Густаво Адольфо Беккер. Стихи из Воробьиной книги

Лариса Кириллина
Густаво Адольфо Беккер
Из «Воробьиной книги» («Рифмы»)

(оригиналы см.: http://www.poesia-inter.net/indexgab.htm)

I (11)

Есть гимн удивительный и громогласный,
что сердцу пророчит зари восхожденье,
и воздух доносит той песни кадансы
в потёмки, где роем парят сновиденья.

О, как бы те строфы мечтал записать я,
но тщетно терзаю язык этот косный,
пытаясь в словесное слить сочетанье
звучанья и краски, улыбки и слёзы.

Ключ к тайне той речи забыт безнадежно,
однако, быть может, азы я припомню,
когда я возьму тебя за руки нежно
и тихим признанием слух твой наполню.




VI (57)
Как ветер благовонным дуновеньем
коснётся ран кровавого багрянца
на мрачном поле бранного сраженья,
что всё озарено полночным глянцем –

– так, воплощая скорбь и состраданье
в жестокой драме вещего британца,
безумная Офелия с цветами
поёт и проплывает в тихом танце.


VII (13)
В уголке, про который все забыли,
сиротливая, в доме запустелом,
сквозь покровы молчания и пыли
арфа блестела.

Звуки спали на струнах безмятежно,
словно птицы на заповедных ветках,
ожидая касанья пальцев нежных –
зова рассвета!

И подумал я: так же дремлет гений
в непроглядной тьме душевной тверди,
и, как Лазарь, ждёт лишь повеленья:
«Восстань из смерти!»



X (46)

Все незримые атомы эфира
встрепенулись и пляшут словно пламя,
небо над разрумянившимся миром
изошло золотистыми лучами.
Слух блуждает в гармониях незримых,
звук лобзаний звенит над облаками…
Веки сомкнуты… Что со мной, скажи мне?
– То Любовь осенила нас крылами!


–-
XI (51)

– Я пылкостью нрава и бронзою тела
внушаю неистовой страсти мечты.
Мои наслажденья не знают предела,
меня ли ты жаждешь? – Увы, то не ты.

– Чело словно мрамор и косы златые,
я тихое счастье дарю, полюбя,
и нежно храню все обеты святые.
Меня ли ты ищешь? – О нет, не тебя!

– Я гостья из снов, я всего лишь виденье,
я призрак, рожденный меж светом и тьмой,
бесплотна, рассеюсь от прикосновенья,
любить неспособна… – Останься со мной!

–-

XII (79)

Ах, малышка, ты сетуешь, что очи
у тебя зеленей воды глубокой!
Что ж, такие они и у русалок,
и у мудрой Минервы совоокой,
и у гурий в раю магометанском,
коли верить учению Пророка.

По весне горделиво зеленеет
пышный лес своим убором чудным,
изо всех оттенков разноцветья
взяв у радуги лучший – изумрудный.

Ибо зелен тот драгоценный камень,
и надежда горит зелёным светом;
зеленеет пучина Океана,
и венок, что приносят в дар поэту.

Твои юные нежные ланиты –
словно роза, присыпанная снегом,
лепестки её, инеем покрыты,
пламенеют сквозь утреннюю негу.

И при этом ты сетуешь на очи,
что мешают выглядеть красивой,
полагая, что гадок цвет зелёный…
Ах, поверь убеждениям правдивым:

твои очи подобны влажным листьям
миндаля, прихотливо удлиннённым,
и трепещущим на заре под ветром,
беспокойно веющим со склона.

У тебя уста красней рубина,
и пурпурней спелого граната,
всякий, зноем полуденным томимый,
жаждет выпить их сладость без остатка.

И при этом ты сетуешь на очи,
что мешают выглядеть красивой,
полагая, что гадок цвет зелёный…
Ах, поверь убеждениям правдивым:

твои очи, когда их гнев наполнит,
испускают пламенные искры,
и сверкают, как штормовые волны
возле грозных утёсов кантабрийских.

А чело высокое, что златом
пышных кос увенчано волнисто,
– словно пик заоблачный Монблана,
на котором блуждает свет огнистый.

И при этом ты сетуешь на очи,
что мешают выглядеть красивой,
полагая, что гадок цвет зелёный…
Ах, поверь убеждениям правдивым:

меж густыми ресницами блистая,
твои очи – как две роскошных броши
на покрове из белых горностаев,
что на плечи царские наброшен.

Потому, малышка, ты не сетуй,
что глаза твои зелены как море.
Почерней они или стань как небо –
ты бы это восприняла как горе.



XVII (50)

Нынче небо и земля улыбаются мне,
нынче солнце нашло к душе дорогу,
нынче я её видел – наяву, не во сне!
Нынче я уверовал в Бога!

–-

XIX (52)

Когда ты склоняешь на сердце моё
свой лоб, печальный и нежный,
то кажешься хрупким поникшим цветком
лилии белоснежной.

Ведь, дав вам обеим небес чистоту,
как символ безгрешной неги,
сам Бог сотворил твою красоту
из злата и снега.



XX (37)

О знай, что, если этих алых губок
коснётся жар незримого дыханья,
– душа умеет говорить без звуков,
и взгляд способен источать лобзанья.




XXI (21)

Поэзия? Что это? – Взглянешь
лазурно, глаза – чисты.
Поэзия… Будто не знаешь?
Поэзия – это ты.

–-

XXII (19)

Каково этой розе, приколотой
прямо над сердцем твоим?
Над вулканом, – дивлюсь, – возможно ли
оставаться цветку живым?




XXIII (22)

За взгляд – целый мир отдам,
за улыбку твою – всё небо,
за лобзанье… Не знаю сам,
чего б я не отдал за это!



XXIV (33)

Как два языка огня,
 что ствол обовьют кругами
и вмиг, друг друга обняв,
сольются в единое пламя;

как лютневых две струны
под знающими перстами,
гармонией сфер полны,
чудесный аккорд составят;

как две волны на песке
умрут, разбившись о камень,
блеснув в бессильной тоске
серебряными венцами;

как над покровом вод
два кольца из тумана
взовьются под небосвод
облаком безымянным, –

так станут две мысли – одной,
так встретятся два лобзанья,
так эхо даст звук двойной…
То наших душ сочетанье.


–-

XXIX (53)

Раскрытая книга лежала
в складке широкой.
Локона чёрное жало
ожгло мне щёку.
Никто из нас не осилил
всего урока.
Но оба молча застыли,
вперившись в строку.
И сколько прошло мгновений?
Гадать нет проку.
Помню лишь дуновенье
– жарче сирокко, –
и спекшихся уст горенье,
и вздох глубокий.
И вдруг, оказавшись близко –
взгляд око в око –
губами на миг слились мы
в лобзанье звонком…

То было Данта творенье,
«Ада» утроба.
Когда мы вернулись к чтенью,
спросил я робко:
– Ты видишь, что вся поэма –
не больше строчки?..
Ответила, пламенея:
– О да! До точки!




XXX (40)

На ресницах слеза дрожала,
я почти уж сказал – «прости!»,
гордость ей зарыдать помешала,
мне – то слово произнести.

Мы расстались, чтоб не встречаться,
но порой задаю вопрос:
почему, любя, промолчал я?
А она – постыдилась слёз?

–-

XXXI (30)

И трагедией, и опереттой,
(чем абсурдней – тем больше успех),
отдают нашей страсти сюжеты,
возбуждая то слёзы, то смех.

Хуже то, что по ходу спектакля
наблюдаю, как милой моей
и улыбки, и слёзы в забаву,
я же плачу всерьёз всё сильней!






XXXIII (69)

Всё дело в словах, весомость
которых теперь не счесть,
и после разрыва не вспомнить,
чья тут вина или месть.

Как жаль: в любовной латыни
нет словаря, чтоб прочесть,
где «гордость» значит «гордыня»,
а где ей синоним – «честь»!



XXXIV (65)

Идёт она молча, и в каждом движеньи –
спокойная сила гармонии,
ступает – и стук каблучков этих женских
ритмичней каданса симфонии.

А взглянет приветливо – в ясных зеницах
сияние летнего полдня.
В очах её томных, смыкая десницы,
встречается горнее с дольним.

Смеётся – и звон её легкого смеха
журчанье фонтана напомнит.
Заплачет – и в каждой слезинке – поэма,
что нежностью сердце напоит.

В ней – свет, и влекущее благоуханье,
и линий изящные волны,
она как сосуд сладострастных желаний,
что лоно поэзии полнят.

Ума небольшого?.. Пока величаво
она в себе тайну хоронит,
всегда предпочту, чтоб глупышка молчала
о том, что иная трезвонит.



XXXV (78)

Не дивлюсь, что ты меня забыла.
Странно, что любовь вообще была.
Ибо лучшее, что суть моя таила,
угадать ты так и не смогла!

–-

XXXVI (54)

Если б в книгу собрать все те обиды,
что с тобой мы друг другу причинили,
и начать их вычёркивать из книги,
чтоб они нашу жизнь не тяготили,

то, любя тебя как очей зеницу,
призову ту любовь на помощь мигом –
пока ты уничтожить лишь страницу,
я сотру в своей памяти всю книгу!


–-

XXXVII (28)

Я раньше тебя умру, ибо ранен
смертельно твоей рукой,
и чувствую в сердце незримое жало
–- клинок беспощадный твой.

Я раньше тебя умру, поверь мне,
и дух мой, отвергнув покой,
останется ждать в преддверии смерти
последней встречи с тобой.

Часы за часами, и дни за днями
пройдут чередой сплошной.
И в эту дверь постучишь ты однажды…
А есть ли выбор иной?

Твои грехи и твои останки
поглотит покров земной,
И смерть омоет твой прах усталый
своей крещенской водой.

И ты устремишься туда, где глохнет
здешней жизни прибой,
 и тихо иссякнешь в песках безмолвных
одинокой волной.

И вечность примет в свои покои
тебя за могильной чертой.
Вот там и уладим все ссоры и споры,
и наговоримся с тобой!



XXXVIII (4)

Вздохи – воздух , их носит ветер.
Слёзы – соль, как морская вода.
А вот если любовь уходит,
женщина, ты знаешь – куда?

–-

XXXIX (75)

К чему слова? Она, я знаю, вздорна,
высокомерна, в прихотях – опасна;
скорей родник пробьётся в толще горной,
чем чувство в этом сердце безучастном.

Её душа – змеиное гнездовье,
а облик – как у статуи бесстрастной,
что неспособна воспылать любовью.
И всё-таки: она – прекрасна!



XL (66)
Её пальцы в моих ладонях,
а взгляд упивается взглядом;
склонилась челом влюблённым,
к плечу моему отрада…
О боже! Мы с нею так часто
бродили неспешно рядом
в аллее из старых вязов,
что высились колоннадой,
ведущей из дома к саду!

Вчера же… Не больше года
прошло с тех мгновений сладких.
С каким же дивным апломбом,
с какой же учтивой повадкой
сказал нам общий знакомый,
друг другу нас представляя:
– Мне кажется, я видал вас
вдвоём.
– Ах, что вы! Не знаю,
откуда слух этот гадкий.
Похоже, вращаясь в свете,
вы слишком на сплетни падки,
и ищете лишь предмета,
чтоб посудачить украдкой…
Какой роман упустили!
Кусочек и вправду лаком,
чтоб жадные рты проглотили
его, обсосав со смаком,
и тотчас добычу скрыли
за веера лёгким взмахом!

О, месяц честный и чистый!
О, вязовая колоннада!
О, дом тот в саду тенистом
и мраморных стен прохлада –
навеки теперь молчите
об этой любви нескладной,
которая мной забыта,
клянусь, точно сон досадный…

Но… есть ли на свете личина,
сравнимая с тем маскарадом?!



XLI (26)

Ты была ураганом, а я твердыней,
что должна его ярость сдержать.
Твой удел – сокрушить меня или сгинуть!
Но тому не бывать!

Ты была океаном, я – скальной глыбой,
обречённой штормы встречать.
Твой удел – раздробить меня или отхлынуть!
Но тому не бывать!

Ты прекрасна, я горд, и приучены смладу
ты – сражаться, я – не уступать.
Что ж, однажды сойдёмся на бой без пощады…
Но тому не бывать!



XLII (16)

Эта весть всё нутро мне пронзила,
как холодный клинок стальной.
Я прижался к стене что есть силы –
и на миг позабыл, что со мной.

Ночь над разумом крылья простёрла,
боль и ярость владели душой…
Тут я понял, что значит – ком в горле!
Хоть умри, хоть убейся, хоть взвой!

И, простые слова исковеркав,
я спросил, от беды сам не свой:
кто принёс эту весть? Ты, друг верный?
Да, спасибо за всё… Друг ты мой.


–-

XLIII (34)

Ночник мерцал. Я сел на край постели,
что всю измял.
Угрюмо, тупо, на стену смотрел я,
спал – и не спал.

И сколько пробыл так? Похмелье жуткой боли
затмило свет.
В душе был мрак. А на моём балконе
играл рассвет.

Как эти страшные часы прошли, не знаю,
и мог ли кто помочь…
Но, кажется, я плакал, проклиная…
Я постарел в ту ночь.


–-


XLIV (10)

Предо мной как раскрытая книга –
очей твоих бирюза.
К чему притворно смеяться,
если не лгут глаза?

Плачь! О том, что немного любила
меня, не стыдись сказать!
Плачь! Никто нас не видит!
Я мужчина, но тоже в слезах!..



XLVI (77)

Ты подкралась ко мне невинно,
поцелуем измену скрепив,
в миг объятий ударом в спину
беззащитное сердце пронзив.

И ушла, шутя безобидно,
и не выказав даже страх…
Потому что крови – не видно,
и мертвец – ещё на ногах!


–-

XLVII (2)

Я заглядывал в жуткие бездны
– и небесные, и земные,
и казалось, что вижу их трезво
и умом, и глазами своими.

Но увы! Когда я склонился
над кромешной бездной сердечной,
сник мой дух, и взор помутился –
столь черна она и бесконечна!

––


XLIX (14)

Я встречаюсь с тобой на людях,
ты проходишь рядом, мила
и смешлива, а я негодую:
да как же она могла?!

Но позже, наклеив улыбку,
что прячет под маской боль,
понимаю: со мною творится
то же, что и с тобой…

–-

LI (70)

Из оставшейся мне недолгой жизни
я бы отдал лучшие мгновенья
лишь бы знать, что ты прочим говорила
обо мне в часы уединенья.

Да и вечную жизнь, что предстоит мне,
и внушает смутное волненье,
отдал бы, чтоб проникнуть в твои мысли
обо мне в часы уединенья.




LII (35)

Огромные волны, что рушатся с рёвом
на побережье пустое!
Ваш саван солёный – нет лучше покрова,
возьмите меня с собою!

И вы, ураганные ветры, что гневно
вздымаете вихри с листвою,
я тоже бы взвился в ненастное небо –
возьмите меня с собою!

О бурные тучи, чреватые грозным
лучом с огневою каймою!
Я вспыхну как факел в тумане промозглом –
возьмите меня с собою!

Возьмите туда, где лихая стихия
из памяти вырвет былое…
О сжальтесь! Так страшно остаться в мире
один на один с бедою.



LIII (38)

Скоро ласточки чёрные вернутся,
чтоб порхать у родимого гнезда
над балконом твоим, и пронесутся
у окна, играя, как тогда…

Только те из них, что замирали
на лету, чтоб за нами наблюдать,
что делили восторги и печали,
те – уже не вернутся никогда!

Снова будет жимолость густая
закрывать ограду без следа,
и роскошным цветом расцветая,
станет даже пышнее, чем всегда…

Но тогдашних огромных капель росных,
что сияли под солнцем как слюда
и дрожали, и падали как слёзы –
– их не будет больше никогда!

Слыша речи, звучащие любовью
твоё сердце, дремавшее года,
может быть, и взыграет пылкой кровью
и забьётся сильнее иногда –

но вот так, преклоненно, бессловесно,
словно Бога, чья суть всегда свята,
так, как я любил… Признайся честно:
так тебя не полюбят – никогда!


––

LVI (20)

Вчера как сегодня, сегодня как завтра –
день на день похож!
Всё низкое небо и хмурые дали,
идёшь да идёшь…

Покорное компасу, движется сердце –
тупой механизм,
ленивый рассудок отверг рассужденья
и дремлет в тени.

Душа, что мечтала когда-то о небе,
утратила веру в него;
от нечего делать волнуется тщетно,
неведомо из-за чего.

Всё тот же напев без конца повторяя,
усталый голос звучит,
свои монотонные ноты роняя
по капле на камень плит.

И каплями дни сочатся меж пальцев,
один за другим вослед,
вчера и сегодня – как скучные братья,
не ведая счастья и бед.

И лишь иногда вспоминаю во вздохом
терзающий душу мотив…
Да, боль тяжела, но одно утешает:
кто страждет – тот жив!





LIX (17)

Причина твоих воздыханий
– отнюдь для меня не секрет,
и тайная томность желаний
видна мне как на просвет.
Смеёшься? Однажды узнаешь,
в чём дело, малышка моя:
ты что-то подозреваешь,
но знаю доподлинно – я.

И грезишь о чём, я знаю,
и что ты видишь во сне.
Как в книге раскрытой читаю
начертанное на челе.
Смеёшься? Однажды узнаешь,
в чём дело, малышка моя:
ты что-то подозреваешь,
но знаю доподлинно – я.

Я ведаю, что вызывает
и слёзы, и смех у тебя;
мой ум без труда проникает
в святилище женского «я».
Смеёшься? Однажды узнаешь,
в чём дело, малышка моя;
ты, чувствуя, не понимаешь,
но знаю – не чувствуя – я.




LXI (46)

Когда меня залихорадит
и бросит в предсмертный пот,
всю ночь у моей кровати
кто провести придёт?

Когда, испуская дыханье,
начну метаться, ища,
за что зацепиться дланью –
кто руку даст, трепеща?

Когда, стекленея навеки,
уставится взор в ничто,
сомкнёт раскрытые веки
заботливым жестом – кто?

Когда (или – если!) колокол
зазвонит надо мной,
молиться по мне вполголоса
кто будет – за упокой?

Когда мой прах беззащитный
придавит глинистый свод,
на уединенной могиле
кто тайно слезу прольёт?

Когда же вновь запылает
светлого дня восход,
зачем эта жизнь была мне
дарована – кто поймёт?





LXII (56)

Сначала зыбь займётся заревая,
лучом прорезав сумрак мглистых волн,
и вдруг, искристым шаром вырастая,
восход взорвётся, ясным блеском полн.

Сиянье света означает счастье,
а символ бед – пучина тёмных вод.
Когда ж в душе рассеется ненастье?
И свет – блеснёт?



LXIV (64)

Как трясётся скупец над сокровищем,
так лелеял я свою боль.
Думал, я докажу вероломнейшей:
боль прочней, чем её любовь.

А теперь, холодея от страха,
слышу Времени трубный глас:
– О, сосуды ничтожного праха!
Вечность мук – и та не про вас!



LXV (47)


Настала ночь. Я продолжал скитанья.
Я жаждал! Слёзы горло жгли! Я голодал!
Закрыв глаза, что вспухли от страданья,
я умирал!

И – ни души! Хоть слух не обманулся:
там толпы шли, привычно гомоня…
Но я был сир и наг. Мир обернулся
пустыней для меня.



LXVIII (61)

Не помню, что мне приснилось
ночью минувшей.
Но сон был таким печальным,
что грустен был я, проснувшись.

Очнувшись в земной оболочке,
нашёл я влажной подушку.
И понял впервые, что горечь
сладка, если полнит душу.

Печален сон, что, приснившись,
слезами спящего душит.
Но есть и в печали радость:
пусть слёзы рвутся наружу!





LXXI (76)

Я не спал; душа блуждала в сферах,
где меняют форму представленья,
и лелеет странные химеры
неусыпное воображенье.

Мой рассудок в пассивном созерцанье
наблюдал молчаливое круженье
разнородных мыслей, чьё мельканье
постепенно замедлило движенье.

В чутких веках ещё хранился отблеск,
что дарует земное освещенье,
но иного мира тайный облик
озарялся внутренним свеченьем.

В этот миг некий звук в душе раздался –
гул, подобный вздоху облегченья,
с коим храм покидают прихожане
после мессы, полны благоговенья.

И послышался мне протяжный голос,
что назвал моё имя в отдаленье,
среди запаха ладана и воска,
– свеч погасших немого дуновенья…

………………………………………………………..

Ночь объяла меня неодолимо,
и я рухнул как камень в тьму забвенья.
Утром понял: кто-то, мной любимый,
умер в час, пославший мне виденья!




LXXII (5)

П е р в ы й г о л о с:

– “Поют немолчно морские волны,
сочат фиалки лиловый жар,
туманом серебряным ночи полны,
сияет златом корона полдня,
но у меня – получше товар:
Любовь – мой дар!»

В т о р о й г о л о с:

– «В радужном облаке рукоплесканий,
в ревнивом прибое, что лижет след,
предстанет остров твоих мечтаний,
цель дерзновенных твоих алканий,
пьянящий душу блаженный бред –
то Славы свет!»

Т р е т и й г о л о с:

– «Лишь ярким тленом земля богата,
но нет сокровищ в мире теней,
здесь лживо всё: и слава, и злато.
Но я открою тебе как брату:
вся правда – в ней:
в Свободе твоей!»

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И каждый кормчий, привычно весел,
пел, зазывая меня с собой.
И пена играла при взмахах вёсел,
и солнце с шипеньем пронзало соль.
– Решайся! – кричали, а я, улыбаясь,
сказал, уходя: – Не могу!
 Однажды решился… С тех пор моё платье
всё сушится на берегу.



LXXIII (71)

Закрыли ей очи,
что были так чисты,
накинули сверху
платок из батиста,
и кто-то – рыдая,
а кто-то безмолвно,
из комнаты вышли,
унынием полной.

Лишь луч, отразившись
от вазы напольной,
дал тенью на стенке
рисунок невольный:
поверх очертаний
смертного ложа
пунктиром намечен
был профиль усопшей…

А день начинался,
и с гомоном птичьим
народ просыпался,
шумя по привычке.
И тронутый этим
контрастом глубоким
рассвета и смерти,
подумал я горько:
«О как же, мой Бог,
мертвецы одиноки!»

Несли её гроб
на плечах до часовни,
и там водрузили
для службы церковной.
И жалкое тело
белело нелепо
средь жёлтых свечей
и полотнищ из крепа.

Напутствуя душу
в спасительной вере,
бубнила старушка
своё «мизерере».
Вот вынесли гроб,
застонали ворота,
и в храме пустом
воцарилась дремота.

И слышался стук
часовых механизмов,
и то, как со свеч
тихо падают искры.
И в это мгновение
грусти глубокой,
пронзённый ознобом,
подумал я горько:
«О как же, мой Бог,
мертвецы одиноки!»

А колокол ей
на железном наречьи
вещал на прощанье
не по-человечьи;
друзья и родные,
как надобно, в чёрном,
тянулись за гробом
почётным эскортом.

Последним приютом,
квадратным и тёмным,
раскрылась могила
таинственным зёвом.
И гроб опустили,
засыпав землёю,
сказав ей «аминь!»
с облегчённой душою.

И вскинул лопату
на плечи, могильшик
ушёл, напевая
сквозь зубы мотивчик.
А ночь уже сеяла
сумрак глубокий,
и стоя в потёмках,
подумал я горько:
«О как же, мой Бог,
мертвецы одиноки!»

И злыми ночами
зимы безотрадной,
когда ураганом
ломает дубравы,
и стёкла звенят
под ударами града,
я думаю часто
с бессильной досадой:

над бедною девочкой
льёт и грохочет,
и ветер терзает могилу,
как хочет;
и негде согреться
несчастной малышке:
– все кости, должно быть,
звенят как ледышки!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Прах канет во прах?
Дух восстанет из плена?
Мы – жалкие сгустки
нечистого тлена?
Не знаю! Но истина
мне несомненна:
есть нечто, что делает
боль незабвенной,
и не позволяет
забыть про могилы,
где так одиноко
лежать нашим милым!




LXXIV (24)

Распущены были ризы,
и наги плечи.
Храня врата золотые,
два ангела – мне навстречу.

Я робко коснулся взором
мечей заплечных.
Вдали, за двойной решёткой,
мерцала млечно

любимая тень, подобно
мечте беспечной,
– как слабый луч над покровом
мглы бесконечной.

В душе моей тотчас вспыхнул
порыв сердечный:
Влекла меня эта тайна,
как манит вечность!

Но ангелы-стражи взирали
с укором вещим:
пройти под Вратами вправе
лишь Бог предвечный!




LXXV (23)

Ведь верно же, что, стоит сну коснуться
сомкнутых век цветочными перстами,
взмывают души, спешно сбросив узы,
ввысь над телами?

Ведь верно же, что, воспарив над сушей,
и овладев крылатыми ветрами,
душа встречает родственные души
за облаками?

И там, отринув облик человечий,
не скованная здешними цепями,
она проводит те часы, как вечность
между мирами?

Смеётся, плачет, любит, ненавидит,
лелеет шрам, оставленный скорбями,
как след на небе от метеорита –
и мрак, и пламя?..

Живёт тот мир бесплотный лишь внутри нас
или вовне, доподлинно не знаю.
Но помню облик многих, хоть не видел
их никогда я.


––

LXXVII (44)

Говоришь, у тебя есть сердце –
ибо слышишь его биенья…
То не сердце, а просто машина,
что ритмично шумит при движенье.





LXXVIII (48)


Творя свои фантазии
из сумрачных теней,
Надежда выступает
вождём среди Страстей.
И все её обманы
как Феникс воскресают
из тлеющих углей.

–-

LXXIX (55)

Одна из них отравила мне душу,
другая яд в моё тело влила.
Покинут обеими, клятв не нарушу,
и их имён не коснётся хула.

Вреда не желаю я тем, кто рядом,
но рок причудлив, земля кругла,
и если я поделюсь своим ядом,
во мне ли будет причина зла?