И на прозрачных крыльях сна летело детство... Авто

Алена Жарикова
В уходящем свете зимнего дня, в сухонькой, потрескивающей тишине, в потоке внутренней музыки пишешь без боязни, что кто-то окликнет, упрекнет, усомнится…Просто – по воле мелодических волн, неведомого голоса, по канве прихотливого узора сознания – плывешь в неиссякаемом времени.
 Чернила, которыми пишу, издают слабый сладковатый аромат. Сочетаясь с мелодией какого-то безвестного, но обаятельного Пола Венса, этот запах тянет за собой сквознячок: кто же это приоткрыл створку старого белого буфета? Да, так пахнет крошечный граммофончик медуницы, если его разжевать; так пахнет старый посылочный ящик, в котором уснули мои игрушки, потому что на дне его с прошлого Нового года завалялись карамельки; такой запах живет в белом посудном буфете соседки. Сколько раз мы тайно открывали его и находили меж сказочных жестянок что-нибудь заманчиво вкусное! О, в шкапчике заветном пахло пленительно: ванилью, и корицей, и лимоном, и сухой черемухой…
И все-таки мы убегаем от волшебных буфетов – рано, пока взрослые чего-то там досматривают в своих черно-белых снах, убегаем, по-босяцки нацепив что попало, ведь лето и дорога не ждут! Летняя, обжигающе-пыльная, вязко-сухая дорога…ну да наши ноги попирают песок и щебень не первый день, и мы демонстративно небрежно шагаем по всему, чего там под ногу попадает. Пусто. Знойно. Приличный народ на покосе, неприличный, то есть мы, дни прожигает в деловитом безделии: ловим красноперок в дальнем пруду у станции; роем красную глину на откосе и лепим потом из нее пучеглазых кособоких кошек; дрессируем Чернушку; найдя неизвестный цветок, ликуем.
Летом мы совсем не видим звездного неба. Часов в десять – одиннадцать, когда еще не темнеет, нас загоняют спать, и никто не позволит читать тайную карту, серебряные криптограммы…а впрочем, нужна ли грамотка сия близорукому ребенку? Ему дурманят голову книжки; их мало, у них скучные неяркие обложки, которые быстро обтрепываются по краям, но куда, куда они уносят тебя под стрекот кузнечиков, когда валяешься на старой железной койке, выставленной в огород по старости! Ох уж этот Робинзон в своей козьей страшной шапке! Зачем только соседский мальчик, братов ровесник, срочно вырос и раздарил свои книжки ребятишкам помладше? Это было расчудесное чудо: в мои вожделеющие книжных сокровищ руки попали Робинзон и Моби Дик! А потом была куплена Пеппи, давно знаемая, мечтаемая – и, наконец, вкусно поедаемая – на огороде, под запах цветущей картошки!





***
«Лопушок, лопушок!» - сказала Наташа, покачав в чашечке ладоней нашу Чернушку. Имя – Чернуха – я придумала сама (тогда, во времена болотного застоя, это слово еще не было модным нарицательным). Собачонок был совсем капельный, умилительно, упоительно шелковый, плюшевый, гладкий, с темно-синими маслянистыми глазками. Есть не умела маленькая Чернушка, плакала тонко-тонко, спотыкалась и кувыркалась.
Однако вскоре уже семенила чуточными ножками за нами везде, иногда останавливалась, отчаянно чесала за ухом задней лапкой, скулила (донимали блохи) и торопилась следом.
Иногда мы окунали ее в бочку и помирали со смеху – такими уморительно крысиными делались зад и хвост, а ножки – комарино-тонкими. И этот собачий урод, наполовину мокрый, ковылял меж грядок.
Скоро она научилась есть молодую морковку: заляжет на грядку, обхватит зубами выскочивший из земли корнеплод, вытянет, брезгливо откусит ботву, зажмет меж лапами морковину – и всю ее съест.
Еще любила крапиву: подойдет, примерится, ухватит лист и, зажмурив глаза, старательно прожует, аж слезы выступят от усердия.
Я подозреваю, что эта собака была эстетом в душе: ложилась она, неизменно грациозно скрестив лапки, семенила по дороге походкой балерины, прыгала по-цирковому высоко, кушала из чашки необыкновенно деликатно («миндальничает» - говорил папа). Видимо, в дворняжьем роду ее были какие-то благородные примеси голубых кровей – а то откуда бы такой аристократизм?
Псиной назвать ее язык не поворачивается. Танцевала она, особенно когда не хотела садиться на цепь, удивительно изящно и забавно. Мордуленция лукавая, порхает рядом, а в руки не дается. Пока не прикажешь: «Лежать!» - красиво, образцово-показательно ляжет, лапки сложит, как примерная ученица, и еще подползет.
По-моему, с годами между нами возникла глубокая внутренняя связь. Она снится мне до сих пор вживе, со всеми своими повадками. И я замечаю за собой: сажусь – и складываю ноги по-чернухински, и так же кокетливо упрямлюсь, когда меня пытаются «посадить на цепь», и так же осторожно беру кусок – и мне говорят: «Да вы не стесняйтесь!» Я иногда, правда, «стесневаюсь», но все реже. Но у меня с рождения как-то по-своему вывернуты руки, словно я пытаюсь ежеминутно сделать реверанс (невыводимое наследие прошлых жизней!). И, что бы я ни делала, выгибается кисть – подаю для поцелуя! Еще в школе прозвали «аристократкой». Такие мы с ней были сестры – с дворняжкой аристократического склада Чернушкой.





***
В окне – гора. Ее цвет меняется по времени года: белая, желтовато-зеленая, ну совсем зеленая, рыже-бурая…Подробностей на ней не вижу (потому как «слепошарая»), и не надо, потому что облазили мы эту гору и знаем ее кочки-дрючки-закоулочки. У подножия течет ни шатко ни валко речка нашего детства – ее мы тоже вымериваем вброд, упрямо идем вперед, потому что ищем исток. Рядом – железная дорога, полузаброшенная, с какими-то пестрыми упругими поганками между шпал и корявыми березками, дорога, по которой мы ходим за грибами. «Путь августа – грибная стежка меж трав дремотных и густых…» Еще ближе к дому – пыльное разбитое шоссе, и через него бредет коровье ленивое стадо (мы жуть как боимся бодучих быков!), а потом кривой-кособокий массив огородов, серые полуобвалившиеся заборы, меж ними кривоколенные переулки с коровьими лепехами благоухающими…
И опять окно, а в окне Горячая гора. « Аромат былого лета засиделся в кладовой…»Нет, не было никакой кладовой. Но все детство – такая кладовая тайных смыслов, такой родник в тени овражьей, такой заброшенный колодец! Как всякий близорукий, боялась колодца – он мне казался бездонным, ледяным, склизким, а еще обнаружилось, что там живут гадкие пиявки! А надо было ходить к нему по шатким мосткам, как-то набирать полные ведра, от одного прикосновения к которым (морозная оцинкованная поверхность!) бегали мурашки, и потом волочить эту сладкую пиявкину водицу, дрожа жилками в слабосильных руках.
Родилась Водолеем – будь еще и водоносом! В детстве я, как и все поселяне, работала водопроводом: несешь ее, родимую, с родника, с колодца, потом выносишь отработанную, ядовитую – на помойку. У-у-у…главное, не облить валенки! Это не с тех ли времен я мало пью?


***

Как же ориентироваться по карте моего детства? Какие выбрать точки отсчета? Неужели уже блужу? Мне казалось, так мало помнится, так мутно, вяло, а куда теперь идти – не знаю!
Лет восьми я уже сделала попытку запечатлеть воспоминания детства в тетрадке (воодушевленная каким-то автобиографическим произведением), но запал скоро иссяк, выдохлось воодушевление. Помню только пару строк: «Моя родина – поселок Горячегорск. Дом мой стоит недалеко от железной дороги…» Помню, было какое-то гордое ощущение летописца. Именно!
Правда, сочинять-то – это уже звучало в крови, графоманский фамильный зуд себя обнаруживал. Чего стоят только наши с Маринкой книжки-малышки! Это только название безобидное, а занятие было что ни на есть серьезное, полдетства мы корпели над своими самолепными творениями, из них многое выросло, как бы смешно это ни выглядело. Ровесницы обшивали и нянчили кукол – мы вырезали из журналов картинки (иллюстрации к своим книжкам). Ровесницы шли в кино и на танцы – мы мастерили какой-нибудь 3й том рассказов о Тимке и Дымке. Очнулись, когда уже заканчивали школу.
И куда-то запропали потом наши многотомные сокровища при переездах, остались несколько жалких, замусоленных оборвышей из всего; хорошо, что я в классе эдак восьмом переписала стишки в тетрадку, даже обозначила даты написания. Родник безоглядного графоманства иссякал по мере взросления; в какой-то момент стихи стали шифроваться, и оставлять дневники на столе было небезопасно (мама прочитает!), а сочинительство сделалось занятием, постыдным в чужих глазах.
Да нет, ориентиры есть, вот они выпочковываются: родители, друзья, природа, творчество, учеба, увлечения… Это если анкетным языком говорить. Надобно иначе! Сейчас я песню послушаю и чаю выпью – и тогда пойму, как – иначе. Вот Пресняков подсказывает: «в тот же день, а не завтра…» А чай должен быть крепким и обжигающим, не так ли?
«В тот же день», то есть сегодня (и хорошо, что все оставили), крепко, горячо, обжигающе буду писать! Решено!
Почему так рядышком слезы? Кто мне их подарил? Одного слова, взгляда, мысли одной порой довольно, нет, просто образа, молниеносного воспоминания… «Привычные к слезам – глаза». Вот кто вправду обжигающе мыслил и чувствовал! Открою ее сборник наугад – сборник, что сопровождает меня во всех поездках, походах, невзгодах, больничках – и над любыми двумя строчками в полном смысле «слезами обольюсь».
Как негодовала на себя из-за их мгновенного явления! – и, согласитесь, ведь неудобно же, неловко, особенно в кругу детей – плакса-вакса, и всякое такое
(а вот по радио поют: «Я больше не заплачу…»).
Сейчас и вправду, только над вымыслом, а прежде – над всем и вся.
 Опять приоткрываю дверь в нашу непритязательную квартирку. В полутемном коридоре – старый холодильник вместо тумбочки-подзеркальника. В мутном зеркале памяти - расплывчатые силуэты, а себя я и не могу помнить в этой холодной глубине: просто по близорукости своей врожденной (я себя в зеркале увидела настоящую в 27 лет, когда надела линзы). Рядом – деревянный загончик для хранения картошки, что-то вроде ларя. Осенью родимую ссыпают туда, и весь год в доме царит запах картофельной земли, бледных ростков, гниющих глазков. Самодельный этот ларь (закрома) накрыт сверху досками и домотканым половичком допотопных времен. Такой же половичок на полу, а у двери, помнится, все клеенка лежала, раз в пятилетку ее меняли, а обычно мыли сверху и жили дальше. У двери низкая деревянная скамейка для обувки, вечно на ней неразбериха, словно эти чирики-ичиги сами себя пинают, а потом валяются как попало. Над скамеечкой вешалка, задернутая ситцевой занавеской (помнится почему-то желтая). Словом, в нашем быту причудливо перемешивались приметы-привычки деревенского мира и ухватки-укладки (от слова уклад) советского полуинтеллигентского быта.
А теперь войдем в зал. Оно конечно сказано пышно, да так уж принято в нашем быту. Зал-гостиная в два окна, занавешенных тюлем и какими-то непритязательными шторками. У окон стол полированный, и местами столешница имеет повреждения. Это папаня патроны по осени делал, и когда пыжи вырезал, перестарался: на коричневой политуре вмятины. Стол этот, за которым сделано столько уроков, съедено столько новогодних яств, написано столько всяких корреспонденций в районную газетку, теперь переехал в Красноярск – за мной – и несет службу на кухне.
А вот старенький диванчик, колченогий, с жесткими подлокотниками, зеленый с коричневыми штрихами, покрытый вечным псевдобархатным покрывалом малинового цвета. Под Новый год, под балет «Лебединое озеро», под непреходящую «Иронию…» происходило особо любимое мною действо: на бархатную гладь дивана вытряхивались все новогодние подарки! Счастливый миг обладания горами разновсяких конфет, мандаринов из неведомого «Марокко», шоколадных батончиков и медалек! Медальки-то помните в золотинках? Ирис «Кис-Кис»? Шоколадки крохотные «Сказки Пушкина»? Батончики «Спортивные»? Все эти прелести потом висели на колючей, пахнущей лесной тишиной елке, и втихушку съедались вечерком, так что когда елку раздевали, на ней оставались одни несъедобные стекляшки-блестяшки. Ну и ладно, до другого праздника! Что касается сладостей, то в будни мы грызли «Дунькину радость» или покупали ирисок «Золотой ключик», а больше ни на что рассчитывать не приходилось. Какими заморскими дивностями мне казались присланные соседке из Прибалтики конфеты! А ладно! Зато пироги со щавелем были слаще всяких там жвачек. Щавель рос в тени огородной под полуупавшим заборчиком, вылезал едва ли не первым, радовал кислятинкой. Соберешь охапочку и идешь себе в лес. Нет, мы не говорили «в лес», просто «на гору», как, например, «в огород». Дом, огород, гора – всего-то три объекта, из них первые два – крепость, где чувствуешь себя вполне защищенным. Мир детский мой оказался географически ограниченным. Очерченным полукружьем невысоких гор.
Вся остальная круглая земля для меня была закрыта – я с раннего детства, переболев скарлатиной и получив осложнение, не переносила поездок в любом транспорте. Вестибулярный аппарат сыграл со мной злую шутку, а может быть, наоборот, берег. Нельзя близорукому выходить за границы охраняющих его покоев.
Так я жила на своей планетке, «всего-то величиной с дом», и не столько смотрела на мир, сколько слушала его и обоняла. Потому и воспоминания мои носят такой характер: детально – только то, что можно поднести к носу; остальное – абрисы, тени, цветные полуразмытые пятна. Ну что ж, разрешу себе вспоминать именно так.


 ***
       Вернемся в нашу казенную квартирку на улице Гагарина. Теперь пройдем в спальню; когда я стану строптивой отроковицей, я таки добьюсь себе этой комнаты в полное и безраздельное владение. Стучите деликатно, если хотите войти! Дверь, между прочим, я сама красила! Проходите. Говорите: «О!» Это мой личный уютный мирок, мышья норка, мои покои красные, тайные. У стены железная кровать, над ней нитяной коврик советского пошиба, пестренький такой, дешевый, с геометрическим рисунком. Сагу о ковриках вы еще услышите! Это сейчас мне решительно все равно, висит что-то на стене или нет. А во времена досюльные ковер на стене был не просто знаком престижа, нет, это была большая половина благополучия и красоты убогого мещанского жилища.
В красном углу – радиола, здоровенный ящик с панелью черных клавиш. А сверху крышка. Открываем! Что там за пластинка стоит? Дунем на иголку, аккуратно ее на голубую полупрозрачную поверхность (это не винил, а гибкая пластинка!). «Маленький принц поднялся на вершину самой высокой горы…» Папа покупал мне все детство журнал «Колобок», между страницами которого лежали крылышки голубых гибких пластинок! Они стали одной из немногих радостей моего детства (и, кстати, неплохим воспитательным и образовательным средством). На этих голубых крыльицах прилетели ко мне и Маленький принц, и принцесса на горошине, и Айболит, и фрагменты из детского альбома Чайковского, и сладкие кусочки новогоднего «Щелкунчика»…Песенки с пластинок выучивались сами собой, сказки разыгрывались перед куклами, зайцами, медвежатами. Целые рассказы Драгунского потом с успехом рассказывались публике или просто себе. Рисунок интонаций впечатался навсегда. Хотите, изображу «Не хуже вас, цирковых!» или «Профессор кислых щей»? Словом, эти недолговечные, криво вырезанные невесомые кружочки были неподдельными сокровищами, настоящим неразменным рублем моего детства. Журнал я, конечно, любила тоже, но он прочитывался так быстро, картинок было много, а текста мало…А вот пластинка говорила сама, ей можно было вторить, под нее можно было танцевать! Песни, выученные с пластинок, были с упоением распеваемы на огороде, под взлет качели, специально для моего вестибулярного аппарата выстроенной. Можно было качаться хоть полдня! То гора летит на тебя, то ты от нее улетаешь, глотая ветер! На качели не тошнит, когда поешь – не укачивает. Но когда я вижу (метров за сто) этот омерзительно вонючий автобус (выхлоп, курево, бензин, резина!) – у меня подкашиваются ноги, сжимает виски, и эта гадость, которая в скобках, не где-нибудь, а в моем желудке, оказывается, и я бегу от мерзостного ощущения, меня выворачивает наизнанку…Одно из самых гадких ощущений, и никак мне не полюбить ваших Джипов, Мерседесов, Газелей! Они все пахнут одинаково, тошнотворным коктейлем, от которого я зеленею, задыхаюсь, захлебываюсь, болею, умираю…
Думаю, смотреть на «умирающего лебедя», как однажды назвала меня одна учительница, было неприятно, и меня оставляли в покое, и никуда не возили, и сидела я в своем огороде с Чернушкой каждое лето.



***
Мыть подъезд не так-то просто. Не всякому доверяют это ответственное дело. Но когда-то надо учиться, говорит мама, вытаскивая старое зеленое эмалированное ведро с водой на площадку нашего второго этажа. Наша очередь дежурить. На дворе непроходимая осень, непролазные грязи, а потому в коридоре есть чем заняться. Пол деревянный, крашеный, щелястый, когда-то красно-коричневый. Сначала, показывает мама, надо подмести, причем влажным веником, чтобы пыль не поднялась в воздух. Площадка становится пестро-грязной, с веселыми разводами там и сям. «А ты пока поди вытряхни половички!» Я собираю разномастные коврики, стараясь не дышать тучей недельной грязи, которая открывается под вязаными выцветшими и вытертыми кружочками. Когда-то, понятно, они были веселенькими и полосатыми наподобие радуги, эти самовязаные крючком домашние половички. Потом родимые перекочевали под дверь, под ноги гостей, немилосердно терзающих радугу сапожищами. Поблекла радуга, и сейчас я пытаюсь вытрясти из нее въевшуюся пыль. Я стесняюсь трясти эти жалкие обрывки, я закрываю глаза, чихаю от пыли и бегом тащу этот ворох на второй этаж. Наш корявый половик пахнет чернухиной шерстью.
«Теперь надо промочить щели», - продолжает мама, берет изрядно намоченную тряпку – и плюх ее прямо на эти самые щели. И так надо обшлепать весь этаж и лестницу. Безобразие, да и только! Лужи по всей площадке! Попробуй пройди пьяный сосед Оська! Просто какая-то морская палуба! А теперь мама начинает мыть: сначала очень мокрой тряпкой, потом выполаскивает ее в том самом зеленом ведре, выжимает (у мамы кривоватые пальцы от артрита) и протирает почти сухой тряпкой. Вода очень быстро делается помойного вида, и я выношу ее (если нет свидетелей, выливаю прямо на дорогу). Потом мама доверяет попробовать мне. Получается неважно: руки слабосильные, ни нажима, ни выжима, глаза полуслепые. «Не видишь, что ли, в углу немыто!» Не вижу. Скоро начинает ныть спина, и в глазах рябят какие-то темные точки. Стучит в висках. Лестницу мыть проще. Надо прихватывать по три ступеньки, но обязательно возвращаться и протирать насухо. А то начнет капать на головы проходящим соседям. «А, помощница подросла», - говорит тетя Стюра, неся ведро поросятам. В ведре плавают разваленные куски черного хлеба. Каждое утро Стюра идет за хлебом с коричневой сеткой и возвращается, неся на горбу булок десять серого, по 15 копеек (чушек кормить). Я домываю последнюю ступеньку и с чувством гордости выношу последнее ведро отработавшей свое воды. Возвращаясь, с удовольствием расстилаю отдохнувшие половички под каждую дверь – Анне Семеновне, теть Тасе, Оське, нам. Кто это там уже идет, топчет мой непосильный труд? Почтальонша! То-то! Я первая встречаю нашу почту! Маленькая тетя с востреньким сморщенным личиком, смешной фамилией Колпакова и огромной почтовой сумкой вручает мне «Пионерскую правду», «Советский спорт», «Серп и молот» и – у меня сжимает горло, к самым глазам подступает знакомое ощущение - новый номер любимого журнала «Пионер»! Счастью моему сегодня не будет конца! Измерить его нельзя! Но, кажется, судьба вознаграждает меня за вымытые ступеньки: еще не все! Почтальонша лезет в боковой карман сумки и достает письмо – от Маринки! Горло связывает слезная спазма, я бормочу «спасибо» и тащу ворох корреспонденции в хату. В зал, на диван! Никому не дам, первая читаю! Да возьмите свой «Спорт»! Все, я не знаю, с чего начать, захлебнувшись радостным возбуждением. С письма, с письма! Конвертик, подписанный старательно, но еще не очень твердо, пришел из Красноярска, от Маринки (мы с ней этим летом твердо договорились писать друг другу). И вот уже третье письмецо! Ну-ка…
« Здравствуй, Лена! Мы живем хорошо. Я нашла у себя дома книжку. Помнишь, «Открываем сказочный лес, попадаем в страну чудес». Посылаю тебе на память две открытки: про юг, где была мама. И про Москву, где тоже была мама». «Как там наша баба? Напиши хоть про нее, как там она». Это Маринка спрашивает про Анну Семеновну, нашу соседку. И почти все письмо – загадки и ответы. Это мы решили друг другу присылать разные загадочные вопросы, а то частенько содержания для письма не хватало. Например, «зачем продавец в магазине работает?» (за прилавком, конечно!) Эх, письмо махонькое! А вот журнала хватит дня на три! Он отложен на сладкое. Сначала надо проштудировать «Пионерскую правду». От последней корки до первой странички. На последней обычно есть рубрика с головоломками, ребусами, загадками. «Ума палата» называется. Там еще шибко умная сова нарисована! И непременно продолжение про Алису Селезневу. Мама не зовет ужинать, знает –бесполезно, если я упала в журнал. Сначала надо просмотреть, попробовать на вкус каждую страничку, не читая, но только любуясь заголовками, картинками, обнюхивая буковки. Вот оно, продолжение «Колыбельной для брата»! В героя этой крапивинской повести я влюбилась с первых строк повести. На секунду я отрываюсь от бесценных своих сокровищ (не смейте прикасаться, пока я не прочитала!) и бегу в кухню, хватаю пару черствых пряников из шкафа – и мигом обратно. Все, порядок. Каменные мятные пряники, полвека провалявшиеся в сельмаге, грызутся долго, а повесть Крапивина все не кончается…





***
Когда нас первый раз потянуло на чердак, на эту шаткую лестницу, на эту тайную палубу? Скорее всего, начитались «Тимура и его команды», а может быть, мы полезли туда за своими любимыми кошками. Вообще-то, Маринкина бабушка не позволяла трогать всяких бездомных кошек, пугая непонятными, но жутковатыми словами: эхинококк, стрептококк, стафилококк. Выходило по пословице: страшнее кошки зверя нет! Но Светка, в которой дух вольницы перешагивал все запреты и страхи, находила кошек за каждым сараем, гаражом, на речке… Однажды где-то в лесу нашла кошку с тремя ноздрями, больную. И надо же было куда-то их потом девать! Мы устраивали наших найденышей в коробке на чердаке и таскали им туда молоко. Кошки вырастали и разбегались, мы находили новых подопечных и так паслись на чердаке все лето. Пахло там совершенно по-своему: стекловатой, сладковатой дохлятинкой, кошкиной шерстью, старой одеждой, пылью… Ходили крадучись, переступая по балкам осторожно, боялись, что взрослые прознают о наших поползновениях на чердак и прекратят это безобразие. Там валялись куски старого толя, какие-то ящики, клоки старых одежек, фуфаек-обдергаек, опять же башмаки дырявые… Сокровища! На чердаке царил вековечный сквозняк, и в самый томительный зной там было прохладно, как на палубе средиземноморского лайнера. Стоя у чердачного окна, мы воображали себя капитанами легких парусников, бороздящих бескрайнюю лазурь небесных морей!.. До чего ж страшно было заглядывать в колодец двора, быть выше всех, выше ласточек на телеграфных проводах!
Позднее, в отрочестве, мои чердачные одиночные бдения были окрашены переживаниями сердечного свойства, обидами на родителей… Выплакавшись на чердачном сквозняке, я возвращалась домой, примирившись с жестокой действительностью.
Конечно, о нашей чердачной жизни (и кошачьем воспитательном доме) узнали, ужаснулись, заложили квадратный проем-лаз массивной деревянной крышкой – и одним чудесным местом на свете стало меньше. Но что там особенно горевать! Свободу передвижения нам особенно не стесняли: можно было идти на речку и на стадион, на железную дорогу и на водомерный пост – раздольное лето лежало перед нами, манило огненными жарками, и мы бежали за волшебным колобком, за венериным башмачком, катились яблочком за кудрявым облачком…







***
Мы канючили и клянчили, мы заводили сагу о кошке каждый день, надеясь на мягкосердечие взрослых. Поначалу нам разрешили взять котят, но не носить (ни в коем случае!) их домой. Как раз у соседки снизу (забыла ее фамилию) кошка подрастила котят, их осталось двое: «один черно-белый, другой бусенький», сказала соседка. Что такое «бусенький», мы не знали. Маринкин Мурзик, щупленький, с вострой мордочкой, с тонюсеньким трогательным писком, дался в руки сразу, терся розовым носиком в ладошку… А Бусенький? Когда бывшая хозяйка вынесла его в коридор отдавать нам, он от ужаса стал метаться и дико прыгать на стены и двери! Мы с Маринкой вдвоем начали сужать круг, ловя испуганного зверенка с огромными глазищами, которые от паники были еще больше. Густую шерсть взъерошил и сделался похож на шаровую молнию! Метнулся под лестницу и чуть не убег в подпол. Поймали трусишку! Долго он еще боялся и щемился. Но красивенький такой! Шерсть густая, длинная, настоящая сибирская, глаза круглые, в полморды, пятна на белом немыслимой расцветки – как будто какую-то леопардову шкурку сверху накинули, с черными крапинами. Кончик шерстинки золотой. Вот что значит бусый! Хвост полосками, а черную кисть на конце словно обмакнули в молоко.
 Так мы сделались счастливыми обладателями своих котеночков: у Маринки Мурзик, своего бусенького красавчика и бояку я назвала Барсиком. Поселили детенышей в коробке на чердаке. Там им было раздольно, что и говорить. Только вот Мурзик почему-то заболел. Однажды я зашла к Маринке, а она в слезах: Мурзик ничего не ест и с хрипом дышит. Что с ним было, мы не знали, но угасал он на глазах, маленький, жалобный, жалкий, таял и уже не мяукал, не плакал, а сипел, видно было, как с каждой минутой из него уходила жизнь…Слезы лились сами собой, и помочь было нечем.
Похоронили мы Мурзика на нашем маленьком кладбище под старой высокой лиственницей на заброшенном стадионе. Там помаленьку стали появляться могилки: подобранные воробьи, птенец ласточки, выпавший из гнезда, невесть откуда появившийся у нашего ручья вальдшнеп с разорванной грудкой, новорожденные котята светкиной кошки, которых мамаша отказалась вскармливать…
А вот бусенький Барсик остался жить у нас. После смерти Мурзика, после наших безутешных слез мне разрешили поселить Барсика сначала у нашей двери, а скоро пришел день, когда пугливого пушистого котенка впустили в квартиру. Он, прижимаясь к полу, пробежал до туалета. Там и жил первое время, потом перекочевал в мою комнату и, наконец, стал полноправным членом нашей семьи. Барс, Барсик, Барселон Иванович, мой ненаглядный бусенький котятко.



***
Наши двери были напротив. Иногда мы, не сговариваясь, выходили на площадку одновременно – и втайне радовались этим совпадениям. Мы не очень-то выдавали свои чувства, наша общая жизнь как-то сама собой разумелась, словно эта дружба была всегда, словно Маринка не уезжала каждый раз на полгода в свой Красноярск. Других подруг, кроме Маринки и Светки, у меня не было. Мне их как-то вполне хватало. И даже с избытком.
Ссорились мы так редко, что эти единичные размолвки помнятся всю жизнь.
Наши дощатые тротуары были весьма ненадежны, постоянно трещали, ломались (то бык бугай наступит - и доска тротуарная крякнет, хрустнет, то какой мотоциклист полупьяный зарулит – вот вам и прихотливый рельеф пешеходной зоны). Зевать на таком тротуаре не приходится, смотри в оба! Ежели хорошая, прочно укрепленная доска треснула, то получался из нее своеобразный батут: на ней можно было пружинить, раскачиваясь вверх-вниз, а, раскачавшись, к-а-ак выпрыгнуть в травку на обочине! Словом, мы забавлялись. Кто нашел первый такую «качалку», тот и качается, сколько хочет. Вот тут-то и треснула, как та доска, однажды наша дружба. Мы разругались из-за права качаться на этой пружинной упругой доске. Расплевались в пух и прах, дело дошло до потасовки. Кто-то кого-то столкнул с этой доски, кто-то взвыл от обиды, кто-то развернулся и ушел в отчаянии. Помнится ощущение беды, обиды горчайшей, непрощаемой. Эх ты, чудесная упругая лиственничная доска! Даже взрослые испугались нашей ссоры. Мы ведь были «не разлей вода»: утром выходили вместе из дома, вечером расходились спать после целого дня совместных приключений, похождений, открытий.
Вмиг сделалось пусто. На следующий день мы не виделись и не разговаривали. На другой день – тоже. Становилось все тяжче. Кажется, чертову доску эту мы обходили стороной. Конечно, для меня не было ни скуки, ни безделья: меня впрягали в долговременную стирку, непреходящую уборку, поливку-прополку… Я ведь была дома, а Маринка в гостях. Я была деревенский неприхотливый босяк, а Маринка городская барышня. И потом, я была на год старше. Но мириться, идти навстречу, извиняться за глупости мы еще не умели.
 В который раз мы одновременно вышли на площадку. Куда скроешься? Наши квартиры были напротив, наши двери разделяли два шага. Мы не обувались, когда бегали друг к другу в гости. В особо жаркие дни двери открывались, и казалось, что мы живем в одной квартире, у которой два крыла – Маринкино и мое.
Мы стояли у большой чердачной лестницы, не зная с чего начать. О ссоре, конечно, не было сказано ни слова. О злополучной доске не упоминалось. Просто, о каких-то пустяках, кошачьих-собачьих-домашних – и втайне, внутри себя каждый облегченно вздохнул – снова вместе! И теперь каждый был осторожнее, настороженнее, деликатнее в слове, в поступке – не обронить, не оступиться бы, не потерять…

***
Даже всмотревшись в черно-белые фото семидесятых (времена нашего детства) можно было увидеть, какой красавицей растет Маринка. Рядом с ней я чувствовала себя каким-то дичком в степи, половцем узкоглазым рядом с польской белой панной. Так оно, по сути дела, и было: в Маринке видна была благородная русская порода, которая щедро выдавала себя точеным рисунком губ и носа, полетом и изгибом бровей, ямочками на щеках, гармоничным сложением… Маринкины волнистые светлые волосы плелись в толстые косы, голубые глаза купались в пушистости черных ресниц. А она словно не замечала себя, не помню, чтобы она маячила перед зеркалом, сколько-нибудь занималась своей внешностью. А чего ею заниматься, как будто говорила она: все и так есть. И мы носились по нашим колюче-мшистым буеракам босиком, наступали на гвозди, закатывали в волосы репье, сбивали насмерть коленки, всаживали такие занозы на наших дурацких тротуарах…
Ну да, Маринка была почти ангелом, если не считать, что она слишком ревностно относилась к личной собственности. Нашему-то деревенскому уму (воспитанному в духе безраздельного коллективизма) это было странно, дико. Бросаясь на найденный гриб, она кричала «Мое!» и закрывала его грудью. У меня же эти повадки вызывали ревность и недоумение: разве мы не друзья, разве ей жалко поделиться? У меня-то было мало собственности, которую следовало беречь. Я теряла и раздавала игрушки, могла спокойно взять чужое (потому что все кругом общее), а в нашем обиходе и не было чего-нибудь ценного, что стоило бы хранить под замком. Маринку учили быть аккуратной, бережливой, опрятной и т.п. Но, слава Богу, летом эта городская барышня становилась, подобно мне, босячкой. И все-таки образ, воспитание, уклад не тутошней жизни сказывались: даже когда мы шли в лес (по грибы или просто шляться) она выглядела как-то особо, не по-нашему, чистенько-игрушечно, изящно-просто. Надо ли добавлять, что я завидовала ей тягучей, неутолимой, неизбывной завистью. Я ходила оборвышем и замарашкой, и рано это почувствовала, рано стала стыдиться нашей убогости, неустроенности, какой-то нелепости-неслаженности нашего быта, безвкусицы наших одежек, дырявых пододеяльников, надвое перешитых платьев, штопаных – перештопанных носков…
Правда, Маринкина бабушка в воспитательных целях всегда ставила меня в пример как образец послушности, трудолюбия, хорошего аппетита. Знала бы она, что так называемая «послушность» - результат папиной жесткой руки, «трудолюбие» насаждалось, культивировалось и было повседневным ярмом (непосильным для моего хрупкого состава), а хороший аппетит – результат нашей «привольной» жизни, когда приходилось едва «сводить концы с концами», тянуть до зарплаты, экономить на всем…
Я не обольщалась насчет незаслуженных похвал Анны Семеновны. Мне постоянно влетало за грязную посуду, меня заставляли перемывать полы, меня впрягали в стирку, которая становилась двухдневной эпопеей. Я ненавидела гул нашей старой облупленной стиральной машины, мне до сих пор помнится, как пах резиновый шланг, которым спускали из машины воду, но в настоящее состояние угнетения и тошноты вгонял меня парной удушливый запах кипятящегося белья. На печке в кухне стоял огромный бак из толстого алюминия, а в нем клокотали, варились, переворачивались подштанники, майки, трусы… Как мама могла его выносить, этот ядовитый пар? Я зажимала нос и убегала из дома. Я чуяла этот запах на лестнице и на улице (пар вареного белья выплывал из окна). После стирки надо было выволочь на помойку бесконечные ведра темно-серой зловонной воды. Нет, никаким образцом для подражания я точно не была. А вот мне ставили в пример соседскую девочку Ирочку, хорошенькую, кудрявенькую башкирочку (или мордовочку, или чувашку), которая была на год старше меня и только и делала, что хлопала бесконечные домотканые половики или развешивала настиранное белье на веревки, протянутые во дворе. Когда эта хорошенькая Ирочка в восьмом классе загуляла и родила, ее перестали ставить мне в пример.
Маринкина бабушка прежде, до выхода на пенсию, работала в школе учителем биологии. С моей мамой их связывали долголетняя дружба и соседство. Выйдя на пенсию, Анна Семеновна сделалась образцовой бабушкой – для Маринки, конечно. Но и для меня (мои родные бабушки умерли рано, я их совсем не знала).
Войдешь в квартиру Анны Семеновны – и сразу окунешься совсем в другой мир, не наш. В этом доме царит запах чистоты, ванильный аромат испеченных в духовке печений, тонкий, едва ловимый моим чутким половецким носом запах жарков, стоящих в хрустальной вазе в зале. Мы жили в быту трудно, надсадно (такое у меня сложилось ощущение), с вечными лишениями – в общем, неловко как-то жили. А тут было совсем иное: квартира Анны Семеновны дышала ровным покоем, кружевным уютом, какой-то естественной (не надсадно добытой, я бы сказала) чистотой. В этой квартирке (по метражу совершенно такой же, как наша), по моим понятиям, был просто ангельский порядок, хотя какой там достаток был у одинокой учительницы на пенсии!
Вхожу в благоговейную тишину, чистоту, душистость. Ни тебе грязных вонючих болоток, ни рогатого велосипеда (о который все спотыкаются) в прихожей. Нежно-голубые панели, малиновая дорожка, шторы с гардинами благородного темно-шоколадного цвета. Иногда и теперь мне снится, что я живу в этой квартире или прихожу в гости.
В зал даже страшновато зайти – такая там лепота расписная! Сквозь морозные узоры дорогого тюля падают на крашеный пол прихотливые тени. Кровать с никелированными спинками и шишечками на углах, кровать немыслимой высоты (столько матрасов и пуховиков было только у принцессы на горошине!), похожа на воздушный трот со взбитыми сливками: кружевные подзоры, снежно-сладкие простыни, гора подушек, которая вот-вот, кажется, обрушится (подушек тоже особых – пышных, больших, в свежих наволочках), тюлевые накидушки, думочки с вышивкой… На все это сказочное великолепие, пригорюнившись по каким-то своим сердечным причинам, взирала со стены васнецовская Аленушка (репродукция была большая, в деревянной раме) – и, наверное, жалела, что не она живет в такой светлой горнице, не она спит на этих перинах лебяжьей красоты.
Над кроватью – коврик с оленями: на густой темно-синей плюшевой синеве – два царственно-золотых рогатых изюбря. А над ковром – и это было самое поразительное – голова такого же оленя! Совершенно натуральная, живая, с блестящими черно-синими глазами и корявыми рожками! К чучелу оленьей головы мы, конечно, прикасались (хотя было строго-настрого запрещено!), гладили жесткую оленью шерсть на морде, трогали колкие, в пупырышках, рога…
В углу, ближе к двери - массивный платяной шкаф глубокого шоколадного цвета, полированный, с малахитово-зеленым стеклом верхней боковой дверцы. Завидный шкаф, в котором помимо шуб и платьев, хранились старые, аккуратно перевязанные ленточками открытки, пачки писем и еще какие-то невероятные фамильные ценности. За боковой узкой дверцей шкафа открывалась стопочка белоснежного, бережно сложенного постельного белья. Аккуратность этих этажей умиляла. Очень понимаю Гаева! «Многоуважаемый шкаф» Анны Семеновны был оплотом прочности, вечности, основательности. Мне он казался старинным и очень дорогим.
Всю стену напротив закрывал огромный ковер в бежево-коричнево-красноватых тонах, с традиционным орнаментом. От него в комнате было немного сумеречно, уютно, тепло, покойно, и все звуки приглушались его густым ворсом. У ковровой стены, на полусерванте – массивный ящик радиолы, купленной, наверно, в конце 60х, такой ретрошарм она имела. В полусерванте стояло немного хрусталя, который, как всем известно, символ достатка в советской семье, и несколько фарфоровых статуэток. Мне особенно нравятся палевые фарфоровые львята, разлегшиеся на стеклянной полке.
В углу, ближе к окну – трюмо, на нем, помимо духов «Красная Москва» и «Наташа», тоже стоят разные фарфоровые дивности. Помнятся нежные на ощупь фарфоровые поросятки и их мама-свинка (трогать нельзя, все перебьем или потеряем!). А какой там орел распростер крылья! Орел из желто-зеленого фосфора (а не фарфора!) особо почитаем, потому что волшебный: светится в темноте!
Посередине зала – стол, основательный, устойчивый, покрытый либо плюшевой яркой, либо белой кружевной вязаной крючком скатертью. На нем обычно стоит хрустальная ваза с цветами по сезону – жарками, ромашками, колокольчиками. А на радиоле вечно покоится другая ваза – тоже хрустальная, стройная, и в ней, сколько помню, всегда стояли камышинки – с бархатными коричневыми султанами и выцветшими узкими листьями. Мы дивились, как долго и прочно они стоят, и как-то все-таки распушили-распотрошили их, за что нам, естественно, влетело по первое число!
Прямо под радиолой, в ящичке полусерванта – пластинки. Мы без церемоний достаем черные винилы с красными серединками (это Наташины пластинки, самые что ни на есть модные) и ставим их одну за другой. В виниловой сокровищнице есть свои фавориты: пронзительный Робертино Лоретти со своей «Джамайкой»; почему-то отчаянно полюбившийся нам «цыган на коне верхом»; молодая Пугачева, вся из ахов и охов: то «Ах, А-р-ле-кино, Арлекино!», то «Ой, хорошо», то «Все могут короли». Мы не просто слушаем пластинки, а представляем живые картины (не в уме представляем, а разыгрываем целые представления!) Мы, попадая артикуляцией в звук, открываем рот за артиста, изображаем пантомимой все, о чем поется в песне. Артистической удали нам не занимать! То по очереди, то вместе мы изображаем темпераментного цыгана, который «ехал на коне верхом, а видит – девушка идет с ведром». Гарцуем по великолепной зале, погоняя коня: «По-по!» - и заливаясь, заикаясь от смеха над этим «по-по!». «Поглядел – в ведре-то нет воды: ну, теперь не миновать беды!» Мы крутили «цыгана» снова и снова! Нам чертовски нравилась эта история с пустым ведром!
Утрированная наша мимика, детская придурочная жестикуляция, не стесняемая рамками, грацией, приличием, безумно потешали взрослых. Мы поняли, что нас ждет несомненный успех у публики и устроили настоящий концерт.
Несколько дней мы репетировали номера и дрессировали наших любимых котяток – Мурзю и Барсика, выдумывали, чудили, даже ссорились с соседкой из-за шумных своих репетиций, и, наконец, в один прекрасный июльский вечер устроили концерт для наших родных.
 Ну вот, «театр уж полон, ложи блещут…» Между вторым и первым этажом, на квадратной площадке мы и разворачиваем вой балаган. Зрители устраиваются на свежевымытых ступеньках.
Мы начинаем с парада-алле! У нас есть даже свой марш! Напрягая мускулы, которых у нас, конечно, нет, мы пружинисто идем вдоль и поперек площадки, и наискосок тоже, раздувая щеки и громко скандируя: «Мы циркачи, пум-пум, мы циркачи, пум-пум, мы циркачи, мы ц-и-ркачи!»
Сначала мы покоряем публику акробатическими трюками. Недаром же мы на старом заброшенном стадионе корячились неделе две – да так усердно, что проходящие останавливались и спрашивали: вы что, тренируетесь? Это в деревне нашей диковина! Да! Нам есть чем блеснуть! У нас природная гибкость, растяжка, грация. Маринка легко встает на руки и делает колесо, у меня высокий «мостик» и неподражаемая «лягушка». Еще я могу в полушпагате достать носком до головы и сделать «цаплю». «Им рукоплещет восхищенный зал и на арену к ним летят цветы!»
Дальше мы выступаем в качестве дрессировщиков. Наши котики кое-что умеют! Мурзик ловко прыгает с лестничного столбика прямо на спину Маринке. Барс, от природы очень пугливый, стремится залезь куда-нибудь в норку. Мы ставим коробку – «Кошкин дом» и сначала пускаем Мурзика, а потом Барса. Оба котика прячутся в домик по команде (в соответствии с сюжетом представления). Продолжая кошачью тему, я пою одну из любимых своих песен (с тех самых голубых гибких пластинок) – «Кисуня и Крысуня». А Маринка – про маленьких гусенков, которые «в соломе сидят».
После «концерта» мы приобретаем репутацию артистов и к нашим котеночкам отношение тоже меняется. Вдохновленные первым успехом, мы продолжаем приумножать свое актерское мастерство.