Два лейтенанта. - Приложение к Войне в Африке

Евгений Дюринг
1. ЛЕЙТЕНАНТ МАРИО БЕЛЛИНИ

Холод такой, что я не чувствую пальцев. Когда шевелю ими, они сгибаются медленно, в них совсем нет силы, и я боюсь, что если придется бросать гранату, то она вывалится мне под ноги. В правой перчатке давно уже появилась дыра, и указательный палец мерзнет больше других, я ему не доверяю и, стреляя, нажимаю на курок двумя пальцами. Последний раз пришлось стрелять три дня назад, когда по колонне открыли огонь из леса. Теперь враг ближе, он совсем рядом, а у нас осталось шесть-семь патронов на человека.

У немцев полно автоматического оружия, а у нас – только винтовки и мушкеты. Пулеметы пришлось бросить – солдаты так ослабели, что уже не могут их тащить. Немцы теплее одеты, их шинели и вязаные шлемы прикрывают белые балахоны. Вот и сейчас немецкий солдат справа от меня застыл, натянув на голову белый капюшон. Его лицо в профиль напоминает лицо Энрике – такое же мужественное, твердое. Но оно кажется неживым. Энрике представляется мне римским воином, а немец – бездушным манекеном. Но я знаю, что в бою лучше иметь рядом с собой такого вот немца, чем итальянца, пусть даже с профилем легионера.

В начале кампании я был уверен, что мы – лучшие из лучших, что Armata Italiano – самая сильная армия в мире. В ушах звенели слова дуче. Я верил в будущее Римской империи. Но несколько дней беспорядочного отступления – и моей веры как ни бывало. Итальянцы хорошо смотрятся на парадах. Мы можем с отчаянной смелостью атаковать врага. Но война состоит не только из парадов и атак. Умение отступать – такое же искусство, как и искусство атаки. И в этом искусстве немцам нет равных.

Мне это стало ясно уже на третий день. Я потратил час, чтобы построить роту. Многие так и остались в сараях, где ночевали, – их невозможно было заставить подняться на ноги. Понятно, что люди устали: мороз ночами до – 40, солдаты едят одни галеты, воду можно достать только в деревнях, грузовики мы бросили – кончилось горючее, поэтому все, даже раненые, идут пешком. Но мне казалось, что и в этих условиях итальянцы должны были бы проявить больше мужества.

Я говорил об этом с Энрике, и он соглашался. А ведь он вырос в Палермо, и мороз причинял ему невыносимые мучения. Однако он старался не подавать виду. Однажды ночью, когда меня лихорадило, он укрыл меня своим одеялом, а сам несколько раз вылезал из сена, чтобы, попрыгав, согреть руки и ноги. Мы оба знали, что не бросим друг друга, когда кому-то придется плохо, и это прибавляло нам сил.

Руки совсем онемели, и я бью в ладоши. Занимается утро. Энрике сидит слева, прислонившись спиной к стенке окопа. Мы знаем, что русские всегда атакуют на рассвете. Немец справа слегка шевелится. Он переступает с ноги на ногу, дышит на руки. Я выглядываю из окопа, и тут же в снег рядом с моей головой вонзается пуля. Я прячусь за бруствером. Что это? Случайный выстрел или начало атаки? Раздается громкое «уррра!» Энрике неспеша поднимается. Немец прижимается щекой к прикладу. Из-за камышей появляются солдаты в шапках и полушубках. Они бегут, стреляя на ходу. Я тщательно прицеливаюсь. Когда-то я был неплохим стрелком, но минус тридцать – это не шутка, окоченевшие пальцы не слушаются, руки дрожат, и я попадаю в цель только со второго раза.

*

Энрике надорвал спину, помогая грузить раненых на подводы, и теперь каждый шаг дается ему с трудом. Я пытаюсь договориться с немцами, проезжающими мимо на грузовике, чтобы они взяли его, но те даже не отвечают. У меня самого немеет левая нога. Носки совсем сырые. Я с завистью смотрю на ботинки немцев, подбитые войлоком.

Вокруг расстилается снежная равнина. Лес – далеко на горизонте. Кое-где поднимаются заросли высокой сухой травы. Серое небо висит над головой. Оно тоже напоминает заснеженную равнину. Говорят, что снег здесь лежит полгода. Эти огромные белые просторы вызывают у меня ужас. Как они непохожи на холмы Италии! Теперь я понимаю, почему дикие племена, обитавшие в этих местах, когда-то ушли на запад: жить в таких условиях веками, поколение за поколением, невозможно.

Колонна останавливается. Говорят, что немцы вступили в бой с русскими, занимающими деревню. Нам остается только ждать – немцы предпочитают обходиться без нашей помощи. Они считают, что союзники им будут мешать. И это правда – мы сейчас больше похожи на толпу дезертиров. Немецкие самолеты каждый день сбрасывают ящики и мешки. Но наши «фиаты» появляются редко. У нас нет самого необходимого – даже полотенец. Подкладка моей шинели становится все короче – я вырезаю из нее платки.

При входе в деревню замечаю мертвого немца. Он лежит на боку, подтянув к животу колени. Вокруг головы на снегу – ярко-красное пятно. Не раздумывая, повинуясь одному лишь стремлению выжить, наклоняюсь и стягиваю с ледяных рук меховые перчатки. Потом снимаю ботинки. Перчатки выпачканы в крови, но мне сейчас все равно. Может быть, в деревне найдется горячая воды, чтобы отмыть кровь.

Все дома заняты немцами. Мы с Энрике забираемся в полуразрушенный хлев. Здесь еще осталось немного сена. Я устраиваю постель для Энрике, а сам ложусь рядом, на землю. Укрываюсь с головой одеялом. Но долго не могу уснуть. Кто-то наступает мне на руку. В хлеву становится тесно, а люди все подходят и подходят. Двое или трое раненых громко стонут. Где-то еще стреляют. Наконец я забываюсь беспокойным сном. Мне снится Лучано – мы стоим рядом в церкви и слушаем звуки органа. Музыка становится все громче и громче. Я затыкаю уши. А брат стоит спокойно. Он улыбается. Я вижу, как из носа у него течет тонкая струйка крови. Он продолжает улыбаться. А я выворачиваю все карманы – ищу платок, чтобы вытереть кровь.

Проснувшись, узнаю, что русские обстреливали деревню из минометов; одна мина разорвалась рядом с хлевом, где мы спали, и все, кто лежал снаружи у стены, погибли.

*

«Quando 'l pianeta che distingue l'ore... Когда часы делящая планета вновь обретает общество Тельца, природа видом радует сердца, сияньем огненных рогов согрета».

Я лежу на тюфяке в душной избе и веду время, вспоминая стихи. У печи так тепло, что Энрике попросил меня занять его место – у него от жара болит голова. Мы устроились здесь благодаря Скарпелли. Майор с трудом добился, чтобы немцы освободили два дома для итальянских офицеров. Немцы несговорчивы, но дисциплинированны: гауптман отдал приказ лейтенанту, лейтенант – фельдфебелю, и через полчаса оба дома были свободны.

«Et non pur quel che s'apre a noi di fore, le rive e i colli, di fioretti adorna... И холм и дол – цветами все одето, звенят листвою свежей деревца».

Я вспоминаю родную Перуджу: желтые волны Тибра, берега Тразименского озера. А вот и главная площадь: собор св. Лоренцо, здание галереи, фонтан. У этого фонтана мы часто сидели с Лючией. С тех пор, как я получил от нее последнее письмо, прошел уже месяц. От воспоминаний делается тоскливо. Я смотрю вокруг – на темные стены, маленькое оконце, – и меня охватывает страх. В последние дни мне не раз казалось, что я схожу с ума. Я уже видел нескольких сумасшедших. Один солдат вдруг затянул «Laudeamus» и принялся сбрасывать с себя одежду. Потом, когда его вели в лазарет, он все твердил: «Trascorsi della gioventu! Грехи молодости!» и «Mea culpa! Моя вина!» Глядя на него, я подумал, что Господь наказывает нас, забросив в эти дикие места.

«Ma dentro dove gia mai non s'aggiorna gravido... Но глубь земли, где ночи нет конца, не заиграет красками рассвета».

Я шепчу стихи, которые учил еще в школе, шепчу, чтобы не потерять память. Несколько дней назад ко мне подошел один из наших и с растерянным видом сказал, что не знает, кто он – рядовой или офицер. Я нашел в его кармане удостоверение – его звали Джузеппе Семерари, он был сержантом. Но имя Джузеппе казалось ему чужим. И он еще долго шел за мной, повторяя: «Синьор лейтенант, скажите, кто я?»

«Cosi costei, ch'e tra le donne un sole... Светило дало жизнь земным плодам».

Днем немцы расстреляли всех пленных. Наши раненые плакали, когда им сказали об этом, – ведь ясно было, что многие из них попадут к русским. Гоцци, заряжающий, попросил меня дать ему пистолет; он сказал, что покончит с собой, если его оставят в деревне. Я пообещал, что не брошу его.

Говорят, что скоро подойдут немецкие танки с грузовиками. Но даже если они пробьются, все машины займут немцы, это ясно. У Гоцци и других раненых нет никаких шансов. Я знаю, что уйду с немцами. Я солгал Гоцци. Не хватило духу сказать, что единственный, о ком я буду заботиться до конца, – это Энрике. А пистолет может потребоваться и мне самому.

*

Утром мы узнали, что немцы тихо ушли, оставив своих раненых. Такого еще не бывало. И это – верное доказательство, что русским удалось замкнуть кольцо. Очевидно, немцы, не дождавшись помощи (а помощи, скорее всего, и не будет), решили выходить из окружения самостоятельно. У них осталось двенадцать танков. Горючего и боеприпасов достаточно. Им наверняка удастся прорваться. Но, может быть, они разработали какой-то другой план? Если бы только знать, в какую сторону они пошли.

Утром поднялся сильный ветер, следы быстро заносит снегом. Мы с Энрике решили догонять ушедших, двигаясь на запад. По крайней мере, это самый короткий путь. Долгой дороги мы просто не выдержим. Винтовки мы не взяли – лишний вес. На груди у меня спрятана фляжка с водой, в карманах – галеты и банка тушенки. Я настоял, чтобы Энрике смазал ноги жиром. Он уже обморозил руки до волдырей. Но идти еще может.

Ветер дует с севера, в правый бок, и наша одежда быстро покрывается ледяной коркой. Мы закутываемся с головой в одеяла. Дорогу заметает снегом. Энрике прихрамывает. Мы идем все медленнее. Кругом – ни одного строения. Иногда натыкаемся на заледеневшие трупы. Невозможно определить, как долго они здесь лежат – день, два или месяц. Мы не знаем, который час: часы Энрике сломались, а свои я давно разбил. Облака такие плотные, что сквозь них не разглядеть солнца. Вся равнина залита ровным тусклым светом. Попадаются и брошенные машины. На морозе они кажутся стеклянными. К ним лучше не прикасаться – перчатка примерзнет, потом не оторвешь.

 Ветер стих. Но небо по-прежнему в облаках. Ноги все глубже увязают в снегу. Вероятно, мы сбились с дороги. Где запад, а где восток? Никаких ориентиров. Энрике падает в снег. Дальше он не пойдет. Я уговариваю его. Отдаю ему свои галеты. Он отказывается. Я не настаиваю. Может быть, это самое правильное – лечь и молиться, пока не заснешь. Но я бреду дальше. Полная тишина – слышен только хруст снега. «Sancta Maria, ora pro nobis... Святая Мария, молись о нас», – шепчу я обледеневшими губами. Я твержу эти слова про себя – губы уже не шевелятся. Замечаю, что стою на месте. У меня нет сил, чтобы поднять ногу. Прислушиваюсь, пытаясь уловить хоть какой-то звук. Все та же тишина. Оглядываюсь по сторонам. И вижу маленькое тусклое солнце, висящее над горизонтом.

«Cosi costei, ch'e tra le donne un sole, in me movendo de' begli occhi i rai cria d'amor penseri... Светило дало жизнь земным плодам. Так, если солнца моего земного глаза-лучи ко мне обращены...»

Я твержу этот стих снова и снова, но напрасно – я забыл конец сонета. И я знаю: мне никогда уже его не вспомнить.


2. ЛЕЙТЕНАНТ МИХАИЛ БЕРЕЗКИН

Холод жуткий. Ночью – до минус сорока. Посты меняют чаще обычного. Вчера проходили мимо деревни – от домов остался только лес труб. Вокруг печей жмутся люди. По краям дороги – брошенная техника: грузовики, мотоциклы, танки. У немцев, похоже, проблемы с горючим.

В одном грузовике солдаты нашли бутылку коньяка и тоненькую книжку: «Spengler. Gedanken. Шпенглер. Мысли». Помню, до войны читал что-то этого автора. В послесловии сказано, что сборник издается по просьбам солдат. Что и говорить, немцы – народ образованный; даже рядовые таскают с собой Шпенглера и Ницше.

Чувство «священного» отличает человека от животного – так считают многие философы. Мысль вроде бы возвышенная. Но на самом деле – ложная и опасная. Немцы твердят о «священной войне». Муссолини хочет восстановить «Священную империю». Дубов рассказывал: до того, как попасть в нашу дивизию, он служил на границе с Китаем; часть Северного Китая тогда уже оккупировали японцы, каждый день – вылазки, диверсии. И вот спрашивают у пленных: «Чего вы добиваетесь?» А те отвечают: «Готовимся к священной войне, чтобы защитить землю богов».

У нас тоже все время говорят о «священной» любви к Родине, «священной» войне. Этим мы показываем, что ничем не лучше своих врагов. Возбуждать «священные» чувства опасно. Человек, охваченный «священными» чувствами, мало чем отличается от животного, охваченного яростью или голодом. Чем обернется наша «священная» ярость, когда мы перейдем границу и вступим на территорию врага? Я уже видел бессмысленную жестокость наших солдат. Недавно пришлось стрелять в воздух, чтобы разогнать пьяную толпу, – они хотели повесить пленного.

Холодный ум, трезвый расчет – вот что отличает человека от животного. Коммунистическое общество должно быть построено не на «священных» чувствах, не на братской любви, а на здравом расчете.

Чувства следует оставить людям искусства (при условии, что они будут общаться только между собой).

*

Выбили немцев из Чугунова. Бегут, бросая личные вещи. В одном чемодане (подобрал рядом с разбитой машиной) попалась пачка писем. Жена офицера, рассказывает о бомбардировке Ганновера. Британцы сбросили фосфорные бомбы. Люди горели, увязали в асфальте. На улицах – черные тела. Труп женщины с двумя сгоревшими детьми на руках. Такие же бомбардировки в Гамбурге. Гитлер, пишет она, в свое время запретил использование фосфорных бомб. Британцев (и всех союзников) она называет «мерзавцами» и «дикарями».

По Шпенглеру, честь (die Ehre) – единственное, о чем человек должен заботиться в своей жизни. Сохраняет честь тот, кто мужественно идет по пути, предуказанному ему судьбой, даже если этот путь ведет к гибели.

Еще одно «благородное» чувство! Вот так проповедники «священного» подводят свой народ к пропасти.

Я испытал действие этих проповедей на себе. Каким наивным энтузиастом я был, когда записывался в армию! На призывном пункте я чувствовал тот же подъем, что и в театре или в концертном зале. «Идет война народная, священная война!» – я пел эту песню вместе с другими, и меня охватывала благородная ярость. Война была для мне священной – как и Родина, и учение Маркса-Ленина-Сталина, и музыка, которой я хотел посвятить всю жизнь.

Но скоро я понял, что избыток чувств мешает стать хорошим солдатом. Стрельба по мишеням давалась мне легко – я был среди лучших. Но когда дело дошло до обучения штыковому бою, я оказался последним. Отражение справа, отражение слева, выпад – это еще походило на обычную гимнастику. Потом начались упражнения с мешками. Нас учили, как ставить левую ногу на корпус и выдергивать штык, – обязательно с громким криком. Я не мог заставить себя кричать. А когда закричал, почувствовал не прилив сил, а слабость. Я упал – первый мой обморок. Пришлось сказать сержанту, что оступился. Позднее, прислушиваясь к тому, как кричат другие, – те, кому эти приемы давались легко, – я понял, что в боевом крике не должно быть ярости: этот крик, должен быть обычным дыхательным движением, помогающим извлечь штык из тела. Так начались мои размышления над значением чувств.

*

В захваченном бункере нашел еще одну брошюру на немецком (обложка и часть страниц обгорели). Не знаю, кто автор, но видно, что философ поосновательнее Шпенглера. К чувствам, даже «благородным», он относится с подозрением.

«Можно, конечно, хвалить поступки других, которые были совершены с большой самоотверженностью и притом ради долга, как благородные и возвышенные деяния, но лишь постольку, поскольку имеются признаки, дающие возможность предполагать, что они совершены только из уважения к своему долгу (ganz aus Achtung fuer seine Pfliht), а не в душевном порыве (nicht aus Herzenaufwallungen)».

Говорить о «благородстве», «возвышенности», «великодушии», вообще не стоит, считает этот мыслитель, – значение имеет лишь долг.

«Поощряя к поступкам благородным, возвышенным и великодушным, мы только настраиваем умы на моральную мечтательность (moralische Schwaermerei) и раздуваем самомнение (der Eigenduenkel) людей, ибо внушаем им иллюзию, будто определяющим основанием их поступков служит вовсе не долг, то есть уважение к закону, бремя которого они, хотя бы и неохотно, должны нести».

Чувство долга – это вполне рациональное чувство. Что, если и Шпенглер, говоря о чести, имеет в виду лишь чувство долга, которое, с материалистической точки зрения, есть ясное сознание исторической необходимости?

*

Католическое Рождество. Был ли Шпенглер католиком или протестантом? Судя по всему, его вера сводится к почитанию Чего-то (или Кого-то) неизвестного, неименуемого, скрытого.

«Wer Gott definiert, ist schon Atheist. Gottbeweise sind Gotteslaesterung. Systematische Logik ist dem religioesen Gefuel fremd. Кто дает определение Бога, тот уже атеист. Доказательства бытия Бога суть богохульство. Систематическая логика чужда религиозному чувству».

Очень верно. В основе атеизма лежит логика. Логика – главный враг священных чувств, и вообще – священного.

«Все становится маленьким (съеживается), когда на него набрасывается (losgeht auf) разум».

Священные чувства – попытка человека сделаться чем-то большим, чем он есть по природе. Коммунистическое общество станет возможным только тогда, когда человек научится правильно судить о своих размерах.

Получили приказ: немцев в плен не брать. Это означает, что работать в тылу будут только итальянцы, румыны и венгры. По-моему, это неправильно. В этом нет никакой логики – одно лишь священное желание отомстить. Известно ведь, что немцы дисциплинированы и прилежны в работе.

Шпенглер прав: техника, как и логика, приучает человека к предметному мышлению и отучает от «священных» (и вообще – сильных) чувств. Будущее принадлежит тем, кто имеет дело с предметами (рабочим).

*

Никогда немцам не избавиться от сентиментальности. В подвале пытают пленных, а в комнате наверху офицеры слушают трансляцию симфонического концерта. Одно связано с другим: и пытки, и музыка пробуждают сильные чувства. Немцы жестоки потому, что любят музыку. Если подумать, то становится очевидно: иголки, которые загоняют под ногти пленным, – явление того же рода, что и дирижерская палочка Фуртвенглера.

Можно, конечно, считать, что пытки имеют рациональное обоснование, что они оправданы необходимостью получить сведения и т. д. Но это – рациональность, направленная на ложную цель (ложную потому, что ее выбрали «священные» чувства).

Трезво мыслящий человек никогда не начнет войну. Шпенглер выводит неизбежность войны из стихийной силы, проявляющейся в человеке. Я называю эту силу «чувством». Он считает, что укротить «стихию» нельзя. А я полагаю, что искоренить «священные» чувства можно.

Завтра начинаем штурм Волынска. Если возьмем город, отпразднуем Новый год с немецкой колбасой и немецким сыром. А пока – едим конину. Солдаты откапывают лошадей (осенью здесь лег кавалерийский корпус), строгают мясо, трут хвоей (чтобы отбить запах тления) и глотают (глотать надо быстро, чтобы мясо не успело растаять).

*

После взрыва завалило на первом этаже. Ноги чем-то придавлены. Кричать больно – грудь тоже задета. Буду писать, пока сил хватит.

Есть ли в этих заметках смысл? Не знаю. Скорее всего, нет. Вряд ли эти записи переживут весну, когда снег начнет таять. И вряд ли мои мысли окажут какое-то действие. Скорее уж меня сочтут предателем или уклонистом. Но все равно – мир, о котором я мечтал, когда-нибудь возникнет. Мир без войн и «священных» чувств. Мир рационально мыслящих людей. Мир рабочих.

В этом мире не будут слушать симфонии, но и не будут пытать людей. Живопись сменится фотографией. Читать Толстого и Достоевского разрешат лишь специалистам-филологам. Этот мир будет полон другой музыки. И других слов.

Жаль, что я его не увижу. Но самое ничтожное событие предопределено историческими законами, поэтому сожаления иррациональны. Иррациональна и жалость. Как пишет Шпенглер (память меня пока не подводит), жизнь безжалостна: das Leben ist erbarmunsglos. Жалость – это чувство, известное лишь позднему человеку (dem spaete Mensch) и привносимое им в мир, который он иначе бы не вынес.

В этом немец прав. Но с чем я по-прежнему не согласен – с его отношением к героическому.

«Высшее, что возможно, – это геройство или святость: великое утверждение или великое отрицание... Человек должен быть героем или святым... История – море страданий, но именно вследствие этого и возможна высокая жизнь: гордая своей выносливостью, героическая в терпении, твердая волей, презирающая жалобы, никогда не сдающаяся».

Шпенглеру необходимы высокие, «священные» чувства, чтобы выносить этот мир. Но подлинный герой отрицает любые чувства. Он отрицает даже само понятие героического, и потому...

Нет сил писать. Мысли путаются. Наверху что-то трещит. Может быть, скоро все тут обрушится. Ну что ж, смерть надо встречать спокойно. Война была для меня великим уроком. Кто-то из философов (не могу вспомнить, кто) сказал: «Не смеяться, не плакать, не отворачиваться, а познавать». Nec ridere, nec lugere... Раньше я не понимал смысл этого изречения, а теперь понимаю.

Войну порождают «священные» чувства – чувства большинства. Но некоторым (меньшинству) она помогает развить свой разум. Может быть, в этом и заключается необходимость (историческая) «священных» чувств и войны?