Владимир Луговской. Обыск сердца

Свирепое Имя Родины
Свирепое имя родины

Антология поэтов сталинской поры

(идея проекта, составление, вступительные реплики - Андрея Пустогарова)

Владимир Луговской (1901-1957)

"Обыск сердца"

Родился в 1901-ом, чтобы достичь призывного возраста как раз к началу гражданской войны. Юноша из очень интеллигентной московской семьи поступает в университет и почти сразу отправляется служить в Полевой контроль Западного фронта - то есть в бывшую военную контрразведку. Затем - следователь Московского угрозыска, курсант Военно-педагогического института. Входит в литературную группу конструктивистов - после хаоса мировой и гражданской войн неудержимо влекла недвусмысленность механических конструкций:
"Сознание становится обузой,
А счастьем – жилистый подъемный кран,
Легко несущий грузы".
Но эпоха в очередной раз разворачивалась, как стрела крана: в 1930-м Луговской успевает загодя, до ликвидации в 32-ом всех литературных групп и ассоциаций и создания единого Союза Писателей, перейти в наиболее "правильный" РАПП. О своих бывших друзьях-конструктивистах напишет:
"Вы пускали в ход перочинные ножи,
А нужен был штык, чтоб кончить прения".
Подпись Луговского появляется под письмом с требованием "принять меры" к Павлу Васильеву. В 31-ом едет в Среднюю Азию "на ликвидацию басмачества", в 39-ом участвует в "освободительном" походе на Западную Украину и Западную Белоруссию. Его словно тянуло в "горячие точки". Возможно, он все время что-то хотел себе доказать, и права была Ахматова: "Луговской по своему душевному складу скорее мечтатель с горестной судьбой, а не воин".
В первые дни войны с Германией в очередной раз едет на  фронт. Эшелон попадает под бомбежку, контуженный Луговской выбирается из вагона, затем из окружения и возвращается в Москву. Осенью 41-го с парализованной матерью уезжает в эвакуацию в Ташкент. Болезнь после контузии, тяжелая смерть матери, алкоголизм, любовная драма - в Ташкенте Луговской пишет лучшую свою поэму "Алайский рынок". С его "приступочки у двери" встали в свое время Рейн и Бродский.
После войны преподает в Литературном институте, опять ездит по стране. Неожиданно откровенно звучит строка из его предсмертной автобиографии: "До сих пор для меня пограничная застава - самый лучший, самый светлый уголок моей великой Родины".




Дорога

Дорога идет от широких мечей,
От сечи и плена Игорева,
От белых ночей, Малютиных палачей,
От этой тоски невыговоренной;
От белых поповен в поповском саду,
От смертного духа морозного,
От синих чертей, шевелящих в аду
Царя Иоанна Грозного;
От башен, запоров, и рвов, и кремлей,
От лика рублевской троицы.
И нет еще стран на зеленой земле,
Где мог бы я сыном пристроиться.
И глухо стучащее сердце мое
С рожденья в рабы ей продано.
Мне страшно назвать даже имя ее —
Свирепое имя родины.

1926



***

Опять идти. Куда?
Опять какой-то мол в тяжелом колыханье.
Сутулые бескровные суда
И плеск и перехлест морской лохани.
Так странные проходят города,
Порты и пристани с курганами арбузов,
Амбары, элеваторы и маяки,
Гречанки, взглядывающие из-под руки,
Домов рассыпанные бусы.
Жизнь переходит в голубой туман,
Сознание становится обузой,
А счастьем – жилистый подъемный кран,
Легко несущий грузы.


1926




ШАГИ БОЛЬШОГО СНА

«Теперь засни...»
«Но синий Орион
На четверть неба загремел огнями».
«И все же спи...»
«Но с четырех сторон –
Зима, зима мохнатыми конями».

«Ты разве человек? –
Ты куча одеял,
Звериной теплоты и трубочного дыма.
Тебя и ритм
едва ли задевал,
А ты бредешь за нами молодыми!»

«Но жить невмочь!..»
«Ты, кажется, сказал, что жить невмочь?
Засни же скромно, -
И звездами осыпанная ночь
Придет к тебе любовницей огромной».

1927 - 1928














Обыск сердца

Мы с тобою сбились оба
В самый крутень снеговой.
Вот идет полночный обыск,
Обыск сердца моего.

Посмотрите, в самом деле, -
Там лежат с давнишних пор
Трехрублевые идеи,
Трехкопеечный задор.

Философия для жженья
Всех сердец во всех местах –
В самом кратком изложенье,
На шестнадцати листах.

Идеальчик полуголый,
Сборник песен – тра-та-та,
Холод,
        холод, 
               холод,
                холод,
Пустота и пустота.

Если нужен прокурору
Сам хозяин этой мглы –
Так ведите! –
Мир огромен,
В нем забиты все углы.

А республика – не прачка
Для замызганных сердец.
Прямо к стенке!
Чистой пачкой!
И спасибо...
И конец...

1929







ПЕВЕЦ

У могилы Тимура, ночью,
сидели мы и курили,
Всеми порами тела
ощущая уход жары.
Плакали сычики,
хлопали мягкие крылья,
Как водяной ребенок,
во тьме лепетал арык.
Странник, никому не нужный,
тень, отражение тени,
Поднимал к зеленому небу
зверячий голосок.
Деревянная сила усталости
скрипела в его коленях,
Между ступней и подошвой
потел путевой песок.
Века, положившие буквы
на камне и на бумаге,
От папиросных вспышек
отшатывались прочь.
Но глиняный мрак могилы
и медленный вой бродяги
Слитно пересекали
поистине мощную ночь.
Вот странник, привыкший рассказывать,
человек, владеющий песней,
Он ходит среди народа
и жалит, словно оса.
Сердце его покрыто
старой могильной плесенью,
Которая в полночь рождает
винтовки и чудеса.
Тень, отражение тени,
ноет в бездумье хмуром,
Широкую рвань халата
раскачивая без конца.
Требуя справедливости
и помощи у Тимура,
Мясника позабытых народов,
хромоногого мертвеца.
Большие старые звезды
сединой осыпали купол.
Месяц застыл в полете,
мир начинал светать.
Вой оборвался кашлем,
и ночь опустила скупо
Легкий ветер нагорий,
настоянный на цветах.
Тут ничего не поделаешь –
старик уже вызвал бога.
Он движется толчками,
от ярости чумовой.
Он будет петь о восстаньях,
безжалостный и убогий.
Он где-нибудь попадется,
и мы расстреляем его.

1929










ДИВИЗИЯ СТАЛА НА ОТДЫХ

Дивизия стала на отдых,
Кругом заповедная тишь.
Дымки лесопильных заводов,
Озерный певучий камыш.

Походный ларек Военторга
Берется за дело свое.
Вдали – невысокие горки,
Над ними кружит воронье.

Свирепые танки застыли
В помещичьем темном саду.
На свежей высокой могиле
Донцы укрепляют звезду.

Опять в эту землю сырую
Казаки сурово легли.
Над ними орлы не пируют,
Не льют серебро ковыли.

Но степи ковыльной поклоны
С востока приходят сюда.
Шумят белорусские клены,
Стоит над могилой звезда.

Дивизия стала на отдых,
Но век для нее засветил
Далекие звезды походов,
Священные звезды могил.

Разносится грохот атаки
На сотни и тысячи дней,
И мертвые слышат во мраке
Стук шашек и ржанье коней.

1939



МАЛЬЧИКИ ИГРАЮТ НА ГОРЕ
Мальчики заводят на горе
Древние мальчишеские игры.
В лебеде, в полынном серебре
Блещут зноем маленькие икры.

От заката, моря и весны
Золотой туман ползет по склонам.
Опустись, туман, приляг, усни
На холме широком и зеленом.

Белым, розовым цветут сады,
Ходят птицы с черными носами.
От великой штилевой воды
Пахнет холодком и парусами.

Всюду ровный, непонятный свет.
Облака спустились и застыли.
Стало сниться мне, что смерти нет —
Умерла она, лежит в могиле,

И по всей земле идет весна,
Охватив моря, сдвигая горы,
И теперь вселенная полна
Мужества и ясного простора.

Мальчики играют на горе
Чистою весеннею порою,
И над ними, в облаках, в заре
Кружится орел — собрат героя.

Мальчики играют в легкой мгле.
Сотни тысяч лет они играют.
Умирают царства на земле,
Детство никогда не умирает

1939



Остролистник

Волны стелют по ветру свистящие косы,
Прилетают и падают зимние тучи.
Ты один зеленеешь на буром откосе,
Непокорный, тугой остролистник колючий.

Завтра время весеннего солнцеворота.
По заливу бежит непогода босая.
Время, древний старик, открывает ворота
И ожившее солнце, как мячик, бросает.

Сердцу выпала трудная, злая работа.
Не разбилось оно и не может разбиться:
Завтра древний старик открывает ворота,
И ему на рассвете ответит синица.

Скоро легкой травою покроются склоны
И декабрьские бури, как волки, прилягут.
Ты несешь на стеблях, остролистник зеленый,
Сотни маленьких солнц — пламенеющих ягод.

Я зимой полюбил это крепкое племя,
Что сдружилось с ветрами на пасмурных кручах.
Ты весну открываешь в суровое время,
Жизнестойкий, тугой, остролистник колючий.
1939



Алайский рынок

Три дня сижу я на Алайском рынке,
На каменной приступочке у двери
В какую-то холодную артель.
Мне, собственно, здесь ничего не нужно,
Мне это место так же ненавистно,
Как всякое другое место в мире,
И даже есть хорошая приятность
От голосов и выкриков базарных,
От беготни и толкотни унылой...
Здесь столько горя, что оно ничтожно,
Здесь столько масла, что оно всесильно.
Молочнолицый, толстобрюхий мальчик
Спокойно умирает на виду.
Идут верблюды с тощими горбами,
Стрекочут белорусские еврейки,
Узбеки разговаривают тихо.
О, сонный разворот ташкентских дней!..
Эвакуация, поляки в желтых бутсах,
Ночной приезд военных академий,
Трагические сводки по утрам,
Плеск арыков и тополиный лепет,
Тепло, тепло, усталое тепло...

Я пьян с утра, а может быть, и раньше...
Пошли дожди, и очень равнодушно
Сырая глина со стены сползает.
Во мне, как танцовщица, пляшет злоба,
То ручкою взмахнет, то дрыгнет ножкой,
То улыбнется темному портрету
В широких дырах удивленных ртов.
В балетной юбочке она светло порхает,
А скрипочки под палочкой поют.
Какое счастье на Алайском рынке!
Сидишь, сидишь и смотришь ненасытно
На горемычные пустые лица
С тяжелой ненавистью и тревогой,
На сумочки московских маникюрш.
Отребье это всем теперь известно,
Но с первозданной юной, свежей силой
Оно входило в сердце, как истома.
Подайте, ради бога.
Я сижу
На маленьких ступеньках.
Понемногу
Рождается холодный, хищный привкус
Циничной этой дребедени.

Я,
Как флюгерок, вращаюсь.
Я канючу.
Я радуюсь, печалюсь, возвращаюсь
К старинным темам лжи и подхалимства
И поднимаюсь, как орел тянь-шаньский,
В большие области снегов и ледников,
Откуда есть одно движенье вниз,
На юг, на Индию, через Памир.

Вот я сижу, слюнявлю черный палец,
Поигрываю пуговицей черной,
Так, никчемушник, вроде отщепенца.
А над Алтайским мартовским базаром
Царит холодный золотой простор.
Сижу на камне, мерно отгибаюсь.
Холодное, пустое красноречье
Во мне еще играет, как бывало.
Тоскливый полдень.

Кубометры свеклы,
Коричневые голые лодыжки
И запах перца, сна и нечистот.
Мне тоже спать бы, сон увидеть крепкий,
Вторую жизнь и третью жизнь,- и после,
Над шорохом морковок остроносых,
Над непонятной круглой песней лука
Сказать о том, что я хочу покоя,-
Лишь отдыха, лишь маленького счастья
Сидеть, откинувшись, лишь нетерпенья
Скорей покончить с этими рябыми
Дневными спекулянтами.

А ночью
Поднимутся ночные спекулянты,
И так опять все сызнова пойдет,-
Прыщавый мир кустарного соседа
Со всеми примусами, с поволокой
Очей жены и пяточками деток,
Которые играют тут, вот тут,
На каменных ступеньках возле дома.

Здесь я сижу. Здесь царство проходимца.
Три дня я пил и пировал в шашлычных,
И лейтенанты, глядя на червивый
Изгиб бровей, на орден - "Знак Почета",
На желтый галстук, светлый дар Парижа, -
Мне подавали кружки с темным зельем,
Шумели, надрываясь, тосковали
И вспоминали: неужели он
Когда-то выступал в армейских клубах,
В ночных ДК - какой, однако, случай!
По русскому обычаю большому,
Пропойце нужно дать слепую кружку
И поддержать за локоть: "Помню вас..."
Я тоже помнил вас, я поднимался,
Как дым от трубки, на широкой сцене.
Махал руками, поводил плечами,
Заигрывал с передним темным рядом,
Где изредка просвечивали зубы
Хорошеньких девиц широконоздрых.
Как говорил я! Как я говорил!
Кокетничая, поддавая басом,
Разметывая брови, разводя
Холодные от нетерпенья руки,
Поскольку мне хотелось лишь покоя,
Поскольку я хотел сухой кровати,
Но жар и молодость летели из партера,
И я качался, вился, как дымок,
Как медленный дымок усталой трубки.

Подайте, ради бога.

Я сижу,
Поигрывая бровью величавой,
И если правду вам сказать, друзья,
Мне, как бывало, ничего не надо.
Мне дали зренье - очень благодарен.
Мне дали слух - и это очень важно.
Мне дали руки, ноги - ну, спасибо.
Какое счастье! Рынок и простор.
Вздымаются литые груды мяса,
Лежит чеснок, как рыжие сердечки.
Весь этот гомон жестяной и жаркий
Ко мне приносит только пустоту.
Но каждое движение и оклик,
Но каждое качанье черных бедер
В тугой вискозе и чулках колючих
Во мне рождает злое нетерпенье
Последней ловли.

Я хочу сожрать
Все, что лежит на плоскости.
Я слышу
Движенье животов.
Я говорю
На языке жиров и сухожилий.
Такого униженья не видали
Ни люди, ни зверюги.

Я один
Еще играю на крапленых картах.
И вот подошвы отстают, темнеют
Углы воротничков, и никого,
Кто мог бы поддержать меня, и ночи
Совсем пустые на Алайском рынке.
А мне заснуть, а мне кусочек сна,
А мне бы справедливость - и довольно.
Но нету справедливости.

Слепой -
Протягиваю в ночь сухие руки
И верю только в будущее.
Ночью
Все будет изменяться.
Поутру
Все будет становиться.
Гроб дощатый
Пойдет, как яхта, на Алайском рынке,
Поигрывая пятками в носочках,
Поскрипывая костью лучевой.
Так ненавидеть, как пришлось поэту,
Я не советую читателям прискорбным.
Что мне сказать? Я только холод века,
А ложь - мое седое острие.
Подайте, ради бога.

И над миром
Опять восходит нищий и прохожий,
Касаясь лбом бензиновых колонок,
Дредноуты пуская по морям,
Все разрушая, поднимая в воздух,
От человечьей мощи заикаясь.
Но есть на свете, на Алайском рынке
Одна приступочка, одна ступенька,
Где я сижу, и от нее по свету
На целый мир расходятся лучи.

Подайте, ради бога, ради правды,

Хоть правда, где она?.. А бог в пеленках.
Подайте, ради бога, ради правды,
Пока ступеньки не сожмут меня.
Я наслаждаюсь горьким духом жира,
Я упиваюсь запахом моркови,
Я удивляюсь дряни кишмишовой,
А удивленье - вот цена вдвойне.
Ну, насладись, остановись, помедли
На каменных обточенных ступеньках,
Среди мангалов и детей ревущих,
По-своему, по-царски насладись!
Друзья ходили? - Да, друзья ходили.
Девчонки пели? - Да, девчонки пели.
Коньяк кололся? - Да, коньяк кололся.

Сижу холодный на Алайском рынке
И меры поднадзорности не знаю.
И очень точно, очень непостыдно
Восходит в небе первая звезда.
Моя надежда - только в отрицанье.
Как завтра я унижусь - непонятно.
Остыли и обветрились ступеньки
Ночного дома на Алайском рынке,
Замолкли дети, не поет капуста,
Хвостатые мелькают огоньки.
Вечерняя звезда стоит над миром,
Вечерний поднимается дымок.
Зачем еще плутать и хныкать ночью,
Зачем искать любви и благодушья,
Зачем искать порядочности в небе,
Где тот же строгий распорядок звезд?
Пошевелить губами очень трудно,
Хоть для того, чтобы послать, как должно,
К такой-то матери все мирозданье
И синие киоски по углам.

Какое счастье на Алайском рынке,
Когда шумят и плещут тополя!
Чужая жизнь - она всегда счастлива,
Чужая смерть - она всегда случайность.

А мне бы только в кепке отсыревшей
Качаться, прислонившись у стены.
Хозяйка варит вермишель в кастрюле,
Хозяин наливается зубровкой,
А деточки ложатся по углам.
Идти домой? Не знаю вовсе дома...
Оделись грязью башмаки сырые.
Во мне, как балерина, пляшет злоба,
Поводит ручкой, кружит пируэты.
Холодными, бесстыдными глазами
Смотрю на все, подтягивая пояс.
Эх, сосчитаться бы со всеми вами!
Да силы нет и нетерпенья нет,
Лишь остаются сжатыми колени,
Поджатый рот, закушенные губы,
Зияющие зубы, на которых,
Как сон, лежит вечерняя звезда.

Я видел гордости уже немало,
Я самолюбием, как черт, кичился,
Падения боялся, рвал постромки,
Разбрасывал и предавал друзей,
И вдруг пришло спокойствие ночное,
Как в детстве, на болоте ярославском,
Когда кувшинки желтые кружились
И ведьмы стыли от ночной росы...
И ничего мне, собственно, не надо,
Лишь видеть, видеть, видеть, видеть,
И слышать, слышать, слышать, слышать,
И сознавать, что даст по шее дворник
И подмигнет вечерняя звезда.
Опять приходит легкая свобода.
Горят коптилки в чужестранных окнах.
И если есть на свете справедливость,
То эта справедливость - только я.

1942-1943, Ташкент




***

Не от любви, не от винных рюмок –
Стало просторно и горестно мне.
По переулку иду угрюмо
В ясной, как зеркало, тишине.

Может быть, вспомнилась песня былая
Иль томит позабытый уют.
Сто облаков, в поднебесье пылая,
Красными рыбами к югу плывут.

Слышу ли холод заветной разлуки
С милой весной и цветами земли,
Или поэзии детские руки
Манят поэта и машут вдали.

1938