Пушкин и Тютчев. 1

Алексей Юрьевич Панфилов
П р е д у в е д о м л е н и е.

В предлагаемой читателю статье многое может быть продолжено, улучшено и исправлено. Наука – дело коллективное, и любой шажок вперед рассчитан на то, что кто-то пойдет дальше. Но в этот раз я сам хочу попробовать себя в роли... собственного продолжателя. Поэтому к статье прилагается раздел, который может быть назван традиционно: “Работа над ошибками”. Этот раздел постепенно заполнялся в “Литературном дневнике”. В том месте публикуемой статьи, дополнение к которому можно найти в этом разделе, будет даваться ссылка на  [Д н е в н и к].



РЕАНИМАЦИЯ ЖАНРА


               Хотя поэзия Пушкина религиозна насквозь, его стихотворения последних лет отличаются особым сгущением пафоса проповедничества. Поэт на пороге жизни словно бы позволил себе с желаемой полнотой отдаться любимому делу, не “наступая на горло собственной песне”, как это было раньше. Разумеется, жанр проповеди и его место в истории культуры и Церкви интересовали Пушкина всегда (этому вопросу в последнее время был посвящен отдельный раздел в кн.: Михайлова Н.И. “Витийства грозный дар…”: А.С.Пушкин и русская ораторская культура его времени. М., 1999. С.114-186). И природа этого жанра получила у него многогранное осмысление. С одной стороны, в “Путешествии в Арзрум” он упрекает русских цивилизаторов Кавказа за недостаточные усилия, уделяемые проповеди Евангелия, и уверен в превосходстве “живого слова” над “мертвыми буквами” и “немыми книгами”. С другой – в “Пире во время чумы” выводит протестантского проповедника и показывает бессилие его проповеди в условиях катастрофической общественной ситуации, а в “Пиковой даме” говорит о прозвучавших над гробом старухи-графини “простых и трогательных выражениях” молодого, но высокопоставленного проповедника... полных беззастенчивой лжи.

               Жанр проповеди был положен Пушкиным в основу стихотворения 1829 года “Когда твои младыя лета…”, и этот смелый поэтический эксперимент  придал элегическому жанру неповторимое своеобразие. Впрочем, экспериментом это можно назвать лишь условно, так как в действительности он возвращал к истокам новоевропейской элегии, которая изначально находилась в родстве с медитациями на религиозные темы и поэтикой библейского профетизма. Как отмечает исследователь, “в эту пору расчищается самый мощный источник элегического строя – дух библейской неудовлетворенности собой, людьми и жизнью вообще – в сочетании с духом тревожного ожидания чуда радикальной перемены и пребывания у порога этого чуда, – словом, дух библейского беспокойства, вносящий противоречивость во все чувства” (Сендерович С.Я. Алетейя: Элегия Пушкина “Воспоминание” и проблемы его поэтики. Wien, 1982. С.141-142; см. также: Вацуро В.Э., Мильчина В.А. Комментарии // Французская элегия XVIII-XIX веков в переводах поэтов пушкинской поры. М., 1989).

               Героиня у Пушкина представлена в ситуации общественной казни, “позорища”, утраты “прав”– в ситуации, напоминающей о недавней казни и осуждении декабристов; она – ‘заблудшая овца’, и она же – ‘овца, ведОмая на заклание’. Срв. использование этого фразеологизма в аналогичной ситуации в повести “Станционный смотритель” (1830): “Авось […] приведу я домой заблудшую овечку мою”. В этой ситуации, фактически театральной мизансцене, и находится место подлинному проповеднику:


                ...Один, среди толпы холодной,
                Твои страданья я делю
                И за тебя мольбой бесплодной
                Кумир бесчувственный молю…
 

Подобным образом в эпилоге повести “Капитанская дочка” Гринев будет смотреть на казнь Пугачева, “который узнал его в толпе и кивнул ему головою”. К этой грешнице, уже готовой “возмутиться” против “бесчувственного кумира” людского суда, поверх голов зрителей ее казни и обращается со своей проповедью автор:


                …К забвенью сердце приготовь;

                Не пей мутительной отравы;
                Оставь блестящий, душный круг;
                Оставь безумные забавы…


И добавляет:


                …Тебе один остался друг.


               Вариант “муТительной”, сближающий лексику элегии с “повстанческой” лексикой “Капитанской дочки” (срв., например: “Схвачен был башкирец с возмутительными листами”), был опубликован в 1830 году в “Литературной газете” и, надо сказать, сразу же после того был изменен при перепечатке в “Стихотворениях Александра Пушкина”; стало: “муЧительной” (см.: Лернер Н.О. Заметки на полях. III. Опечатка или поправка? // В его кн.: Рассказы о Пушкине. Л., 1929. С.209-210; Томашевский Б.В. Примечания // Пушкин А.С. Полное собрание сочинений в 10 тт. Т.3. Л., 1977. С.450). Возможно, Пушкин затушевывал слишком прямые связи стихотворения с коллизиями политической жизни  [Д  н  е  в  н  и  к.  0 8. 0 2. 2 0 0 9  (1)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-08].

               В словах последней строки заключена кульминация жанра, оживотворяющего пушкинское стихотворение. Исследовательница отмечает мастерскую каденцию – постепенное сокращение величины слоговых групп этого последнего стиха: 4 (“тебе один”) – 3 (“остался”) – 1 (“друг”) (Тудоровская Е.А. Поэтика лирических стихотворений А.С.Пушкина. Спб., 1996. С.112). Но нельзя не обратить внимания, что каденция здесь у Пушкина не столько заканчивает стихотворение, сколько вызывает недоумение, выделяет последнюю строку на фоне всех остальных. Причина этого подчеркнутого внимания, уделенного строке, в том, что она содержит анаграмму, расшифровать которую должен читатель для полного понимания авторского замысла; с учетом произносительных вариантов (тИбе, друХ), в этой строке зашифровано имя основателя религии, от лица которой и обращается проповедник к героине стихотворения: ИИСУС ХРИСТОС.  [Д  н  е  в  н  и  к.  0 9. 0 2. 2009  (2)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-09]  На него, как на “единственного друга”, и указывает героине, отверженной общественным мнением, жанр проповеди, подспудно, под покровом стихотворной загадки, присутствующий в пушкинской элегии конца 1820-х годов.

               Добавим, что образцом для Пушкина при создании этого стихотворения могли послужить “Сивиллины книги” – пророческие поэмы о судьбах мира, возникшие в кругу древних иудеев и христиан, неведомые авторы которых изощрялись в зашифровке имени Христа и других исторических персонажей (см.: Книги Сивилл / Пер. и прим. М.Г. и В.Е.Витковских. М., 1996. С.169, 241 и др). Недостававшие шесть песен этих “книг” были открыты как раз в течение десятилетия перед написанием стихотворения, в 1817-1829 гг. (там же. С.158).




НЕИСТОВЫЙ РЕВНИТЕЛЬ


               Таким образом, Пушкин давно уже экспериментировал с жанром проповеди в поэтических текстах, но, повторим, в поздней лирике использование этого жанра отличается особенной интенсивностью. Сборник итальянского поэта, имя которого фигурирует в заглавии стихотворения Пушкина “(Из Пиндемонте)”, так и называется: “Проповеди”, 1819 (Розанов М.Н. Об источниках стихотворения Пушкина “Из Пиндемонте” // Пушкин. Сб.2. М.-Л., 1930. С.128, 133). В знаменитом “Exegi monumentum”: “Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…” Исследовательница обратила внимание, что в этом стихе содержится реминисценция евангельских слов о распространении проповеди Христа: “И прошел о нем слух по всей Сирии…” – Мф. 4. 24 (Сурат И.З. Жизнь и лира: О Пушкине. М., 1995. С.154). Значит, в стихах пушкинского поэтического завещания – тоже отражается проповедь, жанр проповеди.

               Но Пушкин – не проповедник, а поэт, и немыслимо было бы, если бы он, даже прощаясь с жизнью, решил бы вдруг обратиться к русской аудитории с прямой, пусть даже облеченной в стихотворную форму, проповедью. Жанр проповеди становится у него предметом художественного использования и, далее, художественного изображения, в том числе – изображения, осложненного ироническими, снижающими оттенками. В этом своеобразие стихотворения “Мирская власть”: в нем особенно резко проявляются черты ораторского обращения к аудитории, но вместе с тем, герой, изображенный Пушкиным, находится чуть ли не на грани религиозного фанатизма, неистового ревнительства, делающих его фигуру сродни фигуре раскольничьего вероучителя, преисполненного безоговорочного неприятия мирской культуры (к этому пониманию стихотворения приблизился М.Ф.Мурьянов в своей книге “Из символов и аллегорий Пушкина” /М., 1996. С.224/, уловив в его названии оттенок словоупотребления старообрядцев).


                ...Но у подножия теперь креста честнаго,
                Как будто у крыльца правителя градскаго,
                Мы зрим – поставлено на место жен святых
                В ружье и кивере два грозных часовых.
                К чему, скажите мне, хранительная стража? –
                Или Распятие казенная поклажа,
                И вы боитеся воров или мышей?...


               Ораторский монолог, прозвучавший в этом стихотворении, далеко не совпадает с позицией самого Пушкина: Пушкиным изображен какой-то неумелый, ошибающийся проповедник, забывший, что у Распятия стояли не только “две жены” (а у большинства евангелистов... они там и вовсе не стояли, а “смотрели издали”: Мф. 27, 55-56; Мк. 15, 40-41; Лк. 23, 49!), но и римские легионеры, сродни бравым гвардейцам, выставленным на караул в предпасхальном петербургском соборе. В.П.Старк (Стихотворение “Отцы пустынники и жены непорочны…” и цикл Пушкина 1836 г. // Пушкин: Исследования и материалы. Т.10. Л., 1982. С.202) тоже проводит эту параллель, но считает, что она у Пушкина служит сатирическому уподоблению русской императорской власти – власти императорского Рима, распявшей Христа. Однако можно возразить, что у евангелистов событие Распятия заставляет самих солдат – совершителей казни уверовать в Его Божество (Мф. 27, 54; Мк. 15, 39).

               И если довериться версии Вяземского – именно он утверждал, что реальной основой для создания пушкинского стихотворения послужила ситуация богослужения на Страстной неделе, – то в мизансцене, создавшейся будто бы в Казанском соборе, просматривается некое инсценирование, театрализация евангельского события, приближающая его к современному зрителю. Этого-то и не хочет понять ограниченный проповедник.

               Ситуация в стихотворении приобретает и вовсе комический характер, если прислушаться к другому предположению, впервые сделанному в книге “Стихотворения А.С.Пушкина, не вошедшие в последнее собрание его сочинений” (Берлин, 1861). Комментатор стихотворения Н.В.Гербель утверждал, что речь в нем идет... о картине К.П.Брюллова “Распятие”, возле которой была поставлена вооруженная стража. В таком случае в воображении проповедника-персонажа исчезает граница между живописным изображением и реальными часовыми, которые как бы включаются в сюжет картины! (Впрочем, такая композиция характерна для православных иконостасов, где очень часто венчающее их вырезанное из дерева Распятие смотрится на фоне неба с ангелами и облаками, нарисованными на внутренней поверхности купола или стены.)

               И наоборот – традиционное для интерьера православного храма распятие с предстоящими ему фигурами Богородицы и Марии Магдалины – в первых строках стихотворения принимается незадачливым проповедником словно бы... за фотографический снимок исторического события, удостоверяющий его внешний облик и число участников! В Остафьевской библиотеке находился экземпляр второго, 1870 года издания книги Гербеля с заметками П.А.Вяземского, высказавшего контрпредположение, что стихотворение написано в связи с существовавшим (будто бы) обычаем выставлять в Казанском соборе в Страстную Пятницу часовых при выносе плащаницы (см.: Старина и новизна. Кн.8. М., 1904. С.8, 39). Однако назвать людей, собравшихся на это богослужение, “гуляющими господами” (как это сделано в финале “Мирской власти”), конечно же, невозможно. Поэтому нам представляется, что приписка Вяземского носит иронический характер и своей явной абсурдностью призвана показать, что истинная причина написания стихотворения остается тайной.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 0. 0 2. 2 0 0 9  (3)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-10]

               Таким образом, мы можем повторить, что, постоянно внимательный к жанру проповеди, Пушкин помнит и о границах могущества, и о крайностях этого ораторского жанра.




МУДРЕЦ И ШАЛУН


               Наконец, в этом же ряду поздних лирических опытов находится поэтическое переложение молитвы св. Ефрема Сирина, сделанное Пушкиным тем же летом 1836 года. Авторская воля, разумеется, наибольшим образом проявляется в обрамлении, приданном Пушкиным тексту этой знаменитой молитвы. Любопытно, что в сборнике духовных стихотворений, неоднократно переиздававшемся в 1850-1860-е годы, пушкинское переложение печаталось без обрамления – как и стихотворное переложение молитвы “Отче наш”, вокруг которого позднее возникли шумные споры о принадлежности его Пушкину и о котором нам еще предстоит вести речь в связи с поэтикой пушкинского переложения молитвы (см.: Духовные стихотворения. Спб., 1853. С.50. Сборник входил в состав книги могилевского архиепископа Анатолия: Вера, надежда и любовь, изложенные в беседах и размышлениях, с присовокуплением духовных стихотворений. А.А.М.М. С 10-ю гравюрами, рисованными автором. Ч.I и II. Изд. 2-е, доп. Спб., 1854. Изд. 5-е: Спб., 1867).  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 1. 0 2. 2 0 0 9  (4)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-11]

               Можно сказать, что в стихотворении 1836 года вступают во взаимодействие два жанра церковной словесности: в дополнение к жанру молитвы, обработанной Пушкиным, вступительная часть служит проповедническим, апологетическим целям.

               И вновь, проповедь у Пушкина выступает как-то завуалированно, застенчиво, и для того чтобы вполне выявить ее присутствие в стихотворении, необходимо вспомнить приписываемую Ф.И.Тютчеву эпиграмму на эту молитву, написанную уже давно, в начале 1820-х годов. Список этой эпиграммы за подписью “Ф.Т.” был обнаружен в одном рукописном альбоме 1820-х гг., наряду с двумя другими стихотворениями, одно начала, другое – конца 1820-х гг., подписанными полной фамилией Тютчева, и был впервые опубликован в 1861 г. (Касаткина В.Н. Комментарии // Тютчев Ф.И. Полное собрание сочинений и письма в 6 тт. Т.1. М., 2002. С.293-294).

               Казуистически воспользовавшись воспроизведенным в первой строке эпиграммы прошением молитвы св. Ефрема Сирина, шутливый поэт обращается к самому Богу, заключая с ним своего рода “завет”:


                “Не дай нам духу празднословья”!
                Итак, от нынешнего дня
                Ты в силу нашего условья
                Молитв не требуй от меня!


В эти же годы, в письме А.А.Дельвигу от 23 марта 1821 года (дата пришлась на вторник Страстной недели) “великопостную” молитву св. Ефрема Сирина, с присущим ему интимным, “домашним” отношением к священным текстам, травестировал и сам Пушкин, напутствуя отправляющегося за границу Кюхельбекера: “Желаю ему в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об духе любви я не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет, о празднословии молчу – дальний друг не может быть излишне болтлив”. Любопытно, что в этом случае – и на том же самом прошении! – также происходит полное переосмысление текста молитвы: если в четверостишии опасение празднословия в шутку доводилось до отказа произносить саму молитву, то теперь находится ситуация, в которой “празднословие”... напротив, приветствуется, так как оно восполняет отсутствие живого общения с другом! И результат, между прочим, получается тем же: соответствующие слова молитвы опускаются, не произносятся.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 1. 0 2. 2 0 0 9  (5)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-11]

               Тютчевская реплика, или другая подобная ей, прозвучавшая в актуальной идейной атмосфере, окружавшей Пушкина, – должна была явиться необходимой предпосылкой для создания обрамления его собственного переложения этой молитвы. Пушкин словно бы со всей серьезностью берется отвечать на легкомысленную выходку вольнодумца-поэта. О том, что такая полемика действительно занимала Пушкина, когда он сочинял стихотворение, свидетельствуют две выписки из проповедей архиепископа Георгия Кониского, сделанные в рецензии на издание его сочинений, помещенной Пушкиным в “Современнике” 1836 года. Они посвящены обличению празднословия в молитвенной практике; одна особенно близко соответствует стихотворению Тютчева: “Достойна ли молитва имени своего, когда она в одних устах обращается, а ум не помнит и не знает того, что болтает язык?..” Разница в том, что в четверостишии автор не обвиняет себя в празднословии, отказываясь произносить молитву, – а делает это из принципиальных соображений, так как считает праздностью молитвенный труд вообще!

               Собственно, уже в процитированном письме 1821 года Пушкин скрытно полемизирует с подобной “принципиальной” позицией, доказывая необходимость молитвы, как “дружеского письма” из чужбины, даже в том случае, если считать ее праздным занятием.  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 2. 0 2. 2 0 0 9  (6)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-12]  Отвечая на реплику Тютчева в 1836 году, Пушкин продолжает полемику, объясняя, почему даже это условное предположение, принятое в полемических целях, нужно отвергнуть; объясняет, зачем молитва нужна, и уже не Тому, Кто, согласно автору четверостишия, ее “требует”, – а самому произносящему ее человеку:


                Отцы пустынники и жены непорочны,
                Чтоб сердцем возлетать во области заочны,
                Чтоб укреплять его средь дольных бурь и битв,
                Сложили множество божественных молитв...


               Именно в атмосфере подобного дружеского собеседования о вере оказывается возможной такая ответная литературная шутка Пушкина, как двусмысленность следующей за этим строки:


                ...Но ни одна из них меня не умиляет,


Ни одна – не умиляет?! Это недоразумение находит себе благополучное разрешение в начале другой:


                Как та, которую священник повторяет
                Во дни печальные Великого поста…


И вне этого завязавшегося поэтического диалога молодого шалуна и умудренного летами мыслителя содержание пушкинского вступления как-то повисает в воздухе, становится неуместным, чуть ли само не оборачивается “празднословьем” (не поэтому ли, не разобравшись в сути дела, его сократил составитель упомянутого сборника духовной поэзии?).

               Структура пушкинского диалога с сомневающимся или просто невеждой находит себе комментарий в формулировке педагогического задания впервые появившихся незадолго до этого (в 1835 году) знаменитых “Писем о богослужении восточной церкви” А.Н.Муравьева: “Письма эти в начале были действительно писаны для одного светского молодого человека Г**, чтобы прояснить его неведение о богослужении родной нашей Церкви” (цит. по: Муравьев А.Н Письма о богослужении восточной католической церкви. Спб., 1882. С.I). Упоминаемый “светский молодой человек”, по мнению историков литературы, был С.Н.Гончаров, брат Н.Н.Пушкиной (см.: Хохлова Н.А. Муравьев Андрей Николаевич // Русские писатели. 1800-1917: Биографический словарь. Т.4. М., 1999. С.158, стлб.3).  [Д  н  е  в  н  и  к.  1 3. 0 2. 2 0 0 9  (7)  http://www.stihi.ru/diary/alekseij/2009-02-13]  Ту же цель имеет в виду Пушкин, когда во вступлении к переложению молитвы – сообщает “светскому молодому человеку” о ее богослужебном применении: “Во дни […] Великого поста”. Поэт и прозаик словно бы договорились сделать общее дело.


Продолжение следует: http://www.stihi.ru/2009/02/04/1383 .