизнь моя будет вечным странствованием и восхождением на вершины".
"Кто поднялся на высочайшие горы, тот смеется над всякой трагедией – и на сцене, и в жизни".

Студент. Никогда раньше (в долине) он не испытывал таких мгновений счастья, когда все тело напрягается, а в груди взрывается огненный шар, – и потом, когда эта вспышка гаснет, в душе остается блаженное чувство раскрывшихся горизонтов. Интеллектуальный экстаз – так он называл эти свои чудесные состояния. В такие мгновения он ощущал себя как бы сияющим, чувствовал в себе силу солнца.
"О ты, богатейшее из светил!"

Студент и Ницше. Он давно собирался прочесть собрание сочинений Ницше, но все откладывал. И вот теперь, в ожидании вступительных экзаменов в аспирантуру, он взялся читать "Заратустру", "Веселую науку", "По ту сторону" и т. д.

"Здесь наслаждался он духом своим и одиночеством".
Студент. Все лето после окончания пятого курса он проводит в уединении: студенты и выпускники уезжают, Главное здание пустеет. Он остается один – в комнате на семнадцатом этаже с окном, выходящим на запад. Отсюда он видит закаты. Тишина, уединение, предоставленность самому себе – все то, о чем он так долго мечтал. К этому прибавляется музыка – он купил себе проигрыватель и пластинки. По вечерам он слушает Баха, Генделя и Корелли. Эта жизнь в уединении позволяет ему пережить несколько мистических озарений (или просто: пробуждает в нем ощущение бесконечного). "Экстазы" которые он испытывал и раньше, сливаются в одно настроение, в одно греющее чувство. И это придает ему уверенности. Он начинает любить музыку, которая раньше казалась ему поверхностной – Листа, Вагнера, Скрябина. В нем пробуждается радостное ощущение собственной силы, собственной бесконечности.

Закончить оптимистически – вопреки своему врожденному пессимизму. Или наоборот – подвести черту? Оба варианта имеют свои достоинства и недостатки.

"Сегодня ночью, – повторил капитан Дероль, ударив кулаком по столу. – Вы слышали, что я сказал, маркиз: сегодня ночью я убью его..."

Ты думал, что по тебе будет гудеть колокол, а по тебе звонит колокольчик.

Я должен закончить эту книгу во что бы то ни стало! – иначе дух студента будет терзать струны на моем пианино и рвать бумаги на моем столе.

Dies tristes et miserabiles.

"Я качусь, качусь под гору смерти и едва чувствую в себе силы остановиться" (Толстой).

Смерть студента. Однажды, на высоте приблизительно в три километра, он вышел из палатки (ночью) и скатился по склону на четыреста метров вниз. Какое-то время он еще оставался в сознании. Ему слышались чьи-то голоса (или чей-то голос?), а потом ему привиделся розовый куст; куст превратился в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежинок. "Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и как будто – живая!"

"Юлия... о Юлия... – только и смог выдохнуть я".

Вариант окончания "Дневника": романтическая мечта о любви сбывается; вместе с Юлией студент уезжает в Германию (Джиннистан); он счастлив; он понимает, что чего-то иного – помимо (и выше) этой любви – ему ждать не следует. Его уже не беспокоит желание что-то сделать: он знает, что сделать в этом мире ничего нельзя.

Слова, услышанные во сне: "Руки ее – словно реки; озера ладоней ее глубоки, безмятежны".

"Я знаю, о чем тоскует твоя душа: ласковая нежная дева, терция, явится тебе, и ты услышишь ее сладкий голос..."

"Господи, господи, Юлия, вы здесь?.."

Почему она не позвонила, когда была здесь на гастролях? Конечно, она не хотела звонить сюда, вниз, отцу. Но она могла бы позвонить наверх, в мою прежнюю квартиру.

Цахес был весьма предусмотрителен и в ожидании феи приказал всем слугам внимательно наблюдать за небом и за ближними и дальними окрестностями – с тем, чтобы немедленно доложить ему о прибытии феи. Но фея так и не появилась.

Я тоскую о ней больше, чем о матери. Матери я почти не помню.

Она погибла, когда мне было пять с половиной лет. Мы шли вместе в магазин, чтобы купить мне какую-то игрушку. Неподалеку от магазина она встретила подругу и разговорилась с ней. Разговор вышел долгим. Я несколько раз дергал ее за руку и говорил: "Мама!", но она не обращала на меня внимания. Тогда я пошел к магазину один, прямо через дорогу. Она спохватилась, когда я был уже на середине улицы. Она не сразу увидела меня, а когда увидела, бросилась ко мне, и грузовой фургон сбил ее.
Она оставила меня без присмотра и на этот раз. Но почему – такие последствия? Предоставленный сам себе я устремлялся навстречу смерти.
 
"Ничто не делается без греха" (Голдинг).

"Когда только окончатся мои страдания!" – сказал Frederic le Grand на поле боя. – Я, Zaches le Petit, говорю то же самое.

Небытие как убежище от бытия. В этой роли оно становится чем-то; оно делается похожим на бытие.
Диалектика бытия и небытия основывается на том, что небытие не только отталкивает, но и влечет.

Первое положение: бытие и ничто – одно и то же. Второе положение: бытие и небытие – не одно и то же. "Эти положения не связаны между собой, между тем как их содержание касается одного и того же, и определения, выраженные в этих двух положениях, должны быть безусловно соединены, – тогда получится соединение, которое может быть высказано лишь как некое беспокойство несовместимых друг с другом определений, как некое движение".
Для Гераклита субстанция мира – это огонь, для Гегеля – беспокойство.

Эйхендорф: Schlaeft ein Lied in allen Dingen. Дремлет песня в каждой вещи.
Если поменять местами всего две буквы, то получится нечто экзистенциальное: Schlaeft ein Leid in allen Dingen (В каждой вещь дремлет тревога).

Для того, чтобы изобразить тревогу мира, Гегель написал "Науку логики". Для того, чтобы изобразить свою тревогу, я пишу "Дневник". Вопрос: нет ли у моей тревоги и тревоги мира одной общей логики? Что, если оба романа развиваются по одному сюжету?

"Я предлагаю вам испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнию, или каждому из нас заранее назначена роковая минута... Кому угодно?" (Лермонтов).

В идеальном произведении сначала погибают все персонажи, а затем и автор.

Повседневное тягостно – оно убивает мою способность любить. Все становится безразличным. И это безразличие кажется той самой "тихой пристанью"...
Но пристань еще далеко. Я достигну ее, когда напишу роман.
"Желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани..."

Первая гегелевская триада: бытие, ничто, становление.
"Бытие и ничто находятся в становлении как исчезающие; становление же, как таковое, имеется лишь благодаря их разности. Их исчезание есть поэтому исчезание становления, иначе говоря, исчезание самого исчезания. Становление есть неустойчивое беспокойство, которое оседает, переходя в некоторый спокойный результат".

Исходную триаду можно истолковать психологически: становлению будет соответствовать тревога, бытию – надежда, небытию – отчаяние.
По Гегелю, небытие и бытие – всего лишь абстрактные моменты становления. Сами по себе они не существуют. Представлять их самостоятельными – значит заблуждаться. Они существуют лишь как моменты становления. Но тогда и отчаяние, и надежда представляют собой лишь некоторые уклонения от того состояния души, которое должно соответствовать состоянию мира. Мир – это становление. И переживанием, отражающим его сущность, будет беспокойство. Мир существует в становлении (он есть становление), поэтому человек должен жить в беспокойстве (тревоге), а все попытки избавиться от беспокойства, укрывшись в отчаянии или надежде, следует отвергать.

В надежде есть элемент сомнительности, т. е. отрицание. Отчаянию противостоит, скорее, вера (отчаяние – уверенность в плохом, вера – уверенность в хорошем). Поэтому бытие надо сопоставлять с верой, а не надеждой.
Исходная триада: вера, отчаяние (неверие), беспокойство (тревога).

Взятые абстрактно, бытие и небытие неразличимы. Они различаются лишь тогда, когда соотносятся друг с другом и образуют некоторое единство. Это единство можно рассматривать с двух сторон: со стороны бытия или небытия. Начав с бытия, мы получим исчезновение – бытие переходит в небытие; начав с небытия, мы получим возникновение – здесь, напротив, небытие переходит в бытие.
Отчаяние и вера, рассмотренные подобным образом, становятся страхом (опасением) и надеждой. Отчаяние, переходящее в веру, – это надежда; вера, переходящая в отчаяние, – страх. Отчаяние и вера содержатся в тревоге как "исчезающие" – они переходят друг в друга. И эти переходные (но устойчивые) состояния, страх и надежду, можно назвать "направлениями" тревоги (или ее определениями, ее подлинными моментами).

Итак, страх (опасение) и надежда – два направления тревоги, или два состояния, соответствующие истинному "положению дел".
Героический способ жить, по-видимому, заключается в том, чтобы не давать перевеса ни тому, ни другому.
Преобладание страха или надежды, т. е. приближение к состоянию отчаяния или веры, – это уже некоторое уклонение, "попытка к бегству".
Другие способы бегства: отстранение, отвлечение и т. д.

Не давать перевеса ни страху, ни надежде – значит жить без страха и надежды. Это значит – жить без тревоги. Тревога как раз и заключается в постоянной смене этих состояний.

По-видимому, цель всех метафизических исканий заключается в том, чтобы унять тревогу. Спиноза: "Чем больше вещей душа познает ясно и отчетливо, тем меньше она страдает от дурных аффектов и тем меньше боится смерти".

"Потребность освободиться от страданий, заговорив их, является условием всякой истины" (Адорно).

Философствование как анальгетик. Спиноза полагал, что цель философа – научиться проникать в сущность вещей, т. е. рассматривать все происходящее с точки зрения вечности. Достичь этой крайней точки умозрения, этого полюса холода, – значило бы, по его мнению, избавиться от всех эмоций ("через это будут уничтожены любовь, ненависть и т. д."). На этом абсолютном холоде деятельным останется только интеллект, и единственным делом этого уцелевшего будет – поддерживать в философе убеждение: все существует необходимо.
Это убеждение в необходимости всего существующего, по мнению Спинозы, не только успокаивает, но и пробуждает интеллектуальную любовь к Богу: "Познающий себя самого и свои аффекты ясно и отчетливо любит Бога". – "Из сказанного легко можно понять, в чем состоит наше спасение, блаженство и свобода, а именно – в постоянной и вечной любви к Богу".
Но тот, кто считает, мы способны к "ясному и отчетливому познанию", заблуждается. Он просто верит – в возможность интеллектуального созерцания, в возможность доказательства. И эта вера – вера, а не познание – доставляет ему покой.
Но если так, если все дело в вере, зачем нужны умозаключения? Почему бы не сказать прямо: "Вера в эти аксиомы и теоремы помогает мне избавиться от тревоги, поэтому я принимаю их"?
Но может ли вера в знание, истину согласиться с тем, что она – только вера? Разве этим она не уничтожила бы себя?

Философ-метафизик, вроде Спинозы или Лейбница, отнюдь не герой. Тот, кто строит метафизическую систему, отстраняется, во-первых, от своей жизни, потому что рассматривает ее "с точки зрения вечности"; во-вторых, он по-просту отвлекается от нее, потому что имеет перед своим "внутренним взором" лишь такие (не встречающиеся в жизни) предметы как субстанция, атрибуты, модусы и т. д.; в-третьих, он ищет убежища в вере, называя ее убеждением ("разум не погибает", "этот мир – наилучший из всех возможных миров" и т. д.).

Другой способ избавиться от своих аффектов – выразить их в каком-то художественном произведении. При этом надо учитывать следующее: если аффекты будут выражаться по законам причинности (подобно непроизвольным слезам или смеху), то освобождение будет неполным, временным; для того, чтобы оно стало необратимым, аффекты нужно выражать играя, т. е. каким-то образом отстранившись от них. Это отстранение преобразует аффекты в "свободные эмоции".
"Писать – значит определенным образом желать свободы" (Сартр).
Но разве для того, чтобы "отстраниться", автор уже не должен обладать некоторой свободой?
Начиная писать, мы еще не обладаем свободой – мы только желаем свободы. И лишь постепенно, путем проб и ошибок, достигаем желаемого.
Итак, желать свободы (по-настоящему, всерьез) – значит быть уже на пути к ней.

В идеальном художественном произведении ни один элемент, ни одна подробность не должна иметь производящей причины, т. е. своего почему; здесь все должно быть произведено свободно, целенаправленно – так, чтобы относительно каждой детали можно было спросить: зачем?

Спиноза: надежда (страх) – это "непостоянное удовольствие" (неудовольствие), возникающее из "представления какого-то события, в наступлении которого мы сомневаемся". – "Если элемент сомнения в этих аффектах уничтожается, то надежда переходит в веру, а страх – в отчаяние."
Иначе говоря, сомнение – это элемент тревоги. Где нет сомнения, там нет беспокойства, и наоборот. Но что соответствует этому элементу (сомнению) онтологически? По-видимому, случайность. Итак, случайность должна быть онтологической характеристикой становления: самые важные вещи во вселенной должны происходить случайно.
Отсюда следует, что героически живет тот, кто сомневается во всем, за исключением одного – того, что он живет в мире случая.

Странным был бы этот мир – мир героев, убежденных, что миром правит случайность: с одной стороны, в этом мире нельзя было бы уклониться от деятельности, а с другой, действуя, нельзя было бы всерьез рассчитывать на успех.

Сартр: реальность для писателя – не более, чем "предлог для грез".
В свою очередь, книга для читателя – это средство, погружающее его в "добровольный сон".
"Читатель погружается в доверчивость, а последняя... в конце концов смыкается вокруг него как сон".

Вот в чем дело: я просто не нахожу книги, которая действовала бы на меня таким усыпляющим образом. Когда-то такие книги у меня были, а теперь у меня их нет.
Я пишу не потому, что хочу грезить, а потому, что хочу заснуть.
Все, что мне нужно, – это книга, которую я мог бы читать и перечитывать, – книга, которая бы всегда увлекала меня.
Эта книга должна быть длинной. Если эта книга (которую мне, по-видимому, придется написать самому) будет короткой, я быстро выучу ее наизусть; я привыкну к ней (как привыкают к снотворному), и она уже не будет оказывать на меня такого усыпляющего действия. Итак, книга, которую я пишу ("Дневник"), должна быть длинной. Она должна быть очень длинной – такой, чтобы я мог читать и перечитывать ее (все с тем же увлечением) месяцы, годы, т. е. всю оставшуюся жизнь.

"А кольцо становилось все больше, оно обратилось в огромный искрящийся круг, внутри которого сиял прозрачный ледник. Бездонно-глубокие пропасти зияли по сторонам, и вода капала, звеня, как колокольчик, и светилась голубым огнем".
"Ледяная дева приблизилась к нему и поцеловала ему ноги, и тело его пронзил смертельный, леденящий трепет.
«Мой! Мой! – звенело и вокруг и в нем. – Я целовала тебя, когда ты был ребенком, целовала тебя в губы! Теперь я целую пальцы твоих ног, целую твои стопы, ты мой, весь, целиком!»
И он исчез в прозрачной голубой воде".

Сюжет романа (второй части?): студент постепенно избавляется от веры в научное знание и приходит к мистицизму (?!).
Параллель в жизни: автор романа постепенно избавляется от своих аффектов (своей тревоги) и превращается в кусок льда.