Мемориал Геннадия Лысенко

Иван Шепета
ВЕШАЛКА ГЕННАДИЯ ЛЫСЕНКО

В Союз писателей повесьте
над вешалкой его портрет,
что так и так, мол, в этом месте
в Застой повесился Поэт.

Пусть юных членов литактива,
желающих повесить что,
вдруг покоробит перспектива
здесь вешать шляпы и пальто.

       14.05.08 г.


На Дальнем Востоке уже столетие существует своя оригинальная самобытная литература на русском языке. Архипелаг ДВ - так назвал этот мало исследованный массив литературы современный талантливый критик из г. Владивостока Александр Лобычев (1958 г.)в своей книге "На краю русской речи", вышедшей в издательстве "Рубеж" в конце 2007 года. Здесь приводится его статья, посвящённая жизни и творчеству поэта национального масштаба Геннадия Лысенко (1942-1978).


       АЛЕКСАНДР ЛОБЫЧЕВ
       
       
       ИЩУ СВОИХ
       Заметки о судьбе и поэзии Геннадия Лысенко
       

       И всякий раз, когда образ ушедшего поэта через напластования лет начинает проступать все отчетливей, словно на фотобумаге, по старинке погруженной в ванночку с проявителем, возникает мысль: почему именно он? Почему облик и творчество других стихотворцев, что стояли во времени рядом, можно сказать плечом к плечу, так и остаются за белой непроницаемой пеленой прошлого? По чьей воле вот этот автор возвращен в сегодняшний день для разговора с нами, живущими? А сколько было пережито скрытых от посторонних глаз душевных терзаний и жизненных потерь, какое непонимание и даже отчуждение сопровождали каждого, кто был одержим одним желанием – вынянчить, выходить поэтическое слово, которое смогло бы пережить его создателя. В этой избирательности, востребованности конкретного имени из литературного потока, который, казалось бы, унесся уже в небытие, даже шум стих, присутствует и некая загадка, и жестокая предопределенность.
       И здесь, видимо, вступают в силу тайные законы сохранения поэтической энергии. Причем никакое стремление критиков, издателей, представителей какого-либо направления, или – и такое случалось – решение официальной власти вернуть то или иное имя в литературный обиход не играют здесь решающей роли. Если стихи теряют голос в пространстве незнакомых для них времен и не находят собеседника, значит, им просто нечего нам сказать, и суета вокруг их воскресения теряет смысл.
       Стихи приморца Геннадия Лысенко и тридцать лет назад и сегодня необычайно чутко реагируют на заинтересованный и непредубежденный взгляд или слух. Они властно втягивают в свою орбиту, поэта хочется выслушать до конца не прерывая, хотя он не говорит ничего заранее отрепетированного или намеренно эффектного, не становится при этом в стилистическом смысле на голову и не хватает за грудки. Доверительность не переходит во всхлипывающий надрыв или, того хуже, панибратство с читателем. Впечатление, что столкнулся с человеком, который ждал именно тебя, и потому речь его насыщена близким тебе в любой момент жизни смыслом и чувством. Критик С. Крившенко в статье «Обернулась дорога песней…» справедливо отметил движение Лысенко навстречу сегодняшнему дню: «Время не отодвигает, а приближает его стихи. Так бывает, когда перед нами подлинная поэзия». Впрочем, это было ощутимо с первых публикаций, как и сказано в издательском предисловии к сборнику «Крыша над головой»: «Стоило прочитать десяток стихотворений этого парня, похожего более всего на матроса с траулера или морозильщика, и этот голос, этот строй стиха запоминался крепко и надолго».
       Более того, в сегодняшнем воздухе русской поэзии, где postmodern плотно развесил свои мыльные пузыри, которые постоянно лопаются, оставляя при этом нестерпимый, с примесью эстетской косметики привкус у тех, кто всерьез пробует этим воздухом дышать, стихи Лысенко воспринимаются как глоток чистого озона. Они раздвигают тесные, искажающие перспективы бытия границы повседневности, помогают наладить живой пульсирующий контакт между человеческим сердцем и тем, что лежит за его пределами. И тогда наступает момент духовного просветления:
       
       Пройдет пора благополучья,
       и станут
       в проблесках вины
       у тополей заметней сучья,
       темнее пятна у луны.
       И небо,
       отражаясь в луже,
       подскажет сердцу в некий час,
       что мы должны быть с виду хуже,
       чтоб не обманывались в нас.
       
       Время лепит подлинного поэта как библейскую плоть из глины, вкладывает ему в гортань речь, учит ритму поэтического дыхания и современной артикуляции, настраивает зрачок на резкость и наделяет способностью воспринимать, например, цвет как явленную форму природы, вещи, и дальше – использовать его для выражения мысли и чувства. В лучших стихах Лысенко не только изображает мир, что попадает в поле зрения строки, но и преображает его, наполняет не просто человеческим, но глубоко личным содержанием. Глядя на подступившую к окнам осень, он и нам открывает глаза на то, «что в сыроватом и зеленом, / еще всесильном до сих пор, / есть кровь и желчь, и что паленым / уже пахнуло с южных гор». Картина зреющих в природе и сердце автора перемен настолько плотная и многомерная, что можно подробно, с обстоятельностью словаря В. Даля толковать оттенки ее смысла, но сформулировать этот смысл иными словами едва ли получится. Да и как сформулируешь свет и емкость поэтического образа, который, в общем-то, не разымается на составные части.
       Свет и цвет в их взаимопревращениях неизменно входят в состав стихов, не раскрашивая их с внешней стороны, а озаряя изнутри. Об этом свойстве поэзии Лысенко писал С. Крившенко, а Г. Малых в статье «Слушаю музыку света…» связал воедино удивительную светоносность пейзажей Приморья, впервые подмеченную М. Пришвиным, который назвал приморский свет итальянским, с мотивом «возрождения, нравственного очищения» в произведениях дальневосточного поэта. М. Пришвин, тонко понимавший природу центральной России, у нас в Приморье мгновенно почувствовал особенную проницающую силу света 42-й параллели: «Для этого итальянского солнца нет различия, от какого предмета исходит свет, все равно, будь то лилия или юбка, цвет вспыхивает и горит». Впитываясь в слово, словно акварель в лист бумаги, свет оживляет чувства поэта, проясняет его взгляд, влияет на взаимоотношения с жизнью:
       
       Приближается лето: все женственней реки,
       одичавшие за зиму. И без потуг
       отделяется цвет от наплывов оттенка,
       проступает рисунок сквозь вешний развал,
       будто целую вечность читал Евтушенко,
       а сегодня Твардовского перечитал.
 
       Но есть и обратное влияние: современный поэту окружающий мир, когда он остается в прошлом, сохраняет в себе фигуру поэта, отзвук его шагов и стихов, в том времени неизбежно остаются приметы его существования. Все длится и не гаснет взгляд на сруб деревенского колодца, на вечернюю черту прибоя, мы даже чувствовать сегодня продолжаем еще с той его подачи. И, пожалуй, стоит уже без умолчаний сказать и том, что личность поэта – явление довольно опасное для окружающих. Опасное в том смысле, что и жизнью своей, и творчеством он вольно или невольно затрагивает самые нежные стороны человеческой натуры и оставляет подчас слишком глубокие следы в биографии и душе людей, которые соприкасались с поэтом в повседневности или приняли его поэзию как родную часть собственной жизни.
 
       Бросая в дрожь и сна лишая
       (так, что и осень ни при чем),
       во мне чудачит кровь чужая,
       однажды влитая врачом
       и спасшая меня;
       а где-то,
       глубинный голос затая,
       вгоняет в страх и до рассвета
       чудачит в ком-то кровь моя.
 
       Я не большой сторонник подхода, когда творчество поэта, суть его мировоззрения и поэтики старательно объясняются подробностями биографии. В этом поверхностном начетничестве чаще всего ускользает духовная сердцевина личности. Едва ли к поэту в полной мере можно применить такое опостылевшее понятие, как «бытие определяет сознание». Подобная прямая зависимость способна кое-что прояснить в судьбе в социальном смысле, но мало что скажет о природе поэтического дара. И. Бродский на этот счет заметил: «Дело в том… что человек по-настоящему занимается стихами, а не собственной жизнью. Если бы он выбрал жизнь, быт, он бы не писал стихи, а занимался другими вещами». Лысенко занимался «другими вещами» до двадцати семи лет, впрочем, и дальше временами тоже, но все-таки это уже было жизнью второго плана, служившей материалом, веществом для поэзии, на которую уходили самые важные для него часы и первородная энергия души.
       Но в биографии Лысенко, конечно же, находятся корни его характера. А характер этот – бунтарский, склонный к извечному русскому правдоискательству, подверженный резким эмоциональным изломам – во многом определяет походку стихов, неровную музыку поэтической речи: «Хоть льсти, хоть плачь, хоть сквернословь: / обласканный, никчемный, битый - / я чья-то первая любовь / и чья-то первая обида». Да, характер – это и рождение в деревне на юге Приморья в военном 1942 году, уход из семьи отца, смерть матери, интернат, ранний, не по детским силам тяжелый труд: «Когда и я из детства выбыл / туда, где должен кто-нибудь / таскать мешки, ворочать глыбы, / лома рихтовочные гнуть…». Думается, Лысенко были близки выстраданные раздумья Алексея Прасолова, может быть, и потому, что пережитое совпадало: «Итак, с рождения вошло - / Мир в ощущении расколот: / От тела матери – тепло, / От рук отца – бездомный холод».
       Не сказать, чтобы Лысенко, как это сплошь и рядом встречается в советской поэзии, козырял к месту и не к месту своей нелегкой участью подростка послевоенной поры, но в немногих стихах жестко заявил право на этот опыт, причем подчеркнуто индивидуальный, как бы отметая общепринятый взгляд: «Не все заслоняли медали. / Не все рассказали про то, / как плакали, пели, рыдали… / Я помню такие детали, / которых не помнит никто». Вообще, поэт принципиально не прибегал к чужой памяти, к посторонним впечатлениям, он ничего не занимал – ни у жизни, ни у литературы. Только личное, прошедшее сквозь кровь и нервы. И ему, лирику в чистом беспримесном виде, этого хватало в достаточной степени:
       
       Все станет проще:
       драка – дракой,
       а нежность –
       нежностью самой;
       промытый жизнью, словно драгой,
       я обретаю возраст свой,
       как осознанье назначенья,
       и чистоты, и правоты,
       вплоть до надломленной черты,
       где жизнь моя – стихотворенье.
       
       Первые свои стихи Лысенко послал в краевую газету «Тихоокеанский комсомолец» в 1968 году из Хасанского района Приморья, на конверте стоял обратный адрес: у/ц 267 26. Это была поэма, посвященная Владивостоку. В прилежных стихотворных строках в ученической тетрадке уже пробивалась интонация будущего поэта. В финале поэмы он обращался к любимому городу: «Дай прикурить мне сигарету / Из чьих-нибудь надежных рук». В редакции оказались отзывчивые люди, к нему съездили по адресу, несколько стихов было опубликовано, газета даже помогла ему вернуться на Дальзавод, когда он вышел на свободу.
       С этим «у/ц 267 26» (пожалуй, стоит вспомнить) связана любопытная история. Когда скомканное поэтическое слово подступило к горлу начинающего стихотворца, Лысенко понял, что без уроков мастерства, без овладения техникой стиха все его писания могут так и остаться на уровне дилетантских упражнений. Он, надо сказать, всегда всерьез относился к постижению поэтической культуры, самонадеянное невежество в этом смысле презирал. И каким-то образом добытая им книжка «Основы стихосложения» была для него в лагере, может быть, самой драгоценной вещью. И тут, на его беду, к ним на зону перевели какого-то хабаровского авторитета, который (вот ведь совпадение!) тоже что-то такое писал в столбик. Надо сказать, явление в тех местах довольно распространенное. Если кому попадали в руки лагерные альбомы, тот знает, сколько в них слезоточивых стишков о родном доме, матери-старушке и несправедливой судьбе… И этот авторитет насильственным образом изъял заветную книжку у молодого поэта. Натурально, с характером-то Лысенко, возник конфликт, и дело дошло до замполита лагеря. И хочется назвать имя замполита – Карпов Юрий Егорович, чтобы оно осталось в истории литературы Дальнего Востока. Дело в том, что этот выдающийся замполит не только, что называется, разрулил опасное противостояние, вернул Геннадию «Основы стихосложения», но и устроил его до конца срока библиотекарем. Большего блага для поэта в лагерных условиях невозможно и представить.
       
        * * *

       Истинная биография поэта, то есть творческая, со смертью его не обрывается, а переживает порой самые неожиданные метаморфозы. Лишившись авторской узды, предоставленная самой себе, поэзия движется по своим секретным маршрутам, то пропадая из виду, то вновь обретая современное звучание. Неизбежно меняется и ее восприятие, ну хотя бы связанное с тем, что к читателю приходят стихи, неизданные при жизни, что и произошло в случае с Лысенко. И сам образ поэта начинает разительно меняться, продолжает «чудачить» в людской памяти, вызывая вполне скандальные ситуации. И об одном таком случае, полагаю, стоит рассказать.
       В 1982 году в первом номере журнала «Литературная учеба» была напечатана статья приморского поэта и писателя Юрия Кашука «Что посеял, того не пожну…», посвященная Геннадию Лысенко. К тому времени прошло уже несколько лет после его смерти: 31 августа 1978 года он по собственной воле ушел из жизни. Творческий путь Лысенко длился немногим больше десяти лет, которые вместили и первые стихи, написанные в лагере, и занятия в литературном объединении во Владивостоке, публикации и книги, вступление в Союз писателей, мытарства профессионального литератора, который пытается жить, опираясь только на творчество, столкновения со стеной партийного и литературного официоза, личный и творческий тупик…
       Собственно, об этом и была статья Кашука, который в период поэтического становления Лысенко немало помог ему знаниями и опытом литературного наставника, а главное, как никто во Владивостоке понимал новизну и масштаб его дарования, действительное место приморского поэта в советской литературе 70-х годов прошлого века. Кашуку удалось так точно и с болью сказать о трагедии поэта, найти такие социальные и психологические ее причины, что для своего времени статья была, может быть, одним из наиболее честных и глубоких анализов тогдашнего состояния молодой поэзии, которой выпало развиваться в позднюю советскую эпоху.
       И вот состоялось обсуждение статьи в Приморском отделении Союза писателей, где в ту последнюю августовскую ночь нашлись для Лысенко и одежная вешалка и шнур от электрического чайника. Меня, тогда студента и начинающего стихотворца, настроенного вполне идеалистически и пришедшего в надежде услышать что-нибудь новое и важное о Лысенко, это зрелище обескуражило. Много нового я услышал о Кашуке, потому что о творчестве Лысенко речь собственно и не заходила. Даже по тем временам это было образцово-показательное избиение автора статьи, который высказал наконец выстраданные размышления о судьбе и стихах современника, и о той роли, которую играло литературное окружение, так сказать «опекавшее» молодого автора. В статье отвергалось, разоблачалось и ставилось автору в серьезную, то есть идеологическую вину все. В частности то, что Лысенко, по мнению Кашука, отчасти по собственному побуждению, а больше по жесткому требованию правил вынужден был писать для проталкивания публикаций, что называется, «рабочие» стихи, «датские», приуроченные к различным советским святцам, «командировочные» - о моряках, деревне, армии и так далее. Хотя все кругом отлично знали, что подобные «паровозики»» и были призваны тянуть за собой в поэтической книге состав стихов, которые были дороги автору. Справедливости ради нужно сказать, что порой подобные стихи были вполне «на уровне», но, по выражению автора статьи, не выходили за рамки «поэтической беллетристики».
       Конечно, заряд искренности присутствовал в этих строках, но недолговечный, и сегодня они воспринимаются как мертвый слепок, как риторический штамп эпохи: «И мне доподлинно дано / с металлом, втершимся под кожу, / что я – поэт, что лирик, но / серпа и молота не брошу». Бросил, конечно же, поскольку все эти пафосные утверждения были всего лишь набором заученных ответов на столь же однообразные вопросы социальной действительности. Что уж говорить по поводу откровенно вялых отписок: «Нет заслуг особых за плечами. / Но, подумав, все-таки пишу: / как приморец, как дальзаводчанин / я уже три ордена ношу».
       Вот эти-то стихи и проходили в печати и на прочих официальных уровнях на «ура», срабатывал механизм стандартной обработки поэта для подачи его к столу советского читателя. И Кашук подмечает в этом процессе характерную деталь, когда «среднеарифметические профессионалы и полупрофессионалы, открыватели и благодетели, бесконечно уверенные в своем превосходстве над начинающим, чистосердечно радуются стихам с в о е г о уровня…». Да и действительно, говорить о злом умысле травли и замалчивания повода нет. Скорее, здесь момент «чистосердечной» эстетической слепоты, которой бывает поражена так называемая литературная среда по отношению к современникам. И уж тем более, как ни посмотри, в провинции, в тесноте бытового и творческого общежития. Страшно узок круг провинциальных литераторов. «Не понимают. / Может, впрямь кустарь я?», - еще в начале семидесятых с тревогой задавался вопросом Лысенко. Конечно же, в поэтическом смысле он изначально был кустарем, создателем стихов, навсегда сохраняющих его личные отпечатки пальцев. Борис Слуцкий однажды так сказал об этом качестве поэзии: «Личный штамп имел. Свое клеймо. / Собственного почерка письмо». Ну а кустарям в советской поэзии (официальной, по крайней мере) прописка предоставлялась крайне неохотно, даже если при всей лояльности они норовили просто говорить своим голосом.
       Оказаться на обочине Лысенко не хотел, потому решил идти на компромисс, прибиваться к общему хору. Отсюда и переделка многих старых стихов – сглаживание углов, изъятие выпадающих из привычного набора метафор, замена чистых сияющих тонов нейтральным фоном. Как бы то ни было, а тем самым задвигался в тень, в том числе и руками самого автора, настоящий, уже реально воплотившийся в стихах удивительной свежести и силы поэт, а на авансцену выдвигался во многом искусственно сконструированный образ поэта «из рабочих».
       Ситуация, кстати, довольно типичная для второй половины 20 века, но от этого не менее губительная для таланта. Ну а рецензии, что появлялись на книги и при жизни Лысенко, и сразу после его смерти, были выдержаны в том же ключе, хотя для того, чтобы не увидеть в этих же книгах лирических произведений самой высокой пробы, созданных из полнокровных реалий окружающего мира и тончайших движений души, нужно было быть, опять же, или эстетически невменяемым человеком, или идеологически закомплексованным. К примеру, статья В. Мельника, названная весьма симптоматично для той поры «В ритме времени», была целиком основана на его ипостаси именно как рабочего поэта, критик словно описывал портрет на заводской Доске почета. Вот лишь небольшой пассаж: «Личность поэта в буквальном почти смысле оказывается слитой с заводом, пятилеткой, красным флагом, народом». Нет, ну ей богу, как будто Лысенко больше не с чем было сливаться. Даже в те времена, попадись подобная рецензия в руки читателю, которому ранее не были известны стихи Лысенко, то он едва ли раскрыл бы книжку с этим именем.
       И возвращаясь к мысли о том, что поэт оставляет очень субъективную память в судьбах и душах оставшихся в живых, я сегодня понимаю, что общая атмосфера какой-то оголтелой истерики на этом собрании усугублялась еще и тем, что не остыли отношения, которыми Лысенко был связан с литературным кругом Владивостока, да и с множеством других людей. Отношения, конечно же, были самые разные: чисто цеховое общение с собратьями по перу, естественно, не без конфликтов, братание с художниками ( с ними Лысенко дружил крепко), налаживание, увы, неизбежных контактов с литначальниками и властью, любовные пересечения и узлы, которые приходится развязывать порой ценой собственной жизни…
       Особое раздражение в статье Кашука вызывал человеческий облик Лысенко, который был обрисован достаточно резко, поскольку он, понятное дело, не совпадал с представлениями других о поэте. Хотя присутствовал, видимо, и тот момент, что люди просто на подсознательном уровне отказывались воспринимать реальную судьбу как она есть, втискивая ее в некие общепринятые рамки, принимая и выдавая посмертный макияж за естественные черты. И ведь что поразительно: тот образ жизни, что вели относительно молодые стихотворцы на родных просторах повсеместно, и которого не избежал Лысенко, тоже решительно вымарывался из биографии, хотя всем знавшим его не понаслышке, это «творческое поведение» было отлично известно. Причем в чрезвычайно ярких красках. Каким должен был выглядеть поэт последней трети прошлого века в собственных глазах, и уж тем более в глазах публики? Вот каким: поэт, само собой, безоговорочно гениален, всегда поддат, сексуально (но с оттенком романтичности) озабочен и, естественно, как бы вознесен над бытом. В наши дни, надо признать, эта окраска имиджа изрядно слиняла, нет прежнего эффекта. А тогда Кашук дал определение нелицеприятное, но отвечающее истинному положению вещей: «Он (образ жизни – А. Л.) впрямую связан с окололитературным мельтешением, пьяным витийством и сознанием гордой обособленности от прочего населения… Это то самое «люмпенство», духовное и материальное, которое чаще всего разлагает личность, которое дает начинающему художнику вместо опыта социальной жизни опыт социальных задворок».
       Словечко «люмпенство» вызывало резкое неприятие, резало слух. Но Кашук был прав по существу, обращая внимание и на то, что игры эти зачастую заканчиваются драмой, если не трагедией. Хотя его утверждение, даже требование, сугубо советское по своему духу, чтобы поэт правильно, так сказать, выполнял свою социальную роль, сегодня смотрится слишком однозначно и категорично – оно не расширяет место поэта в духовной жизни нации, а, на мой взгляд, сужает его, предполагая некое поэтическое обслуживание идей. Что же касается творческого «люмпенства», то можно его отвергать, осуждать, закрывать на него глаза, но что же поделаешь с этим генетическим наследием. А если пристальней посмотреть на литературные картинки тех лет во Владивостоке, то у Лысенко, который из-за колючки попал, можно сказать, на сцену, были примеры для подражания. Например, такие известные в шестидесятые-семидесятые в Приморье поэты, как Илья Фаликов и Вячеслав Пушкин. Они весьма ярко реализовывали в жизни образ поэта согласно своим понятиям, о которых я уже говорил. И до сих пор многие еще помнят своего рода бесшабашный лозунг: «Я – гений Фаликов Илья, / А кто не верит – тот свинья!»
       Всякий индивидуальный взгляд на личность, тем более творческую, неминуемо субъективен и пристрастен, чем собственно и интересен, ну а коллективный во все времена и вовсе не предполагает прямоты и честности. Как все переплелось на том собрании: боль об утраченном поэтическом таланте, пожалуй, самом крупном в 20 веке в Приморье, если не на всем Дальнем Востоке; обида близких ему людей за этот катастрофический обрыв жизни; искреннее недоумение: о каком, собственно, литературном явлении идет речь; попытки присвоить единственное право судить или оценивать поэта и по житейским, и по социальным, и по творческим критериям; непреодолимая зависть к уже мертвому поэту; желание задним числом оправдаться или откреститься и от него самого, и от его памяти. Тогдашний секретарь писательской организации Л. Князев в пылу споров, пытаясь оправдаться в чем-то, что ли, вообще заявил: дескать, он же был сумасшедшим, у меня и справка из психушки есть! Ну не сдержался, вырвалось…
       Меньше всего ставлю своей целью задним числом припомнить кому-то старые грехи, поскольку уж никак не могу свидетельствовать от имени ушедшего поэта. Да и время, что ни говори, имеет свойство понимать и прощать, поскольку в тесной толчее текущей обыденной жизни в какой-либо мере близоруки или неправы бывают все. Я лишь потому и остановился столь подробно на этом собрании, что оно представляется мне выразительной метафорой литературной ситуации тех времен в Приморье (да, пожалуй, применимой и для России в целом), с помощью которой многое становится различимо в творческой судьбе Геннадия Лысенко, во многом типичной, но в итоге единственной и не поддающейся легкой и однозначной расшифровке.

       * * *

       И еще, еще раз: человеческая судьба никак не должна подменять собственно поэзию и уж тем более служить ее толковым словарем. И здесь наряду с Бродским хочется вспомнить Ю. Тынянова, который в своих заметках о Хлебникове сказал: «Как бы ни была странна и поразительна жизнь странствователя и поэта, как бы ни была страшна его смерть, биография не должна давить на его поэзию. Не нужно отделываться от человека его биографией…» Поэты нередко завершают автобиографии или предисловия к своим книгам как бы претендующими на скромность словами: остальное – в стихах. Лучше бы они этого не делали, потому что чаще всего подобное заявление остается дешевой уловкой, пустой декларацией – в стихах не оказывается ничего, лишь каталог популярных тем, отработанных приемов и расхожих мыслей, до чувств и музыки, которые мог бы услышать и разделить читатель, дело не доходит вообще.
       Лысенко в свое творческое десятилетие весь – в стихах, там протекает его жизнь, горячая, со взлетами и приземлениями, горькими сомнениями, от которых не отмахнуться, утратами и обретениями. Это остальное – во внешней биографии, где, как я уже отмечал, многое определяется всего лишь ролью, частью навязанной поэту временем и правилами социума, а частью принятой им по собственной воле. Вот тут-то и скрещиваются в биографии и добровольное творческое «люмпенство», и колея «рабочего поэта». При всей кажущейся несовместимости – все это детали одного «прикида», который по неписаному соглашению вполне устраивал надзирающих за жизнью и творчеством поэта в советскую эпоху. Надо ли удивляться, что поэт в глазах публики, не способной встать с ним на уровень сопереживания даже при близком знакомстве со стихами, так и остается всего лишь обладателем этого литературно-сценического образа.
       Ничьей вины здесь нет: и неискушенный читатель, и усвоивший изученные, проштампованные терминологией литературные законы специалист, настроены на восприятие, точнее, глотание привычных поэтических форм, по сути, не требующих самостоятельного эстетического чутья и эмоционального отклика. Да и в чем можно упрекнуть человека, если он инстинктивно противится затрачивать душевные силы при чтении стихов, ведь это значит пережить лишний раз острое, ранящее биение жизни. А лучшие стихи Лысенко именно таковы: при каждом чтении они рождаются заново в трепете радости и страха, живут сейчас и не имеют застывших границ, которые бы усмиряли этот напор чувств:
       
       На вырост ли,
       с расчетом на износ ли,
       но сердца – больше чуточку,
       чем надо.
       И ощущаешь это уже после,
       как ощущаешь после листопада
       ту пустоту,
       когда светло и грустно,
       ту красоту,
       когда, дела итожа,
       уходит осень,
       а избыток чувства
       проходит по рукам гусиной кожей.
       
       Я хочу подчеркнуть, хотя это и видно сразу, что в стихах нет никакой преднамеренной преграды для читателя, они органичны и свободны от намеренных стилистических загадок, зашифрованных образов, вымученных словесных ребусов и прочей псевдопоэтической чешуи в этом же роде. Но их человеческая искренность, непривычная обнаженность переживаний предполагают, почти как необходимость, не меньшие душевные усилия от читателя. Иными словами, поэт ждет не стороннего наблюдателя, а соучастника. И если контакт, обмен встречных энергий происходит, то этот самый «избыток чувства», что несет в себе поэзия Лысенко, становится, может быть, самым дорогим приобретением, на которое вообще может рассчитывать человек, берущий в руки поэтическую книгу.

       * * *

       И все-таки некий весьма болезненный порог для читателя существует. Это личность самого поэта, которую нужно воспринять целиком, без оговорок. Именно личность поэта, автора, а не фантома, именуемого еще лирическим героем, - движущая сила стихов Лысенко. Расстояние между поэтом и читателем, то есть собеседником, сокращена до минимума, посредника нет, есть взгляд глаза в глаза. По крайней мере, поэт своего взгляда не отводит. В этом и сложность. Хабаровский поэт Виктор Еращенко в своих тонких и наблюдательных заметках о творчестве трех приморских авторов «Не выделить нам время в чистом виде…» (Ю. Кашук, Г. Лысенко, А. Романенко) говорит об этом прямо: «Но поживите с этим человеком подольше, перечитайте его книги дважды и трижды – что за ощущение личности возникает? Разумеется, личность эта глубоко погружена в самое себя. Она вроде бы не эгоистична, совестлива, в книгах множество ранящих душу признаний (здесь и далее опускаю конкретные цитаты – А. Л.)… Но едва ли не на каждое такое признание в стихах найдется выпад, неизвестно кому адресованный… И эта нервность, эти перепады настроения утомительны, как капризы. Чувствуется, что человек допускает любые средства, лишь бы на него обернулись».
       Еращенко, человек аналитического ума, затрагивает очень уязвимую для критики сторону поэзии Лысенко, поскольку автор не выстраивает, не конструирует свое эмоциональное поведение, стремясь произвести впечатление определенного рода. Нет той поэтической гримерной, где создавался бы образ рационально придуманного лирического героя, отвечающего, что называется, ожиданиям. Поэт проявляется в стихе импульсивно, он реагирует на каждое прикосновение внешнего мира действительно нервно, спонтанно, без заготовленного плана поведения. И вполне естественно, что темпераментные всплески в стихах Лысенко тут же приковывают внимание читателя - так заставляет обернуться на себя человек, внезапно порезавший руку, или не сдержавший возгласа при виде осеннего моря:
       
       Троллейбусами,
       сучьями,
       углами
       вдоль улицы октябрь изображен,
       и старый парк,
       пробившийся сквозь пламя,
       до пепельного цвета обожжен.
       А сквозь него проглядывает скромно
       такое море,
       что и теплый взгляд,
       немедля возвращается назад,
       успев остыть и сделаться огромным.
       Ну, конечно же, Еращенко прав: личность, что проявляется в стихах Лысенко, непредсказуема - она всегда в движении, душевных испытаниях и противоречиях. Поэт, «проклиная заскоки и срывы», упрямо устанавливает или безоглядно рвет свои связи с миром, мало полагаясь на выписанные другими житейские или художественные рецепты. И происходит это потому, что перед нами именно личность, а не скроенный по литературному шаблону примелькавшийся и предсказуемый лирический герой.
       По отзывам знавших поэта, он и в быту ощущал себя весьма неуютно (те же чувства испытывали порой и окружавшие его), поскольку никак не мог притереться к социальным коридорам, хотя тяга к нормальности обычного человеческого существования, конечно же, была. Но гордыня, лишь слегка и неумело прикрытая маской смирения, могла проявиться в любой момент: «Стандарт и благо. Не вполне / меня устроит эта тема – / я нестандартный, и по мне / купить костюм – уже проблема». Кстати говоря, насчет костюма – это в прямом смысле. В пору, когда Лысенко руководил литобъединением «Лира», он все завидовал молодому тогда поэту Саше Радушкевичу, его умению одеваться: ну как же у тебя, Радушкевич, так получается пиджачки носить…
       Что Лысенко удавалось носить как никому, так это свою неприкаянность. Постоянно терзавшие его неуверенность и чувство вины, подогретые страстью к столь милому русскому сердцу самоуничижению, в жизни нередко выливались в свою противоположность – незатейливое хамство в духе принятой тогда полуразрешенной поэтической вольности. Примечателен в этом смысле случай, когда на одном из литературных семинаров в Хабаровске он, набычившись перед Сергеем Михалковым, ткнул его: а ты, собственно, кто таков? А выслушав мягкий ответ, заявил: «А я – русский поэт Геннадий Лысенин!», как бы по утверждая свою поэтическую родословную. Видавший виды, непробиваемый патриарх советской литературы только отмахнулся: что с поэтов взять.
       Но в стихах он то и дело, как бы уговаривая себя, пытался слиться с массовым советским человеком, поскольку, в принципе, справедливо полагал, что это и есть собственно народ. Да и традиция такая была: утверждать прилюдно, во всеуслышание свое родство с народом: «Стану рыбу ловить, размышляя о доле, - / или, пену пивную сдувая с губы, / буду самозабвенно свистеть на футболе, / потому что и я – человек из толпы». Правда, тогда само понятие народности существовало в разных вариантах: одна, официальная народность, была всего лишь стороной партийности, ну а другой щеголяли как фуфаечкой на голое тело. Этакая фронда одиночек против лоснящейся, прикормленной властью армии литераторов. Хотя, чего уж там, фронда эта зачастую всего лишь прикрывала запойную нищету, отсутствие творческой воли, устроенного быта, отчаяние, наконец, которое могло продиктовать стихи редкой выразительности, а могло и довести до точки.
       И все-таки надежда спеть такую песню, «которая станет народной», не оставляла Лысенко. По крайней мере, он пытается уверить в этом и себя, и читателя: «Играй же, музыка, попроще. / Пусть дело примет оборот, / в котором личность, между прочим, / живет и мыслит как народ». Искренние эти строки, свидетельствующие всего лишь о намерениях, затем зацитируют, назовут «гражданской лирикой», превратят в некую охранительную табличку для всего творчества поэта.
       Кашук вообще стремление Лысенко создать своего рода «повесть поколения», рассматривает как основную творческую перспективу последних лет поэта. Для такого утверждения вроде бы и есть основания:
       
       Но есть народ, и есть круговорот,
       все тех же чувств. Они не виноваты,
       когда пора отлета настает.
       Когда об этом помнят и спросонок,
       но должное былому воздают,
       не отводя для собственной персоны
       отдельных номеров, купе, кают.
       Так повесть поколенья создают,
       на зеркала взирая мимоходом.
       Так осенью утаптывают грязь,
       не каплей крови, общею с народом,
       а всею кровью ощущая связь.

И действительно, не только в этих, но и других стихах заявлено стремление определить какую-то основную тему, сконцентрироваться и направить силы на достижение одной, непременно масштабной цели, ну вот, например, на создание «повести поколения».
       Я убежден, что во многом все эти поэтические декларации появлялись под давлением чужих мнений. А поскольку Лысенко всегда был подвержен сильной душевной вибрации, собственно, и творящий-то на перекрестье противоречий, он начинает, видимо, и сам с недоверием смотреть на свою лирику – не слишком ли он погрузился в личные переживания, не оказался ли в стороне от столбовой дороги советской поэзии, тем более, что ему напоминали об этом со всех сторон. И даже после смерти.
       В этом смысле понятно желание Кашука, исповедававшего, что называется, «правильную» партийность шестидесятников, хотя бы задним числом поправить метания подопечного, уже вдогонку навязать ему схему поведения, которая в идеале могла бы привести Лысенко к «социально значимому» творчеству. Замысел, в интерпретации наставника, впечатляющий, он полностью отвечал литературным умонастроениям семидесятых годов. Вот только при всем знании психологии творчества, при всей тонкости литературного чутья, при всем понимании таланта Лысенко, Кашук намечал для него пути изначально сугубо умозрительные, вся перспектива строилась на идеологическом посыле, не имевшем ничего общего со стихийным даром Лысенко. Надо отметить, что и Еращенко довольно скептично отнесся в своей статье к гипотезе Кашука о зревшей в творчестве приморского поэта «повести поколения», которую якобы сам Лысенко и загубил: «Не вырастает ли за понятием «поколение» нечто иррациональное, не фетиш ли это?!» Я бы, пожалуй, ответил утвердительно. Не хотелось бы быть категоричным, но думается, что поэт всегда представляет только себя, это уже поколение к нему подтягивается. Да и происходит эта кристаллизация только в глазах потомков.
       
* * *

       К счастью для поэзии, Лысенко никогда не мог до конца смирить свой норов, как человеческий, так и литературный. И вся его игра в поддавки, хоть и была делом довольно нервным, драматичным, не без потерь, все-таки не уводила от главного предназначения – сотворения мира словом, где поэтическая речь намечала линии, располагала светотени, насыщала формы животворящим светом: « Есть мир и я. Есть яблоки с вином / и женщины опущенные веки, / и осень притаилась за окном, / как лучшее в хорошем человеке». И листая книги поэта, я никак не могу разделить убеждение ценимого мной Виктора Еращенко в том, «что творчество Лысенко – локальный психологический мир, весьма ограниченный в пространстве». Ну понятное дело, у Лысенко, слава богу, не найдешь в стихах путеводителя по странам мира или толпы исторических персонажей, как мы это обнаруживаем, например, у Евтушенко, Вознесенского или, допустим, того же Самойлова с его историческими стихами и поэмами. Следуя направлению своего лирического дара, он не осваивает чужое время и пространство, а создает собственный пейзаж мира, который приобретает очертания именно с его точки зрения: «Все, что доступно глазам / радует. В линии каждой, / в неразберихе пятен / мир до того понятен, / точно, придумав однажды, / я сотворил его сам». Что же касается резкого мнения Еращенко, то дело, пожалуй, в том, что он, всегда искавший исторические корни в настоящем, вообще склонный к историзму мышления, много писавший о русском движении на Дальний Восток и поднимавший масштабные темы, слишком требовательно относился в этом смысле и к поэзии современников.
       Между тем, дыхание истории органично присутствует в поэзии Лысенко, но только это именно дыхание, а не казенный перечень дат, фактов, имен и всего прочего в хрестоматийном духе. Все сколько-нибудь глобальные темы, столь ценимые и поощряемые в советские времена, претендующие на гражданскую значимость, то есть заведомо лишенные личного душевного опыта, интуитивно отторгались поэтом. Историческое время в его ощущении рассеялось в воздухе, напитало почву, растворилось в венах и живом языке сегодняшнего дня:

       И можно спутать впопыхах
       два-три последних поколенья,
       да так, что скрипнет на зубах
       седая пыль переселенья.
       И память,
       давшая вдруг течь,
       водой студеной захлебнется
       у полусгнившего колодца,
       где тешит слух казачья речь.

       Поэзию Лысенко «локальной», камерной можно назвать только при поверхностном взгляде. Действительно, ему достаточно было одного состояния природы, одного душевного движения, одной метафоры, но сквозь эту магическую оптику можно было увидеть пространство всей жизни. Причем трудно сказать, что же здесь первично: то ли одушевленная поэтом природа, то ли окрестный мир, принявший форму его личности: «Миры сливаются в одно, / как бы цедясь сквозь сетку глаза, - / так в чистом озере и дно, / и отраженье видишь сразу». Это цитата из раннего, 1971 года, стихотворения, и в ней - сердцевина поэтики Лысенко, которую ну просто невозможно раздробить на технические приемы. Точнее, можно, конечно, говорить о простом сравнении в его стихах, о более сложной метафоре, о тяге к афористичности отдельных строк, о монологичности речи, о характерном для него использовании (простите великодушно) анжамбемана, когда фраза без всякой паузы в конце строки перетекает в другую, отчего так трудно цитировать отдельными кусками… Но путем этого усердного стиховедческого анализа нам все равно не добраться до истоков – они глубже поэтики, они в самом способе видения и чувствования поэта. И в сетчатке глаза тоже. И вот еще стихотворение той же поры: «Может, завтра в предзакатном свете, / разглядев, почувствую и я, / что душа заполнена всем этим, / словно форма точного литья. / Так, что можно пробовать на ощупь, / как впечатан в стынущую грань / новый дом; как на плечах у рощи / бронзовеет огненная ткань…»
       И стоит, полагаю, еще раз вернуться к тематике стихов Лысенко хотя бы для того, чтобы обнаружить, что тема присутствует в них весьма условно. Вернее, там, где появляется конкретная внешняя тема, то есть в сугубо заводских стихах, морских, и даже отчасти любовных, то к творческим удачам их едва ли можно отнести. Так была у него попытка вновь вернуться к выполнению все той же пресловутой «социальной роли» – он устроился матросом в портовый флот. И почти с ощутимым скрипом, с этакой убогой оптимистичной ноткой стали появляться стихи - как раз на тему. Вот так это, к примеру, выглядит: «Бессменно на вахте стою. / Всегда над землею светает. / Я снова в рабочем строю, / и снова мне рук не хватает». За такое скверное исполнение роли погнали бы из любого провинциального театра. А ведь к этому времени (цитата из 1977 года) написана большая часть того, что делает поэзию Лысенко явлением уникальным по своей художественной самостоятельности. Впечатление, что автор разом утратил все: природное чувство слова, поэтическую зоркость, неповторимую интонацию речи… Откровенно говоря, не по себе становится от таких преображений. Можно бы, конечно, вообще не цитировать подобные строки, применить фигуру умолчания, но выкидывать из песни слова, значит опять же подменять реальный облик поэта припудренным манекеном. И потом – как ни огорчительны эти поделки, поэзия Лысенко, всякий раз обновляясь, сбрасывала их как роща мертвую листву - «и все же истинное слово / прорвется, что ни говори».
       И когда поэт не ограничивал сам себя рамками заданной темы, не держал перед глазами список рекомендованных к использованию литературных правил, не ломал свой дар в угоду внепоэтическим соображениям, а доверялся его свободному проявлению, тогда и размыкались все границы, и жизнь, не имеющая ни темы, ни времени, ни пространства, начинала стремительно двигаться от слова к слову, наполняя строки горячим ознобом бытия: « И подступили к сердцу дали. / А в сердце чувств такая смесь, / будто проснулся на вокзале / и не поймешь, зачем ты здесь». Так вступал в свое право поэт первородного дара, лирик в своей первооснове, когда окружающий мир переживается им в стихотворении весь и сразу – от озябших осенних городских деревьев до разрыва с любимой – на уровне личной драмы, до приступов сердцебиения и рези в глазах. И тогда вселенная человеческого сердца умещается в поэтическом образе, причем поданном без всякого пафоса, казалось бы, вполне обыденно, но с поразительной художественной достоверностью:

       Но шелест листьев в каждой почке
       на тополе и шорох льдин,
       как женский шепот в одиночке,
       хоть я давно уж не один.

       Психологическое напряжение, одновременность переживания и высказывания, эмоциональная взвинченность создавали довольно шероховатую фактуру стиха, что вызывало и вызывает порой неприятие и упреки (вполне, надо сказать, понятные) в «капризности», «невнятности» или уж прямо в «провалах вкуса». Точно сформулировал эти явные, бросающиеся в глаза небрежности стиля И. Фаликов в своем предисловии к московскому сборнику поэта: «Поверхностного благозвучия и сюжета у Лысенко, как правило, нет. Сложный синтаксис, определяемый «немузыкальным» ритмом, может вызвать раздражение у сторонников стремительного стиха. Более того, поэт порой кажется алогичным, говорит как бы ни с того ни с сего, упорядочивая эту кажущуюся бессвязность нередко афористическими концовками, прибегая к идиомам или пословицам, переиначенным по логике стиха».
       Пожалуй, всякий при внимательном чтении без труда обнаружит как образцы ошеломляющих внезапным метафорическим светом финалов: «белым залом ожиданья / вдруг покажется зима», так и наспех выхваченные строки, лишь бы завершить: «спасибо, женщина, за то, / что ты живешь на белом свете». Говоря иными словами, холодным ревнителем логически выстроенной мысли и формального совершенства Лысенко не назовешь. Вот почему инерция восприятия поэтического текста заставляет вполне подготовленных читателей, то есть выработавших некий стандарт чтения стихов, останавливаться порой в недоумении или растерянности. Но ведь точно так же неожиданно замирает и поэт, столкнувшись лицом к лицу с жизнью – притягивающей своей неизвестностью, опасной, азартной, пресекающей дыхание:

       Опять я – необстрелянный солдат,
       запыхавшийся, с пульсом учащенным,
       смотрю на подступивший снегопад,
       как на обряд глядит непосвященный.
       А потому
       на тыльной стороне
       мне бурь грядущих все еще не видно,
       и снег идет хороший, безобидный –
       так в маскхалате ходят на войне.

       * * *

       Трудно сказать наверняка, предвидел Лысенко грядущие творческие «бури», «когда пускался на дебют», да еще те, что происходят в самых потаенных глубинах души, или они были скрыты от него. Думается, все-таки предвидел, если и не разумом, то интуицией. Но сегодня ясно одно: другого пути у него просто не было, поскольку не он выбирал поэтическое творчество, как некую социальную роль и профессию, а поэзия выбрала его. А уж законы ее не только неисповедимы, но и предполагают такой жизненный путь, где взлеты опять же непредсказуемы, а срывы неожиданны. Хотя по стихам видно, что в собственное предназначение он верил и жестокие условия творческого бытия принимал. В самом начале он выразился твердо:
       
       Я знаю кладбище, где буду похоронен.
       Я в этом смысле здравый оптимист,
       поскольку сам себя не проворонил
       под злой скулеж и хулиганский свист…
       
       Нужно сказать, что вопросы нравственного и духовного содержания, рожденные при свете совести, он обращал не во внешний мир, а в первую очередь к себе. Терзался ими, обижался на всех и вся, каялся в грехах истинных и мнимых, зарекался, требовал права «на громкость и на прямоту»… Но когда сумятица личной жизни, путаных человеческих отношений, болезненные размышления о своей поэтической участи вдруг начинали прояснятся, как окрестности в пору столь любимой Лысенко приморской осени, целиком, словно выдохнутые на морозный воздух, появлялись стихи, где горькая прямота исповеди одновременно означала и новый этап духовного взросления, который отступления вроде бы и не предполагал:
       
       Проступит,
       как из-под резца,
       уже забытое когда-то,
       лицо –
       и нет на мне лица.
       Взгляну на пьющих виновато.
       Шагну в потемки,
       в тишину,
       оставив стол с нестройным хором, -
       мне жаль персидскую княжну
       и Стеньку жалко.
       Коридором
       пройду до красного крыльца –
       считать скрипучие ступени.
       Как зверь,
       бежавший на ловца,
       уткнется грусть в мои колени.
       Уткнется грусть.
       Я сам уткнусь
       в комок тепла с собачьим мехом –
       мне жаль ушедшего…
       О Русь!
       Сольется эхо с женским смехом.
       И осторожная рука –
       еще чужая – сквозь болонью
       погладит проседь у виска
       и обожжет плечо ладонью.
       
       Но такие вершины, где поэта, как озарение, настигало чувство сопричастности всему сущему, становились все недоступнее. Отголоски его прежней поэзии - «Какой у жизни звонкий запах!», «И все же боль – веселый звук!» - гасли, а свет, что пронизывал многие строки, истончался, утрачивал силу, как он об этом однажды написал: «Все явственнее крылья ночи / перекрывают грани дней - / закаты ярче, но короче, / восходы дольше, но бледней». Другая боль, другая музыка. В последних стихах она наполнилась трагичной выразительностью - как на взлете, как на переломе, и приобрела совсем иное звучание, да такое, что сам поэт глухо, сквозь стиснутые губы, даже не признается, а просто констатирует: «Слушаю музыку света, / слышу мелодию тьмы…».
       И так не хочется уже по устоявшейся, какой-то фатальной русской традиции спустя время находить разбросанные в творчестве поэта все новые знаки неизбежности. Пусть бы они лучше не обнаруживались. Но они проступают: «Приснится же! Мороз, потемки, / окрестный вид пустынно-груб, / и ты один, как в анатомке / непризнанный родными труп»; «И боюсь я своих пророчеств / пуще грома, но умер гром. / Это – музыка одиночеств / омывает мой гулкий дом»; «Не судьбу – простую свечку / мне судьба моя зажгла. /И живое трепетанье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня»; и, наконец, стихотворение 1978 года:
       
       Среди праздничной круговерти
       вдруг подумалось на бегу:
       «Умереть бы своею смертью…»
       И додумалось –
       не смогу.
       И почудилось
       (словно плетью
       стеганули, понятья для):
       «Умереть бы своею смертью…» -
       чуть постанывает земля.
       
       Поэзия, пусть достаточно поздно, но с необратимой волей вошедшая в жизнь Лысенко, думается, все-таки, словно мираж на горизонте, представлялась ему спасительным берегом, пусть и не очень благополучным, но с твердой почвой под ногами, ступив на которую он надеялся переломить судьбу, которая началась с безотцовщины, беспризорщины, интерната, лагерей. Но молодой поэт, как многие и многие, не мог и предположить, что почва эта очень часто уходит из-под ног…
       Разрешить мучительную загадку добровольной, если не сказать, самовольной смерти поэта при помощи какой-либо конечной формулы мне представляется делом безнадежным. Но ведь и не удержаться от таких попыток - нам так порой необходимо почувствовать правду другого сердца, чтобы она помогла осветить потемки собственной души. Поэт предоставляет нам этот жестокий шанс. Может быть, это последнее его откровение, которое нам предстоит принять. Или не принять. Кашук со свойственной ему убедительной логикой конкретно вычленяет «кризисные фазы» Лысенко: творческо-социальный, возрастной и «неразделенная, надрывная и в чем-то все же «литературная» любовь». И с объяснением каждого кризиса трудно не согласится – это отразилось и в последних стихах. Но печальный перечень можно продолжать и продолжать… Все, чего не коснись, видимо, терзало в предсмертное время последней болью. Много чего вспоминается в этой связи, вот Ходасевич: «Мне каждый звук терзает слух, / И каждый луч глазам несносен. /Прорезываться начал дух, / Как зуб из-под припухших десен».
       И есть ощущение, что состояние непреходящего душевного накала, постоянная работа над оживлением слова неизбежно выжигали Лысенко изнутри. Высшая сосредоточенность поэта подобна линзе, фокусирующей солнечный луч. Чудесный, как отблеск рая, осенний свет его стихов оседал в крови пеплом, и с этими тромбами уже ничего нельзя было поделать. Да что там, какие бы социальные, личные, творческие, метафизические причины не находились для толкования самоубийства, всегда есть еще и грубая правда водки – последний росчерк в посмертной подписи. Я не встречал мысли более трезвой и русской по духу, чем та, что высказал критик Сергей Боровиков, правда, о другом поэте, но это и не важно: «Только непьющий человек может усомниться в самоубийстве Есенина». Добавить нечего.
       Вообще, русская поэзия второй половины прошлого века под официозным советским глянцем скрывала целый пласт биографий, в которых на неких незримых весах практически уравновешивались талант и тяжелая, а проще говоря, исковерканная и трагически оборвавшаяся жизнь. То есть речь не о сталинском кровавом колесе, а о временах относительно, по выражению Ахматовой, вегетарианских. И самоубийство в разных его формах занимает здесь не последнее место. Николай Рубцов, который, можно сказать, собственными руками подталкивал себя к смерти, хоть она и случилась при помощи чужих, загнавший себя Владимир Высоцкий, Алексей Прасолов, Борис Примеров, Леонид Губанов, Александр Башлачев… И вот смерть последнего времени – уральский поэт Борис Рыжий, который покончил с собой в двадцать семь лет. Лысенко в это время только начинал.
       По всем внешним признакам баловень судьбы, напоследок уже и обласканный признанием, вниманием издателей и критиков, получивший премию «Антибукера», Рыжий своей смертью как-то обессмыслил все принятые в литературном быту объяснения. По крайней мере, казавшиеся еще недавно столь справедливыми проклятия в адрес власти, насаждавшей творческую несвободу, духовный геноцид по отношению к личности художника, сегодня оказываются можно сказать за скобками судьбы поэта. Ну да, все сходилось и сплеталось с какой-то обыденной неотвратимостью – и беспощадный пригляд социальных режимов – то одного, то другого, то третьего, давление жизненных обстоятельств, неизбежные творческие тупики и собственная тяга к гибельному краю. Но остается что-то еще, саднящее душу, о чем вскользь упоминают многие, например, Набоков: «я увидел, как в зеркале, мир и себя, / и другое, другое, другое»…
       Как утверждают люди, знакомые с литературными пристрастиями Лысенко, единственный поэт, к которому он испытывал творческую ревность, был Рубцов. И, похоже, что это ревность равного к равному, только успевшему уже сказать прозвучавшее на всю Россию слово. Вообще в стихах Лысенко только очень чуткое ухо может уловить голоса чужих муз, хотя его начитанность, поэтическая культура были поразительны, особенно если учитывать биографию. По устоявшейся пошлой привычке всякое новое слово в литературе так и норовят усмотреть непременно в авангарде, формальных изысках или эпатаже, хотя речь в этом случае может идти лишь о внешних чертах явления, претендующего на новизну, а чаще перед нами всего лишь раздутые претензии и беззастенчивый нахрап.
       А вот уникальная поэтика Геннадия Лысенко вырастает из личного мироздания, питает потайные корни его стихов. Уже в первой книге «Проталина» (Владивосток, 1975) в ряду «обязательных» стихов можно найти лирику, где совершенно отчетливо звучит его неповторимо окрашенная интонация. Затем был сборник «Листок подорожника», вышедший в московском издательстве «Современник» в 1976 году. И уже после смерти появились книги «Крыша над головой» (1979) и «Меж этим и тем сентябрем» ( 1984), обе вышли во Владивостоке. И последнее издание на сегодняшний день – это сборник избранного «Зовется любовью» (1985), опять же выпущенный «Современником». Его составил и написал вступительное слово Илья Фаликов. Так что сказать, что поэт остался и при жизни, и после смерти без изданий, конечно же, нельзя. Как и нельзя утверждать, что этот крупнейший поэт Тихоокеанской России открыт и узнан читателем современной страны. А ведь Лысенко всю свою творческую жизнь искал именно своих. И вся его поэзия, этот чистый поток лирической исповеди искал русло, ведущее к другим. «Ищу своих» - так называется стихотворение 1976 года:
       
       Уж лучше враг,
       чем друг неблагодарный.
       Уж проще – драка…
       Но издалека
       ищу своих,
       (Еще – не в биллиардной,
       где тонко подрезают свояка,
       и не в пивной.)
       Ищу своих по духу,
       ищу своих средь живших и живых,
       чтоб поделить корявую краюху,
       а в ней - и хлеб, и лебеда, и жмых.
       Она на вкус немного горьковата,
       она не всем сегодня по зубам,
       и в том судьба отчасти виновата,
       но больше все же виноват я сам,
       а также – враг,
       нетленный, словно символ,
       а также – время…
       Времени под стать,
       я рук избитых все еще не вымыл –
       ищу своих,
       чтоб вместе отмывать.
       Ищу своих,
       и каждый третий высчет
       из лучших дней
       готов отдать за них.
       Ищу своих –
       так пятый гол ищут
       среди толпы нейтральных и чужих.
       
       Лысенко, хоть и упоминает «живших и живых», но из скромности не заглядывает в будущее, как бы и не надеясь обнаружить там единомышленников. Но это только на поверхности стиха, а в глубине - напряженное ожидание отклика. Ведь энергия искренности не исчезает вместе с внешними изменениями мира, тем более социальными, она направлена напрямую к сердцу.
       Последние времена подняли в русской поэзии многие волны, и шли они вперехлест, стремясь подавить одна другую. И звучала эта внешне свободная разноголосица, между тем устремленная к единоличной идеологической или стилевой диктатуре, в диапазоне от авангарда и интеллектуальной герметичности, сузившейся почти до размеров поэтического пробника, – так, понюхать, до простецки понятой народности, то есть в виде порнографии и посредством мата. Шарлатанство в сочетании с наглостью, нетерпимость, высокомерие имитаторов и бездарностей, особенно сбившихся в тусовку, известны. Они не устают на каждом углу назначать себя то «мейнстримом», то «актуальной литературой». Но вот только надолго их не хватает: уничтожая музыку поэтической речи, разрывая копытами основы языка, буквально отдирая его от природной почвы, культивируя отчуждение от традиций – самозванцы обречены на саморазрушение. Мир и живая речь отворачиваются от них. Претендентам на главную сцену для привлечения публики остается лишь в прямом смысле вопить или мычать в никуда. Ну да, все по той же, уже упоминавшейся причине, – сказать нечего, да и нечем. Картину подобного распада в обнаженном виде можно наблюдать, например, в бесстыдной и оттого жалкой фигуре Д. А. Пригова.
       А вот истинная поэзия способна выдержать многое, просто ее порой трудно услышать за общим гамом, но чистоту звучания она сохраняет, может быть, именно потому, что не вступает в споры, а занята накоплением энергии. И мне сейчас хочется сказать о двух поэтах, которые, на мой взгляд, по своей творческой сути, по пониманию взаимосвязей жизни и поэзии, очень близки Лысенко, хотя пришли в отечественную словесность уже после него. Геннадий Русаков вообще-то его ровесник, но книги его стали выходить только в восьмидесятых, а в сборнике 2003 года «Разговоры с богом» раскрылся в полной мере редкий талант этого поэта. Одиноко и оттого с особой силой зазвучал голос сиротской души, которая взыскует родства как в другом человеке, так и природе, пытается обрести кровные и духовные связи: «Эта вечная боль, этот крик, / эта ярость из стиснутых строчек - / до захлеба, зажмура, впритык… / Этот плачущий слева комочек. / Достучаться, дозвать, дошептать! / Задохнуться-закашляться ором, / но хоть бабочкой в окна влетать, / петухом клекотать под забором!»
       А что же такое сиротство, как не обостренное переживание именно человечности в себе и тяга к ней вне собственных пределов? По словам поэтессы Татьяны Бек, смерть Б. Рыжего оплакала вся страна, та страна, которая вовсе не забыла, насколько драгоценна и необходима как воздух искренность, питающая слово, обращенное открыто и с надеждой к человеку: «…Но не божественные лики, / а лица урок, продавщиц / давали повод для музЫки / моей, для шелеста страниц. / Ни славы, милые, ни денег / я не хотел из ваших рук… / Любой собаке – современник, / последней падле – брат и друг», - так сказал в середине глухих девяностых красивый двадцатидвухлетний поэт. И в начале нового века его услышали.
       В плане жизненного материала, стиля, интонации между Лысенко и этими двумя поэтами почти нет точек соприкосновения, каждый из них стоит наособицу, и знать то они друг о друге не знали, и все-таки их голоса сливаются в напряженной высоте русской поэзии. И мне эти голоса сегодня крайне необходимы, я тоже «рук избитых все еще не вымыл...».

       2005

Из книги: Александр Лобычев. На краю русской речи: статьи, рецензии, эссе. Владивосток, Рубеж, 2007.


СТИХИ ГЕННАДИЯ ЛЫСЕНКО

Из книги "Проталина", ДВ-издательство, 1975 г.

* * *
И у меня есть город,
весною, рано-рано,
распахнутый, как ворот,
на горле океана.
Он стал моей судьбою,
поскольку ненароком
всей линией прибоя
прибит я к этим сопкам.
       1970
* * *
Обрубка стали: гулкий звон чеканки,
багровый дым
и пыль - не продохнуть;
в литейном жарко,
"как под Курском в танке",
на перекуре скажет кто-нибудь.
И связь времён, утерянная мною,
вдруг дрогнет в пальцах,
словно проводок,
протянутый меж миром и войною;
и боль моя
войдёт в него, как ток,
Чтоб я услышал голоса убитых
и, составляя целое из крох
понятье "жизнь"
почувствовал как выдох,
переходящий медленно во вдох.
       1971
* * *
Нужна работа по душе,
пусть без особого размаха,
но чтоб на взятом рубеже
потело тело под рубахой..
Чтобы не ради тех деньжат,
что учтены в тарифной сетке,
я лично чувствовал, как сжат
гигантский мускул пятилетки.
       1971

* * *
Такая колкая стерня,
такая грусть в глазах барана,
что даже нежность из меня
торчит сейчас,
как кость из раны.
А над Барановкой моей,
через тире,
над Оренбургом,
дымит с присвистом суховей,
мигая солнечным окурком.
И можно спутать в попыхах
два-три последних поколенья,
да так, что скрипнет на зубах
седая пыль переселенья.
И память,
давшая вдруг течь,
водой студёной захлебнётся
у полусгнившего колодца,
где тешит слух казачья речь.
       1973
* * *
Это боль -
лежать весною в лодке
и, надвинув кепку до бровей,
вспоминать трагические нотки
в голосах осенних журавлей, -
видимо, и тем необъяснима,
что, как листья,
крылья шелестят;
в сентебре ли
в марте ли -
всё мимо
нелюдимо журавли летят.
       1971
* * *
У голубых камней Посьета.
где чаек плеск
и ветерок,
вода
как смятая газета
с неоднократным сдвигом строк,
Вода как смятая газета,
 но в ней сошлись в обрывках фраз
с концом весны - начало лета
и с поздним часом - ранний час.
И полуночница-гитара,
и порт,
пропахший ветчиной,
и обработчицы кальмара,
домой идущие с ночной.
Полоска собственного света,
накрап искусственных огней
у голубых камней Посьета,
у неожиданных камней.
       1972
* * *
Опять,
отвергнутый и злой,
я изучаю право птичье.
Опять меж небом и землёй
нет расстояний.
И различий
поэтому почти что нет.
От снегопада пахнет хвоей.
Опять закрыло тот просвет,
куда девается плохое.
И лишь связующая нить
идёт стежком неуловимым
к тому,
что хочется любить
сильней уже,
чем быть любимым.
       1972
* * *
Как опрометчиво непросто
я чувством вечность отмерял
и называл болезнью роста
всё то, что с возрастом терял.
Как сожалел о невозможном.
О бренном сокрушался как!
Мир становился слишком сложным,
но отвлечённым словно знак.
Теперь мне лишнего не надо:
Жизнь хороша уж тем, что в ней -
декабрь
и пахнут снегопадом
ладони женщины моей.
       1974


ИЗ КНИГИ "ПОДОРОЖНИК", Современник, 1976

* * *
Большой,
к болезням непригодный,
дед жизнь любил,
но чтоб при ней была работа,
харч добротный
да тройка трепетных коней.
И лишь в конце, в предсмертном стоне,
как бы собрав остатки сил,
 проговорился о гармони,
которой так и не купил.

* * *
       И.Ф.
Жизнь слагалась из дней и ночей,
из вечерней и утренней влаги
в удивительно чистый ручей.
недоступный перу и бумаге.
Только помню - палатка была.
Только вижу - тайга голубела.
Только слышу, как бензопила
что-то очень весёлое пела.
Чую тонкие запахи гор
и ещё.
в удэгейском посёлке,
глажу пальцами смутный узор,
чётко врезанный в ложу двустволки.

* * *
Природа готовит заране,
с талантом ты явлен
иль без,
листок подорожника - к ране,
к разладу душевному - лес,
в котором растенье любое
имеет законченность черт;
всё это зовётся любовью,
хотя и не требует жертв.

* * *
Всё явственнее крылья ночи
перекрывают грани дней -
закаты ярче. но короче,
восходы долше, но бледней.
И утром,
сунувшись под кран,
представить можно очень зримо,
как Ледовитый океан
вливается в струю Гольфстрима.

* * *
Этот мир,
где шумел каждый лист,
где рябины цветастые мокли,
вдруг утих,
стал контрастен и чист -
хоть сквозь пальцы смотри,
хоть в бинокли.
Но нельзя ещё наверняка
угадавши.
назвать поименно
ни звезды,
что упала в снега.
ни деревьев,
над речкой склонённых.
Ибо выдохнув "Ох" или "Ах",
что, как облако, зримыми стали,
счастье чувствуешь в общих чертах,
не желая вдаваться в детали.


СТИХИ, НЕ ВОШЕДШИЕ В ПРИЖИЗНЕННЫЕ СБОРНИКИ

* * *
Стандарт и благо.
Не вполне
меня устроит эта тема -
я не стандартный,
и по мне
купить костюм - уже проблема.
Но даже в слове "ширпотреб"
есть справедливость в высшей форме,
как свет,
как музыка,
как хлеб,
солдатам выданный по норме.
       1972
* * *
Троллейбусами,
сучьями,
углами
вдоль улицы октябрь изображён,
и старый парк,
пробившийся сквозь пламя,
до пепельного цвета обожжён.
А сквозь него проглядывает скромно
такое море. что и тёплый взгляд,
немедля возвращается назад,
успев остыть и сделаться огромным.
       1972
* * *
Видится лес мне за каждым кустом,
слышится море за каждою каплей;
хочется вспомнить о самом простом,
чтобы,
как в юности,
нервы озябли,
и оказаться последним в строю,
загодя зная:
и первый - не гений...

Всё основательней я устаю
от дальнозоркости и обобщений.
       1976
* * *
Редкий чубчик теребя,
захмелев чуть,
как - за встречу,
о самом себе себя
я спрошу... и не отвечу.
       1976


ИЛЬЯ ФАЛИКОВ

Илья Зиновьевич Фаликов (1942), поэт, прозаик, эссеист. Родился во Владивостоке. Автор 11 сборников стихов, популярной книги "Прозапростихи" и четырех романов, опубликованных в толстых журналах. Живёт в Москве.

воспоминания

       У меня есть фотография Гены Лысенко: он с ухмылкой смотрит в объектив, сделав прямо перед своим носом комбинацию из трёх пальцев. Дуля смотрит на тебя, рассматривающего сей славный фотопортрет. Всё это крупно. Ему весело. За ним - за его спиной - первомайские колонны трудящихся или что-то вроде того.
       Не выйдет у меня возвышающего обмана. Более того - не получится и отдельного портрета Гены. Он говорил: я - лирик, так оно и было, и другого разговора вокруг него, кроме как эмоционально-эмпирического, в моём случае быть, наверное, не может. Я вынужден говорить о нём от себя, о нас с ним в паре, о нём в контексте, о тех, кто был рядом с ним.
       И первым здесь нужно назвать Кашука. Кабы не он, я не знаю, что было бы с именем Геннадий Лысенко. Юра его нашёл, холил, ласкал, лелеял, пестовал. Подробностей этой находки не помню, ибо не знаю. Кажется, в "Тихоокеанский комсомолец" самосевом пришли стихи откуда-то из дыры, толи из деревни, толи с зоны. Это было в году 69-м или раньше, я тогда уже торчал в Москве, точнее - болтался в московском воздухе без касательства к столичной земле. Без крова и прочего. В конце указанного года у меня в Дальиздате вышла книжка "Олень", и я вернулся во Владивосток, дабы прежде всего вступить в Союз писателей. За тунеядство, если кто помнит, тогда сажали.
       Чуть не первым словом, которым меня встретил Кашук, было это - Лысенко. Юра обрушил на меня его стихи. Это была синтаксическая сеть густой вязки, переполненная тоннами метафор. Отдавало ускоренным самообразованием. Впрочем, мы все самоучки, даже при наличии какого-нибудь там диплома.
       Здесь надо напомнить, что такое конец 60-х начало 70-х для поэзии. Отгремела эстрада (Евтушенко и другие). Читалось много серебряного века и эмиграции - самиздатовских, разумеется. Стих дрейфовал в сторону прошловековой классики подальше от софитов публичности.Лично я ставил под сомнение необходимость тотальной метафоры, форсированного звука, хотелось гармонической речи - ну и так далее.
       Юра Кашук пропагандировал Гену самозабвенно. Я выразил тихое неприятие всей этой перенасыщенности. Кашук в своё время и со мной носился немало: возможно, с моей стороны это было и ревностью. Кашука отличала вспыльчивость, мягко говоря. Моё неопределённое впечатление - вот так с голоса, с быхты-барахты - вызвало взрыв негодования. Мы сидели у него дома. Мебель у него была ветхая. Кажется сломалось кресло. Второе кресло, попутно говоря, сломалось, когдп потом мы говорили о какой-то подборке Левитанского (там не было изобилия метафор, там было другое - облегчёнка стихописания).
       Нет, конечно, в тех стихах не было пустоты - есть, о чём говорить. Было видно: самородок. Но - самородок. Хотелось большего. Чего-то близкого, во-первых, чего-то искусного, окультуренного, прошедшего школу,- во-вторых. Собственно, школой и стал Кашук. Это выяснилось позже, и это признавал сам Лысенко, несмотря на то, что как и всякий ученик, он стал со временем тяготиться учителем, а главное - учительством, присущем Кашуку. Кашук обожал его со страстью присвоения. В конце концов Лысенко хлопнул дверью, ушёл, но для такого жеста понадобились годы благодарной внимательности, впрочем, замусоренной всякой бытовщиной ( не так одет, не так посмотрел, не так сказал и т.д.)
       Когда треск мебели стих, появился сам Гена. Молчаливый увалень, хмуро пропускавший стопки без закуски одну за другой. На сей счёт им сказано:"мы должны быть с виду хуже/чтоб не обманывались в нас". Он тотчас - чисто внешне - связался у меня с обликом Бориса Корнилова. Чудный был поэт, несмотря на кучу прореволюционной риторики. Убит в 38-м. Было ему 31. При нас воскрешён, после нас забыт.
       Плечистый, с большими руками, сутулый, коротко стриженный, мелкоглазый - что-то было в Гене татарское, хотя я позже узнал, что он по отчеству и не Михайлович, а Мефодьевич, а таких татар, даже самых обрусевших, не бывает. Русским он был, сокрушительно, беззастенчиво русским. Мы, к слову говоря, никогда ни единым словом не вели бесед по нац.вопросу. Не было этого вопроса. Когда они обнимались с Яном Вассерманом, их невозможно было отличить: оба здоровые, безолаберные, безоглядные.
       Никогда не говорили о Боге. Ни звука. Вот Россия была - особенно, когда он побывал в исторической России, в Ярославле, Вологде и Костроме, увидел несколько раньше старую сибирскую архитектуру то ли в Чите, то ли в Иркутске. В приморской глубинке, где он вырос, тысячелетней Русью не пахнет. Но его выращивала бабушка, и это много значило для его личности и для его стихов. Уже не говорю о полусиротстве. Он не знал своих родителей. Мать лишь раз мелькнула в его стихах, и то лишь, как слово, вне образа.
       Он тянулся к старшим. Да, старшинство как категория для него существовало безусловно. Старшим мог быть и ровесник, если что-то умел лучше, или знал больше, чем он. Я свёл его потом с художниками, артистами, он некоторое время смотрел на них как школьник. Всё это - литераторы, художники, артисты - было ему в новинку, он поначалу помалкивал в компаниях, поскольку всю жизнь до того имел другие застолье и других собеседников. Насколько мне известно с его слов, он отсидел 6 лет, в три ходки. Всё это началось с какого-то некрупного хулигантства, с недоразумения, а первый срок он вообще пошёл чуть ли не добровольно, взяв на себя чужое преступление. Впрочем о его отсидках мы никогда не говорили. Лишь один раз, сильно не в себе, он бросил:
       - Я там шесть лет сам с собой разговаривал, пока вы тут по бабам шлялись.
       Он старался обо всём этом забыть. На нём по-моему не было наколок. Сквернословил редко. Мне бы и в голову не пришло с ним говорить по фене или похвастать собственным прошлым удальством на поприще мелкого хулиганства ( когда с ним нетрезвые шалости, Кашук кричал: "Не веди себя как молодой Фаликов!"). Он много и жадно читал. Это отразилось на его стилистике: сплав живой речи с книжной. Употребление скобок в его стихах мне всегда казалось странным: чего это он? Так он думал. Ритм стиха замедлялся, но автор и не спешил.
       Алла, жена его, приносила в дом книги из той библиотеки, где работала. Ему с ней посчастливилось. Домашняя библиотека тоже пополнялась быстро и продуманно. Дома у него было хорошо, тихо, чисто, опрятно - он, кстати, неплохо зарабатывал.
       На Дальзаводе он работал обрубщиком литья. Я видел, что такое вибрационная болезнь, - кисти его рук белели. Не знаю, что он умел делать по дому, но входную дверь своей квартиры, высаженную как-то одним художником в порыве озорства, он поставил на место довольно быстро. Ну, дня за два. Я в это время сидел у него и писал поэму про снегопад за окном. Сутки никого из домашних почему-то не было, потом всё наладилось.
       Он и сам у себя дома соответствовал заведённому там порядку. Аккуратный, несуетный, даже, я бы сказал, любезный, если не кроткий.
       Так вот завод он долго не бросал, общался с богемой достаточно интенсивно - когда он писал? Бог его знает. Писал много - и рос невероятно быстро. Излишний так сказать имажинизм постепенно рассасывался. Стих не терял напряжение, но светлел, хотя от сложного плетения словес Лысенко не хотел уходить до конца. Его устное немногословие в стихах отдалось лаконичностью, афористичностью, умением формулировать, особенно в концовках: "Зверь, который в нас очеловечен/ в этом смысле самый страшный зверь". Сдаётся, именно из не многословия произросло его довольно-таки странное обыкновение: он ставил посвящения над стихами, не оповещая предварительно тех, кому посвящал стихи. Игорь Кравченко и Вячеслав Пушкин, помнится, были одарены его посвящениями неожиданно. Художник Евгений Корж тоже внезапно узнал себя в одном из стихотворений, посвящённых ему. Видимо, это было продолжением какого-то внутреннего диалога с этими людьми. Когда они говорили, он молчал, а отвечал в форме посвящений, да и в форме самих стихов, пожалуй. Так было и в моём случае. Я лишь в напечатанном виде - то ли в журнале "Дальний Восток", то ли в очередной его книжке - встретился со стихотворением "Жизнь слагалась из дней и ночей...", посвящённым мне. Почему? Не знаю. Задним числом могу предположить, что удэгейскую тему, там затронутую, он нашёл в моём тогдашнем ислючительном интересе к ней. К слову, он был в общем и целом лишён избыточного пристрастия к дальневосточному экзотическому калориту - он, действительно выросший в тайге. Есть в его стихах о детстве и неясные волжские мотивы.


       Лысенко попал в некоторое безвременье: у нас уже была кучка (С,Гусев, Ю.Кашук, Л.Королев,
И.Кравченко, В.Пушкин и я), а тут пришёл он и выглядел сбоку припёка. Другое дело, что очень скоро всех нас он перещеголял - затмил, обогнал - в глазах ещё читающей тогда владивостокской публики. В этом смысле ему было не слишком уютно. Он всё равно чувствовал себя на отшибе, отдельно от других, и в этом был свой плодотворный смысл. Он внимательно читал нас, внимательно и придирчиво, следы этого чтения есть в его стихах. Несколько сдвинув и даже перевернув ситуацию, он об этом сказал так в своём посвящении Кашуку: "...но мы с тобой по времени моложе/ идущих нам на смену молодых".
       В его знаниях оставались неизбежные зияния. Как-то он спросил меня:
       - Слушай, а был ли поэт Мей?
       Это было, помню в ресторане Морвокзала., а что ответил ему - забыл. Вопрос-то шоковый.
       В конце семидесятых я стал проталкивать его книжку в издательстве "Современник", он дал мне карт-бланш насчёт правки, сокращений и прочего. Книжка эта "Зовётся любовью" (название мое, сам он по моему предложению, хотел её назвать "До красной строки, до упора" - редакцию не устроило) - вышла уже после его гибели, в 85-м, с моим предисловием. Лет шест-семь ушло на её роды. Такие вот дела. Кое-что пришлось поправить, прежде всего по цензурно-редакционным причинам, но - немного и вполне поправимо: сохранились оригиналы. Пришлось, помнится, заменить эпитет в строке "поизносившейся душе" (Возвращение в осень) на неочарованной души. В "Живу трудом..." слово выходец поменять на "выродок" (очень неудачно с моей стороны). Было что-то ещё, но прошло 20 лет, немудрено и подзабыть. Посвящение мне пришлось по скромности собственноручно свернуть до инициалов. Зря конечно. Так, по цепной реакции, появились и другие инициалы посвящений. В будущем их, разумеется нужно развернуть.
       За 10 лет до того он приехал в Москву, единственный раз в жизни. Кажется он возвращался с какого-то литературного фестиваля из Ярославля. Разумеется, я повёл его в ЦДЛ. Сильного впечатления наш Олимп на него не произвёл. Я поймал его хитровато-насмешливый прищур на себе: он прекрасно видел, как я хочу перед ним тут выглядеть своим на всю катушку. Он был умен и приглядчив. Ну, посидели. Ну, выпили. Поехали ко мне продолжать. Были гости, в том числе дочь поэта. Все они исчезли уже в моем сне, включая Гену. Мы так и не простились.
       Вообще говоря, в подобных обстоятельствах все чаще происходило наоборот. Он был очень силён физически, но хмелел быстро и не по-хорошему. Бывало, задирал собутыльников, но, как мне кажется, лишь в том случае, если имел дело с задирами. Покойный Коля Гаевский, первоклассный артист, герой-любовник, любимец публики, не мог не вступить с ним в почти кулачную дискуссию: что-то они не поделили на почве похожего прошлого. Один художник ударил Гену по челюсти... По утрам после подобного он был несчастен, всю вину брал на себя, казнил себя, задыхался, шел извиняться.
       Я изображаю весь быт. Намеренно. Писать икону или упражняться в лжелитературоведение - не моё дело. В 95-м я напечатал в "Литературке" колонку "Канава Артюра, где среди прочих поэтов, живших трудно и ушедших рано, возник и Лысенко. Говорят во Владивостоке неодобрительно отреагировали на это. Напрасно. На фоне нынешних времён проступки Гены ничтожно малы. Даже не знаю, нужна ли эта оговорка. Только не надо мне говорить, что сей мемуар - о себе.
       О нём.
       Он много мне и другим сделал практического добра, потому что был надёжен. Даже - безотказен. Это многие должны помнить. Кстати, он всегда возвращал долги. Займет рубль у Марьи Ивановны - и вернёт ровно в срок. Самые тяжёлые вещи при чьих-то переездах носил он. И всегда был виноват. Хронически виноват навсегда. Но по природе драчун. Сценарий случайной драки у него всегда был в мозгу. То ли черта поколения, то ли характера. Однажды я видел его в гневе, направленном на меня, - стало страшновато, но он обуздал себя.
       Как-то мы провожали художников на Шикотан, посадили их на плавбазу, стоящую на приколе в Золотом Роге, и в том момент, когда он и я возвращались с борта плавбазы по трапу на буксир, он сорвался в волну, но не долетел до нее, я успел поймать его и втащить на борт буксира, - до сих пор не пойму, как это могло получиться при моих-то небогатырских возможностях и его приличном весе. Утром он ничего не помнил.
       Было ещё хуже: я видел, как его держали на мускулистых руках, просунутых ему под мышки, вынув из окна на высоте шестого этажа, один художник. Они оба улыбались. Гена охотно согласившись на проверку крепости мускулатуры художника, висел меду асфальтом и небом, ему было явно весело. Это случилось в мастерской на улице Баляева. всем было весело и нормально. Завис - и чудесно. Большинство из тех, кому было весело, уже лежали на полу. Предотвратить это было невозможно. Он рвался быть таким. А вы говорите: русская рулетка, "Фаталист" и прочая литература.
       Вот его точное самоощущение: "Опять отвергнутый и злой...". Его давно уже мало кто отвергал, но от себя не уйдёшь. В состоянии градуса его штормило, и, если серчал, он переходил на исповедь в кратчайшей форме. В 77-м, при моем очередном посещении Владивостока, накануне отъезда, где-то на площади Луговой, неподалеку от памятника адмиралу Макарову, он горько обронил, пошатываясь:
       - На кого ты меня бросаешь?
       Больше мы не виделись.

       Мы тесно общались где-то года два-три, в самом начале 70-х, я только сейчас понимаю, как это было недолго. Тогда это было длинной жизнью, и он был мне как брат. Я писал о нем стихи, еще при его жизни, несколько стихотворений было, но все пропали, потерялись. Мы бывали в совместных поездках в Находке, Лучегорске, где-то еще, в частности, - на советско-китайской границе, в том самом Гродеково, где погиб Арсений Несмелов, о котором мы в ту пору только слышали звон. Кстати, из Лучегорска он, незнамо отчего, дал деру, мы с Игорем Рабеко (8) только плечами пожали: убежал, ну и ладно, никаких разговоров потом по этому поводу не было.
       Он был действительно молод. Сейчас, будучи в некотором роде предметом приморской литархеологии, могу бескорыстно удивиться: войдешь в его стихи - и обнаружишь, насколько это молодо и абсолютно адекватно относительно именно молодости. Как свеж его глаз, как водил его бес, как остро он чувствовал женское присутствие - почти всегда на какой-то дистанции, извне. Извините за выражение, - целомудренно. Чья-то незримая женская рука гладила его по голове, ему это нравилось. Те движения души, которые он так точно зафиксировал в стихах, принадлежат душе отнюдь не поизносившейся.
       Женский вопрос вне стиха я тут обойду.
       Ему нравилось, когда я сравнивал его с Борисом Корниловым (однако и Крокодилом Геной он согласен был быть: улыбался). О поэзии он высказывался нечасто, никого в разговорах не цитировал наизусть, любил, разумеется, Есенина, в какое-то время пришел к Смелякову, а о смерти Твардовского мы с ним узнали одновременно: это произошло почему-то в утреннем трамвае по маршруту Луговая - Вокзал, не исключено, что прочли некролог в газете по ходу движения, и так растерялись, что когда контролер потребовал наши билеты, мы не смогли их найти у себя - и нас оштрафовали. Билеты нашлись в кармане у кого-то из нас сразу по выходе из трамвая на остановке Лазо.
       Завод, болезнь и стихи постепенно стали не совмещаться. Он бросил завод, устроился, если не ошибаюсь, матросом на портовый буксир, но что-то там не задалось, и он остался на улице. Началось испытание полной свободой: "...почувствовалось на бегу, / как оглушительная свобода". Его стали печатать в Москве, он получил годовую премию в журнале "Смена", его опубликовала "Правда". О его книжке написал Станислав Лесневский - в "Литературке". С Лесневским я был знаком, при встрече в ЦДЛ поинтересовался, как к нему попала лысенковская книжка?
       - Книжку я сам нашел на прилавке, прочел, понравилась, написал.
       Все складывалось более чем. Но приходила литпрофессионализация, пошли умышленные стихи на рабочую тему, что-то временами уже и не то. Он это понимал. Известность ему нравилась, однако он знал ее механизм и крайне совестился. Резкий взлет стал ему вреден, и то, что до того было надломом, стало сломом.
       Он многое взял у Кашука, но, пожалуй, не как у поэта: общих стиховых свойств у них нет, он перенял у Кашука прежде всего пытливость и опыт преданности поэзии как таковой. Кашуковские разносы (за недостойное поведение) сносил молча. До поры, как я уже говорил. Он предпочитал общение, например, со Станиславом Балабиным (9), тоже человеком первородного дара, из тайги. Но и с интеллектуалом (рожденным, однако, на Седанке) Сашей Романенко (10) встречался охотно, у Саши был весело-саркастический ум, моралей не читал, о поэзии знал много, а прикованность к костылям вызывала в Гене потребность заботиться и помогать.
       У него были друзья-соседи - Гена Малых (11) и Саша Гунько (12), филологи, университетские преподаватели. У Малыха были огромные, как два серых (кажется) гранита, глаза. Он клал их на тебя, и при расставании эти камни оставались на тебе. Он много сделал для Гены и его посмертной судьбы. Применительно ко мне он употребил слово пендитный. Что-то из казачьего словаря. Рядом - слово выпендреж. По-моему, точно.
       Саша Гунько носил очки и вечно посмеивался ими, очками: за ними были две грустно мерцающих точки. Я помнил его по первому курсу университета, в условном моем студенчестве (на занятия я не ходил). Худенький, высокий, вихрастый, губошлепистый, очкарик Саша писал тогда стихи, пробовал теоретизировать насчет стихов, его заметка о каком-то моем стишке была лично мной помещена на стенде факультетской газеты, которой был я редактором... Саша Гунько и его жена, тоже филолог, жили в маленькой квартирке на первом этаже антикварно-деревянного дома, ежеминутно готового быть снесенным. Дом стоял почти под той башней, где обитал Лысенко. Филологи и поэт-самородок квасили на равных. Когда Гена заводил меня туда, там всегда был и Малых, как правило, трезвый, или непьянеющий. Возможно, это была какая-то общая университетская хата. Там был проигрыватель, Твардовский на пластинке читал стихи с эпиграфом:
       
       Перевозчик, водогребщик.
       парень молодой,
       перевези меня на ту сторону,
       сторону - домой.

       Это были стихи памяти матери. Гена расстраивался, я тоже. Через какое-то время Саша Гунько вышел то ли с восьмого, то ли с десятого этажа башни, стоящей около того университетского корпуса, где он преподавал.
       О Твардовском. Нет, он не был нашим любимым поэтом. Так совпало: эта пластинка, его смерть, его роль и образ на фоне тех времен.
       У Корнилова есть стихотворение: "Айда, голубарь, пошевеливай, трогай, / Бродяга, - мой конь вороной! / Все люди - как люди, поедут дорогой, / А мы пронесем стороной," - такой неторопливый стиховой шаг, голос уверенного в себе и совершеннно одинокого человека. Колокольно-распевно звучало: "...и, качаясь, идут валы / от Баку до Махачкалы". Или: "...от Махачкалы до Баку / луны плавают на боку". Широкий был голос, сейчас его, естественно, никто не помнит, кроме раннего Гандлевского ("... Спросонья вспоминая хмуро / Махаловку в Махачкале"). Но эту волну от Баку до Махачкалы я недавно услышал в какой-то поп-песенке.
       Лысенко, мне кажется, именно в Корнилове искал ориентировочную ноту песенности, которую он, поэт по преимуществу разговора, а не песни, мог себе позволить. Однако он тосковал именно по песне: "...солнце робко, как сквозь занавеску, / пробивается в песню мою!" Странно - он не был есенинцем по стиху. Разумеется, там есть есенинский след: тяга к закольцовыванию стихотворений, к рефрену, к оппозиции город - деревня, к мотивам уходящей молодости, сама графика строк вразбивку (взятая и Есениным, и ранним Маяковским - у Андрея Белого). Порой лысенковский строй стиха звучал чисто по-корниловски: "И по воле - / так совпало - / из компании хмельной / уведет ее бывалый, / крепкотелый, / озорной".
       Гене больше всего нравились такие, упрятанные в разделе "Неоконченное" в синем томе Корнилова Большой серии "Библиотеки поэта", замечательные четыре строчки: "Вы меня теперь не трогте - / мне ни петь, / ни плясать - / мне осталось только локти / кусать". Собственно, две последние строки были на моей памяти его постоянным присловьем:
       - Мне осталось только локти кусать.
       Паролем у нас с ним стало и это:
       - Айда, голубарь. - Это когда надо было куда-нибудь двигать, по делу или просто так.
       Любил он и так выражаться:
       - Что ты, Вася, ноги бьешь? - Но это уже не Корнилов, это народ.
       К слову, он, будучи аккуратистом, но не щеголем, ходил почему-то почти всегда в стоптанной обуви. На этой почве случались всяческие житейские новеллы, в сочинении коих он участвовал. Так, я как-то заключил пари с Балабиным, что в скором будущем запросто намахаю детектив, за что он подарит мне ботинки, в противном случае - я ему; Гена разбил нам руки. Старому художнику Тоболкину, глядя на его ужасные жабоподобные башмаки, я посулился преподнести модельную пару обуви, Гена выступил в качестве свидетеля. Ни детектива, ни новой обуви не произошло.
       Так мы забавлялись. Но в подоплеке того же спора с Балабиным было нечто серьезное: мы втроем у меня в бесхозной комнатушке на улице Колхозной, ныне Семеновская, говорили о том, что не надо бы разбазариваться по пустякам - Балабин писал свои таежно-остросюжетные повести для денег, чего не скрывал, но сильно переживал и говорил о том, что наступит такое время, когда он соберется с духом и выстрелит по-настоящему. Я однажды - случайно - заглянул в балабинскую рукопись: ни единой помарки, сразу набело. Удивительное дело: у них с Геной был одинаковый почерк, но черновиков Лысенко я никогда не видел - так, всякие там бытовые записки. Между прочим, он пробовал себя и в прозе. Что же касается стихов, скорей всего, он сочинял их на ходу и в готовом виде заносил на бумагу. Могу ошибиться, но по выверенности каждой строки и каждого слова - это походит на тот продукт, который проходит в мозгу многократную обработку на ходу.
       Он знал о том, как покончил с собой Геннадий Шпаликов: повесился на калорифере в переделкинском Доме творчества. Для себя он нашел схожий вариант. Помещение писательского Союза, закуток раздевалки, самоварный шнур.
       Он поверил в есенинскую легенду, самим собой оплатил легенду о себе. Я видел, приехав как-то во Владивосток, лежащий в углу помещения Союза писателей гипсовый лысенковский барельеф - тот, который вроде бы вознамеривались в пылу перестройки водрузить на стену дома, где размещается Союз. Был и порыв назвать улицу его именем. Намеренья и порывы прокисли. Перестройка-то рухнула. Победило иное. Рифма Наздратенко-Лысенко - плохая рифма. Они не стыкуются. Победило делячество и политиканство - при чем тут поэзия?
       Большую посмертную книгу "Крыша над головой", составленную Владимиром Щербаком, у меня увел не кто иной, как Кашук, когда гостил у меня в Москве. Увел и не вернул. Есть в этом некий символ, не правда ли?
       С Геной мы не переписывались. Не имел склонности к эпистолярному жанру и Кашук. Но в октябре 78-го я получил от него письмо. Это был ответ на мой запрос: что произошло? Кашук написал много, подробно, сердито, в отчаянии: он порицал Гену за все - за образ жизни его и смерти. В постскриптуме потребовал: "Порви это и выброси в урну. Не желаю, чтобы кроме тебя это кто-то читал". Письмо сохранилось . Позже пришло и другое письмо. Кашук остыл, собирал все наследие Лысенко, думал о каком-то возможном издании. Его пугало, что та книга, которую составлял я, будет не соответствовать Геннадию Лысенко. Судил Кашук сурово.
       "То главное, что было в Гене, с чем он пришел в поэзию, в полной мере не понимал до сего времени даже я. Не понимал и дальнейшего пути, хотя внешний рисунок поэтической судьбы, чрезвычайно характерный для 70-х годов, был понятен, как говорится, даже коню. Я не понимал сути трагедии, а для этого нужно было поступить вот так, как получилось теперь: сложить стихи в хронологическом порядке и читать, пока не поймешь.
       В Лысенко два поэта. Один - начало, первая книга, 1969 - 71 годы. Половина этих стихов не опубликована до сих пор. Это - уникальный организм, еще не отпавший от естества, первичный, несущий в литературу то, чем она вообще жива - первородность и единство со всем сущим. Руководствуясь двумя рукописями этой книги, сохранившимися у меня с 71 года, я составил (при помощи самой банальной очистки) эту книгу и был сам ошеломлен тем, что из этого вышло.
       И второй - профессиональный литератор-стихописатель, очень талантливый, своеобразный, интересный, но только писатель стихов, и боле ничего. Их тьмы, и тьмы, и тьмы. Правда, в последний период жизни, 76 - 78 гг., когда наступил смертельный кризис, написан(ы) десяток стихов прежнего первородного звучания. Все они - о судьбе и смерти. Избранное 72 - 78 гг. я тоже составил.
       Кроме того, я написал статью обо всем этом".
       Статью Кашука я читал в "Литературной учебе", но не знаю, та ли эта статья, поскольку Лысенко там был лишь одним из тех поэтов, о которых он рассуждал вообще в контексте текущей поэзии. Полемизировать с таким взглядом на Лысенко поздно, в чем-то он беспощадно прав. Не без крайностей, разумеется. Надо заметить, что с годами Кашук все больше устремлялся в почву, в народ, литература как карьера ему мерзила, литературные игры он презирал и вне текста и в тексте, как и вообще игровой элемент, хотя это именно он где-то на заре 70-х, задолго до триумфального шествия постмодернизма, сам по себе воодушевился идеей центона, на что я замахал руками.
       У Александра Кушнера есть небольшая статья "Вячеслав Афанасьев и Мандельштам". Афанасьев (13) лучшие стихи написал во Владивостоке, потом погиб на войне. Кушнер отслеживает мандельштамовские заимствования из непритязательных текстов малоизвестного поэта. Имя Афанасьева, кстати, возглавляет список погибших на войне поэтов, высеченный на мраморной доске в вестибюле ЦДЛ. Во Владивостоке он, похоже, наглухо забыт. Мы в то время, в 60 - 70-х, помнили и Афанасьева, и Артемова (14), и Корешова (15), уж не говоря о пролетных звездах 20-х - Асееве, Бурлюке, Третьякове, об артистическом кафе "Балаганчик", альманахе "Творчество" etc. Справедливости ради замечу: мы тогда и слыхом не слыхивали о мандельштамовской гибели на нашем берегу, я смутно знал о колымской версии, но Осип обошел наши с Геной разговоры.
       И Лысенко пал. Сам по себе, по закону самосожжения. Спалил себя - точно так же, как это было с поэтами во все времена. С такими поэтами. Такого типа. Он был убежден в кратковременности своего существования. "И живое трепыханье / беззащитного огня / раньше времени дыханье / перехватит у меня". Неподдельный лаконизм его стихов перешел на эту краткость. Иначе он не мыслил ни себя, ни образа поэта. Так многие поступали. Совсем недавно - Борис Рыжий. Они были похожи, я знал и Бориса.
       
       Стану сыном себе, оглянувшись назад
       лет на тридцать, - разборчивый малый.
       На подходе к дурдому - детдом и детсад
       и другие его филиалы.
       Жизнь повисла на гвоздеобразной звезде
       над посевами мака и травки.
       Полоса отчуждения КВЖД
       описала подобье удавки.

       Совершенно напрасно с собой говорю
       свысока, ибо тон превосходства
       тотчас тонет в кастрюле, в которой варю
       просяную баланду сиротства.
       Сердце тигра, убитого мной, все-равно
       четко врезано в ложе берданки,
       в перламутровом когте отображено.
       Свищут пули, и стонут подранки.

       Но из детства выходит пацан, как варнак
       из тайги, по маршруту хунхуза,
       и в реке, где он от роду бедственно наг,
       ищет жемчуг туземная муза.
       Выпускница тайги, между скальных террас
       не певала ни гимна, ни "Мурки",
       но всегда выходила на беличий глаз
       и сбывала задешево шкурки.

       Мы обмануты сильно, поскольку собой
       сами проведены на мякине,
       и кремлевские склянки ударят отбой
       в час, когда мы легки на помине.
       Отоспится тигрица в пещерной норе,
       и лимонника хватит для чая,
       и не будет нужды в самоварном шнуре,
       окончательно свет выключая.

       2004, август
       Москва

       ПРИМЕЧАНИЯ
       
       1. Юрий Кашук (Юрий Иосифович Полещук) (1937-1991) – поэт, прозаик, литературный критик. Родился и большую часть жизни прожил во Владивостоке. Автор поэтических книг: ЂОкна в океанї, ЂОдна любовьї, ЂНадеждаї, ЂВторой витокї, повествования в стихах и прозе ЂМесяцеслов. Слово о русской зимеї, романа ЂЖелезная березаї. Принимал участие в составлении и подготовке к изданию книг Г. Лысенко ЂКрыша над головойї и ЂМеж этим и тем сентябремї.
       2. Ян Карлович Вассерман (1931-1991) – поэт. Родился в Киеве, умер в Кишеневе. С 1966 по 1983 год прожил во Владивостоке, работал в Дальневосточном пароходстве судовым врачом. Автор поэтических книг: ЂК вершинамї, ЂМоря не мелеютї, ЂМыс Надеждыї, ЂТяжелое звездное небої.
       3. Игорь Георгиевич Кравченко (1936) – поэт. Окончил Военно-медицинскую Академию в Ленинграде, служил на Тихоокеанском флоте. Во Владивостоке вышли поэтические книги: ЂЯ ищу тебяї, ЂКапля небаї, ЂДалекие стаиї, другие сборники издавал в Москве и Ленинграде. Живет в Санкт-Петербурге.
       4. Вячеслав Михайлович Пушкин (1940-1989) – поэт. Родился и умер в Москве. После службы на Тихоокеанском флоте два десятилетия прожил во Владивостоке. Здесь вышли книги: ЂЗа тех, кто в мореї, ЂМоре над землейї, ЂКачелиї, ЂСентябрьская рекаї, ЂЦветные сныї.
       5. Евгений Николаевич Корж (1940) – Заслуженный художник России. Родился и живет во Владивостоке. Окончил художественное училище, участник знаменитой ЂШикотанской группыї художников. Близкий друг И. Фаликова и Г. Лысенко.
       6. Станислав Сергеевич Гусев (1939) – поэт. Родился во Владивостоке, в шестидесятых выпустил книгу ЂЗа гранью волнї. Живет в Санкт-Петербурге, ученый-ихтиолог, доктор философских наук.
       7. Леонид Викторович Королев (1937) – поэт. Родился в Омске, во Владивостоке окончил филологический факультет ДВГУ. После Приморья жил в Подмосковье, сейчас – в Ярославле. Автор книг: ЂСтихиї (Владивосток), ЂПослушать кузнечикаї (Москва), ЂПобедитель листопадаї (Ярославль).
       8. Игорь Иванович Рабеко (1923) – поэт, прозаик. Родился в Минске, участник Великой Отечественной войны и войны с Японией 1945 г. Служил офицером на Тихоокеанском флоте. Автор поэтических книг: ЂКоловертьї, ЂЯ видел жизни красотуї, ЂМоя стихияї, сборника сатиры и пародий ЂРазмеры и стилиї, повестей ЂОгневые ступениї и ЂКульбиты Гамадриловаї.
       9. Станислав Прокопьевич Балабин (1935-2001) – прозаик. Родился в Хабаровском крае на прииске Пролетарский. В 1961 г. во Владивостоке вышел первый роман ЂПриискателиї. В 60-х г. окончил Высшие литературные курсы при Литературном институте им. М. Горького. Автор многих колоритных романов и повестей на дальневосточном материале, среди них: ЂБуреломї, ЂЗолото-металл благородныйї, ЂЯгода голубикаї, ЂДочь тайгиї, ЂЕгерьї и др.
В конце жизни обратился к древней истории Приморья, изданы романы о чжурчженях и бохайцах: ЂЗолотая империяї, ЂВ пасти драконаї. Умер во Владивостоке.
       10. Александр Петрович Романенко (1940-2002) – поэт. Родился во Владивостоке, детство прошло на Сахалине. Окончил физико-математический факультет ДВГУ. В шестидесятых облучился на военном заводе и всю жизнь мужественно боролся с недугом. Автор поэтических книг: ЂСеданские ясениї, ЂДар равновесияї, ЂТретья степень свободыї, ЂПисьма с Востокаї.
       11. Геннадий Петрович Малых (1941) – филолог. Родился в г. Лесозаводске, живет во Владивостоке. Окончил ДВГУ, работал преподавателем в университете, редактором в Дальиздате, директором издательства Иркутского университета, сейчас сотрудник научного журнала ЂВестник ДВО РАНї. Был редактором самой полной книги Г. Лысенко ЂМеж этим и тем сентябремї.
       12. Александр Васильевич Гунько (1944-1974) – филолог. Окончил ДВГУ, работал преподавателем на филологическом факультете университета. Был рецензентом первой книги Г. Лысенко ЂПроталинаї.
       13. Вячеслав Николаевич Афанасьев (1903-1943) – журналист, поэт. Родился в Тамбове. В 20-х годах учился в Дальневосточном университете. Работал во многих дальневосточных газетах. С первых дней войны ушел на фронт, умер от ран в госпитале. Во Владивостоке в 30-х г. вышли поэтические книги: ЂВостокї, ЂСтихиї, ЂПриморьеї и в 1970-м сборник ЂИзбранноеї.
       14. Александр Александрович Артемов (1912-1942) – журналист, поэт. Родился недалеко от Москвы, в 30-х г. жил во Владивостоке, работал в газете. Погиб на фронте под Сталинградом. Автор поэтических сборников: ЂТихий океанї, ЂПобедителиї, ЂАтакующее слової.
       15. Георгий Михайлович Корешов (1913-1943) – журналист, поэт. Родился во Владивостоке, погиб на Сталинградском фронте. Был матросом, корреспондентом газет и радио, печатал очерки, рассказы, стихи. Посмертно в 1946 г. во Владивостоке вышла книга стихов "Океанский ветер", переиздана в 1961 г.

       



Александр Радиевич Радушкевич (1949-2006)- приморский поэт.

ВСЕ МЕЧТЫ ОБРАСТАЮТ ВЕЩАМИ

Александр Радушкевич

       Саша Лобычев попросил меня написать небольшой мемуар о Геннадии Лысенко для альманаха "Рубеж" – дескать, ты один из немногих, кто лично знал его в творческом общении… Я обернулся, посмотрел сквозь толщу без малого тридцати прошедших с той поры лет – что там?
       В 1977-78 годах раз в неделю в помещении Приморского отделения Союза писателей СССР, что на Алеутской 19, собиралось молодежное поэтическое объединение "Лираї" которое вел тоже по всем статьям еще молодой, но, по нашим понятиям, уже состоявшийся поэт Гена Лысенко. Он был не намного старше нас, писавших стихи разной степени талантливости и бездарности, нуждавшихся в общении и авторитетном учительском слове. Сегодня о Геннадии, его человеческой и творческой судьбе, известно гораздо больше, чем знали тогда о нем мы. И цена нашего общения, которому суждено было продлиться меньше года, определилась гораздо позже. А тогда все было просто. Мы приносили свои стихи, публично их разбирали. Иногда Геннадий задавал нам темы, например, написать в жанре французской классической баллады стихотворение с обязательной строчкой "После нас придет уборщица". Время от времени вместе с ним мы выступали с чтением наших творений на публике – в каком-нибудь трудовом коллективе, в библиотеке. Тогда подобные культурные мероприятия были популярны.
       Он не притворялся мэтром - в отличие от некоторых других, до и после него руководивших во Владивостоке различными литературными объединениями. Не угнетал Ђзнаниямиї и терминами, почерпнутыми из поэтического словаря Квятковского, не грузил авторитетом, не прививал нам Ђгражданскую позициюї. Гена был свой, только поопытней, помастеровитей, поталантливей. Но он тоже, как и все мы, находился в процессе: осваивал новые поэтические приемы и формы, открывал для себя новых поэтов. Однажды потряс нас рассказом о своем открытии Некрасова. И это был не тот Некрасов, которого нам Ђдавалиї в школе, а совершенно неизвестный поэт.
       Гена, безусловно, был личностью уникальной: сложной, противоречивой, не вписывавшейся ни в какие рамки. А без рамок тогда жить и творить не позволялось. Потому что – Ђпоэтом можешь ты не быть, а гражданином быть обязанї. Понималось это буквально. И оттого гражданинов в поэзии того времени было значительно больше, чем собственно поэтов. Из Лысенко пытались лепить рабочего поэта, а он не лепился. Он вообще не лепился, потому что сделан был не из глины или пластилина, как многие его собратья по перу, а совсем из другого материала – твердого, неподатливого. Он и многим вокруг, а, может, и себе казался белой вороной: университетов не кончал, талантом своим не размахивал, советскую власть и ее трудовые и кровавые подвиги не воспевал (да, отдал, словно по указке, дань теме, но эти стихи смотрятся в его творчестве, как искусственные елки на фоне живого русского пейзажа), внешности был самой обыкновенной – рабоче-крестьянской. К тому же у него был некий уголовный ореол – имел одну или две судимости – то ли за драку, то ли за какую-то другую мелкую хулиганку. Но к его поэзии все это не имело ни малейшего отношения. Он писал то, что мог и хотел, а не то, чего от него ждали и требовали. Его талант – самородный, природный, родниковый. Его стихи – это он сам, наощупь, в потемках, сомнениях и многообразных жизненных и бытовых невзгодах, искавший себя.
       В нем поражало многое. Потрясающее, невероятное чувство слова. Удивительная, пронзительная, мятным холодом обдающая сердце интонация. Обезоруживающая искренность. Полное отсутствие позы, стремления предстать в каком-либо приятном общественному глазу и слуху имидже. Глубокая, изначальная преданность и верность высокому, святому ремеслу – поэзии. Какая-то природная деликатность. И при этом он мог быть грубым, ожесточенным, неприятным, даже отталкивающим.
       Ни для кого не секрет, что Гена крепко пил. На наши занятия он нередко приходил с бутылкой или двумя водки, которые за пару-тройку часов выпивал, выходя в смежную комнату. Вряд ли найдется много людей, любящих пьяных. Может быть, и имеет значение, по какой причине человек тянется к рюмке, почему водка становится для него необходимостью. Но общаться с таким, находящимся в состоянии измененного сознания, радости мало. Гена не распространялся о своих личных и иных проблемах. До нас доходили слухи, повторять которые сегодня глупо. У него были друзья, любимые люди – нужные ему, а он – им.
       Я не входил в число его друзей. Более того – ощущал холодноватое его ко мне отношение. Да и он не всегда был мне симпатичен. Но в памяти осталось, как однажды Геннадий сильно похвалил мое длинное стихотворение, сказав, что сам он писать сюжетные лирические стихи тоже пытался, но у него не получается. Для меня это была высокая оценка. К тому же он и здесь проявил свой талант улавливать суть: отметил не какие-то детали, строчки, образы, а действительно достаточно редкий жанр сюжетной лирики, о чем я как автор не догадывался.
       У Геннадия масса изумительных стихов. Они как будто не ручкой на бумаге написаны, а родились – прекрасными живыми существами. У его стихов – ясные глаза, сильные чувства, большой ум, восприимчивое сердце, сдержанная внутренняя энергия. Они - как верхушки айсбергов: совсем немного снаружи и бездна скрытого, но существующего и ощущаемого. Наверное, поэтому в них так много неожиданных, свежих рифм, афористичных строчек. Ну, наугад: Ђжизнь проста, как принцип эхолотаї, Ђи нет пути, который не греховен, и нет нам в этой жизни полумерї, Ђмороз – неспешный гардеробщик, пальто и шапки выдаетї, Ђв литейке жарко, как под Курском в танкеї, Ђпростое сверху, сложное внутри. Об этом знает даже первоклассникї, Ђя прошел сквозь ясность общежитий и темнить мне вроде ни к чемуї, Ђхудожник вечным дорожит, а повседневным озабоченї, Ђя был богатым, как кассир, несущий на завод зарплатуї, Ђлиства осенняя редела, как список роты на войнеї, Ђя знаю кладбище, где буду похоронен. Я в этом смысле здравый оптимист…ї
       Конечно, по прошествии времени многое забылось. Многого я не замечал тогда. Смерть Геннадия 31 августа 1978 года оказалась для всех нас шоком. Хотя, хотя… В нем чувствовалась какая-то если не надломленность, то тревожность, постоянная напряженность. Не исключаю, что у него были комплексы – на почве своего крестьянского происхождения, сиротства, отсутствия образования, отношений с женщинами и писательской средой… Если бы он знал, насколько все это не имело для нас значения на фоне его стихов! Смерть Лысенко словно отсекла что-то. Уходя, он унес с собой и часть нашей общей жизни и судьбы. И при этом обнажил какие-то пласты нас самих, неизвестные нам до поры. Много было разговоров, поминальных речей, непонимания произошедшего, торопливых объяснений, горечи и боли. Мне пришлось участвовать в похоронах – помню, ездил в рыбный порт за гробом. Сидел в кузове грузовика, смотрел на обитые красной материей желтые еловые доски и перебирал обычные в такие случаях запоздалые и повинные мысли: почему первыми всегда уходят лучшие? как могли мы не знать, что рядом с нами, по сути - на наших глазах, гибнет человек? почему мы не спасли его?..
       Со смертью Геннадия из приморской и российской поэзии исчезла яркая, точная, необычная, сочная и звучная краска. Мы никогда не узнаем, какие стихи он писал бы, останься жив. Но то, что его творческое развитие происходило беспрерывно, - совершенно очевидно. Он ведь пробовал себя и в прозе. Позже, спустя годы, я понял, что вздыхать и причитать по поводу чьей-то безвременной кончины – дело пустое. Каждый из нас сам выбирает свой путь, рок и срок. Геннадий выбрал себе трудный путь, трагический рок и короткий срок, как и многие русские поэты до и после него. А он был и остался именно русским поэтом, создававшим стихи из материала собственной души – нежной, тонко и остро чувствующей, страдающей, мучительно ищущей себя в аду нашей дикой жизни.
       Его стихи для меня – из самых любимых и постоянно читаемых. Я принимаю его всего, без исключений, о чем бы он ни писал – о детстве, работе, природе, любви. В этом смысле я, безусловно, необъективен, потому что пристрастен. Мне близко, дорого и нужно все, написанное Геной. Читаю, и холодок проникает в сердце, и сжимается горло, в котором комом встают его и наши - неизбывная человеческая боль, неутолимая мечта о счастье, страстная потребность вырваться из поля тяготения хищного земного бытия:

Тает снег.
Это,
       в общем-то,
       грустно,
вроде сам ненароком размяк.
Вон ветвями,
Как пальцами хрустнул,
Сон стряхнувший с себя
березняк.
Все мечты обрастают вещами,
мы нищаем;
в последнем снегу
дай хоть раз еще наобещаю
сверх того,
что я сделать смогу!