Алистер Кроули

Сергей Полищук
"Любовь и сознание. Делай что хочешь" Алистер Кроули

...... ......

В данном случае под словом "воля" = "телема" я подразумеваю некое духовное ядро человека, его уникальный путь самопредопределения во Вселенной. Именно так, имхо, следует понимать Волю в данных фразах: "Поступай согласно твоей воле (делай, что изволишь), вот весь Закон", и "Слово Закона есть Телема."


И далее я могу сослаться на послание Мастера Териона: "Отнесись к этому внимательно: здесь подразумевается теория, что если каждый мужчина и каждая женщина будут выполнять свою волю - истинную волю - то разногласий не будет. "Каждый мужчина и каждая женщина - звезда", и каждая звезда движется по определенному пути без столкновений. Места для всех предостаточно - недоразумения вызваны исключительно беспорядком.

Из этих выводов должно быть ясно, что "Поступать согласно твоей Воле" не значит "делать то, что тебе нравится". Это апофеоз Свободы, но также и обязательство, строжайшее из всех возможных. <> Таким образом, очевидная практическая задача мага состоит в том, чтобы определить, в чем состоит его воля, чтобы он таким образом смог выполнить ее. <>

И лишь затем ты будешь в гармонии с Движением Вещей, частью которого является твоя воля, и потому она равна Воле Бога. <>

"Любовь есть закон, любовь, направляемая волей". Следует понимать ее смысл так: пока Воля является Законом, природа этой Воли есть Любовь. Но эта Любовь является и результатом Воли; она не противоречит Воле и не занимает ее место."

...... ......
В этой подозрительно простой формуле - квинтэссенция всего учения Кроули. Трудности своих учеников, которые никак не могли понять смысл идеи "делай что хочешь", Кроули объяснял следующим образом: некоторые люди, хотя и кончали Оксфорд, не могут понять слов длиной больше одного слога, они умеют читать буквы, но не понимают смысла того, что видят на бумаге.

Идея "делай что хочешь" - это указание человеку искать в себе самом, что же он действительно хочет, искать точку приложения, в которой твое действие соответствовало бы твоему истинному желанию, твоим потребностям. Идея эта означает такой образ действий, при котором человек идентичен самому себе и, следовательно, миру, частью которого он является. Истинный мир - эта такая степень сознания, когда человек действует не так, как получится, как "бог на душу положит", без рефлексии и осмысления, как полощется флаг на ветру, это - осознанное действие углубленного в себя и осознающего свое место человека. "Каждый мужчина и каждая женщина - это звезда", - говорит Кроули. Он имеет в виду, что в каждом человеке есть искра божья, то есть потенция реализовать свою волю и стать сияющей звездой, полем притяжения.

Алистер Кроули основал на Сицилии Телемское аббатство, где вместе жили мужчины и женщины, посвятившие себя поиску своей истинной воли. Их задачей было найти себя по ту сторону всех тех структур, законов и искушений, которые царили в повседневности в 20-х годах в таких столицах мира, как Лондон, Париж или Рим. В Телемском аббатстве не было иного закона, кроме как "делай что хочешь": люди спали, работали, мечтали и медитировали по строго установленным часам, следуя своим индивидуальным потребностям. Своим аббатством Кроули вновь вызвал к жизни идею, которую до него пытался реализовать Пифагор в южной Италии. Пифагор основал "институт", где мужчины и женщины жили вместе и работали над совершенствованием своей души.

Примерно тысячу лет спустя подобную концепцию "антимонастыря" разработал в ХVI веке французский гуманист Франсуа Рабле в своем романе " Гаргантюа и Пантагрюэль": "Монах попросил у Гаргантюа разрешения учредить свой собственный монастырь , не похожий на все остальные.

-В таком случае, - сказал Гаргантюа , - не следует возводить вокруг него стен, ибо все остальные аббатства окружены неприступными стенами .

- Само собой разумеется, - сказал монах, - и понятно почему: там где спереди и сзади стоят стены , там и зависть, и ропот, и взаимные козни.

- А поскольку в иных монастырях существует обычай - в тех случаях, когда туда войдет женщина (речь идет о целомудренных и приличных ), очищать место, по которому она прошла, - у нас будет постановлено , чтобы самым тщательным образом очищались те места, по которым случайно пройдет какой-нибудь монах или монахиня. И так как в монастырях все бывает размерено, рассчитано и распределено по часам, у нас особым указом будут запрещены всякого рода часы и циферблаты , и все дела будут отправляться соответственно удобству и надобности, потому что самая великая потеря времени, какую я знаю, - говорил Гаргантюа , - это отсчитывание часов. Какая от этого польза? Нет ничего глупее, как руководствоваться звоном колокола, а не указанием здравого смысла и разума. Далее: так как в наши дни в монастырь поступают только женщины кривые, горбатые, уродливые, некрасивые, глупые, хворые и порченые, а из мужчин - только хилые, худородные, бездельники и никудышные...

-Кстати, - спросил монах, - на что годится женщина не добрая и не красивая?
- В монастырь, - сказал Гаргантюа. - Правда, - ответил монах, - да еще рубашки шить.

- . . . то у нас, - продолжал Гаргантюа, - будет установлено, что в наш монастырь будут принимать только красивых, хорошо сложенных и несварливых мужчин и женщин. Далее: так как в женский монастырь мужчины входят только украдкой и тайком, у нас будет предписано, чтобы женщины не имели права бывать там тогда, когда нет мужчин, а мужчины тогда, когда нет женщин. Далее: так как мужчины и женщины, по принятию их в монастырь, после годового послушничества насильно принуждаются оставаться там всю свою жизнь, то у нас будет установлено, что все принятые к нам мужчины и женщины имеют право уйти, когда им вздумается, вполне свободно и беспрепятственно".

Надо сказать, что концепция Кроули была более утонченной, чем у Рабле: он делил людей не на уродливых и никчемных, с одной стороны, и красивых и добрых с другой, он считал, что в каждом человеке одновременно заложено и то и другое. Кроули дал в нью-йоркских газетах объявление, что ищет горбатых, одноглазых и хромых женщин, которые должны были в телемской обители превратиться в красивых и обладающих замечательной фигурой. И действительно, он нашел так несколько многообещающих возлюбленных, своих "scarlet women", как он их называл., с помощью которых он учился испытывать действие самой мощной из всех природных сил - любви - для алхимической трансформации сознания.

Принцип любви, вторую, наряду с "истинной волей", центральную формулу, Кроули обобщает в заклинании "love under will", то есть любовь под контролем воли, или "любовь с сознанием ". Подобно своим предшественникам в области магии и мастики, Кроули открыл таким образом самую древнюю первоначальную силу мира, объединение противоречий, как алхимический принцип в объединении противоречий между мужчиной и женщиной. Реторта алхимика находится, как считает Кроули, не в лаборатории, она - само человеческое тело. Подобно идеям тантрических и даосистских школ в Китае и Тибете, для Кроули изготовление золота - это не смешивание металлов и прочих природных субстанций, а процесс, направленный на поиски бессмертия.

В то же время мы должны признать, что европейцы мало что понимают в этом самом великолепном из процессов, в котором в полном объеме должен привлекаться человеческий опыт.

- Он влюблен, - говорят люди, покачивая головой, как будто о сумасшедшем. Предполагается, что влюбленный или влюбленная должны только немного подождать, и жизнь не покажется им усыпанной розами, максимальный срок, отводимый на нежные чувства - медовый месяц, а потом начинаются унылые будни.

Будни, которыми люди пугают друг друга - это неизбежный круговорот одного и того же, механическое повторение бездушных действий, которые, если присмотреться к ним, лишены всякого смысла.

Отцы церкви в наши дни пытаются вести войну против великой силы любви между полами, объявляя ее "смертным грехом", в то время как цыгане, кочевники и некоторые азиатские культуры причисляют науку любви к своим самым заветным таинствам и сокровищам.
Волшебная формула Кроули "любить сознательно" предусматривает объединение двух дуальных пар: с одной стороны, тем самым преодолевается противоречие между телом и душой, с другой - поощряется соединение мужчины и женщины. Средневековое представление алхимиков о "conjunctio oppositorum" реализуется в пробирке человеческого духа и тела: дух производит определенные картины (в азиатской традиции это мистические окружности - прообраз Вселенной). Их функция - превратить тело в транспортное средство, в звездный корабль, в котором можно было навещать иные, неподвластные обычным чувствам измерения. "Горючее" для странствий по этим галактикам дает любовь между мужчиной и женщиной, которая приводит тела в иное энергетическое состояние. Осознанно переживаемый оргазм, осуществление "сознательной любви", совпадает с озарением, которое вызывает в человеке скрытого в нем бога.

Вслед за определенными школами индийского тантризма Кроули полагал, что эта форма озарения высвобождает в человеке силу, которой ничто не может противостоять ни в этом мире, ни по ту сторону его. Бог преодолел состояние разобщенности с миром и тем самым раздвоенности в самом себе: он воссоединился с собой и с миром. Все есть часть бога, и бог - часть всего, стало быть, нет ничего, что могло бы оказать ему сопротивление.

Примерно в те же годы, что и Кроули, Зигмунд Фрейд открыл главенствующее значение полового влечения, диктующего поведение человека. Правда, Фрейд, который, кстати сказать, ценил возбуждающее ясность ума действие определенных наркотиков, прежде всего кокаина, усматривал скорее отрицательные последствия любви, которая несет в себе разочарование и соответствующие проблемы. Кроули же видел в любви возможность открывать новые миры. Но и тот и другой признавали, что мотор человеческого развития - в напряженном отношении полов.

Если Фрейд с научной тщательностью констатировал симптомы гибнущей культуры, смерти которой он ничего не мог противопоставить, то Алистер Кроули направил свою энергию на создание нового века, "нового эона". По Кроули, новый эон начался в 1904 году. Гурджиев, одна из немногих личностей ХХ века, которая могла бы померяться силами с Кроули (наверное, поэтому оба избегали такого соревнования), относил начало нового эона к 1940 году.

Если использовать методы исчисления каббалы, то получается одно и то же суммарное (общее) значение чисел, так что мы имеем здесь дело, скорее всего, с проблемой интерпретации.

Создание нового эона Кроули видит как процесс, в котором универсальное сознание разрушает определенную ступень своего выражения, чтобы создать новую. Именно в таком смысле Кроули интерпретирует упадочническое настроение, которое было характерно для времени, предшествовавшего обеим мировым войнам ХХ века (именно в этой позиции Кроули часто видели черномагическую, сатанинскую тягу к разрушению). Такие фантасты, как Лавкрафт, Мейкен и Блеквуд, которые пытались выразить это апокалиптическое настроение в своих произведениях, развили представление, будто бы внеземной интеллект может разрушить достигнутую на земле ступень эволюции.

Кроули же, напротив, понимает разрушение как момент в процессе расширения самого сознания, которое вбирает в себя энергию звезд и, таким образом, становится на более высоком уровне частью космического процесса.
Европейской догме умирающего Бога Иисуса Христа Кроули противопоставляет формулу скрытого бога. По египетской мифологии, каждый день снова происходит воскресение бога Осириса, заходящего (вечернего) солнца, в форме восходящего (утреннего) солнца. Глаз Гора Кроули выбрал в качестве своего знака, равно как и вообще он чувствовал себя египетским жрецом солнца. Но для него речь шла не только о воскресении индивидуального существования, но и о воскресении целой культуры. Состояние мира в начале ХХ века Кроули сравнивал с эпохой упадка Римской империи, которая настолько расширилась, что потеряла контроль над самой собой: "Мы играем в шахматы, в которых ни один игрок не видит больше, чем на два - три поля перед собой, и поэтому невозможно выработать единый план стратегии".

В своем Телемском аббатстве Кроули пытался совершенствовать выбранных им людей так, чтобы они могли действовать как своего рода "мировой мозг", в современном состоянии мира, которое близко к катастрофе.

Правда, разрушение центральной нервной системы этого мира иногда могло испугать даже и такого оптимиста, как Кроули; он говорил, что только юмор спасает его от сумасшествия при виде того бедственного положения, в какое человечество поставило само себя.

В себе и своих единомышленниках Кроули видел "пионеров человечества, которые проводят отчаянный эксперимент во благо человеческой расы".

В то же время он разделял точку зрения Гурджиева, что человек сам может сделать себя таким, каким захочет. Так же как Кроули призывал людей найти свою истинную волю, так и Гурджиев говорил: "Если ты разовьешь свою истинную сущность, ты станешь настоящим индивидуумом и перестанешь быть одним из тысячи листьев на дереве. Ты станешь семенем". (Это значит, что весь мир дремлет в тебе, как в семени).

Кроули советовал своим ученикам заниматься самосозерцанием (метод, похожий на психоанализ Фрейда) и отрицать все навязанные законы и моральные представления.

"Делай что хочешь - вот такой закон", - проповедовал он к вящему неудовольствию общества, которое неумолимо преследует всякого, кто преступает его законы. Неудивительно, что общество видело в Кроули ниспровергателя моральных устоев. Преодолевая фикцию своей совершенно особой личности, свое тщеславие и свой эгоцентризм, человек находит свой центр, становится "всем в одном, богом, Паном, нулем".

Ноль в системе карт ТАРО - это дурак, которого Кроули в присущей ему манере перевертывания возводит из самой малой карты в высшую: все возможности лежат в том, что не определено.
В своем альбоме "Сержант Пеппер" битлы поставили памятник человеку, который низводил бога до дурака и поднимал дурака до бога. Нет сомнения, что такой подход нашел бы одобрение самого Бога, ведь такого поощрения заслуживает человек, который в рационалистическом и отчаявшемся ХХ веке нашел силы снова поверить в сказочных героев, в своих бесчисленных приключениях искавших не что иное, как самих себя.

Для Кроули обнаружить истинную волю так же просто, как найти решение в сказке. Одному скучающему английскому аристократу, который пытался заполнить пустоту своей жизни с помощью героина, Кроули помог осознать его истинное желание - оказалось, что тому с раннего детства хотелось построить вертолет.

"Делай что хочешь" - динамичная формула, символизирующая бесконечное движение сознания, и в конце этого движения сознание не будет таким, как в начале (поэтому формула и не сформулирована "будь, кем ты есть"), оно находится в постоянном процессе становления.

"Все течет, - учил Кроули вместе с греком Гераклитом, - и все, что пытается противодействовать этому закону, застывает и превращается в камень. То, что старается остановиться, ломается непрерывно накатывающимися волнами времени". Нет какой-то конечной истины.

"Не теряйте духа, - говаривал Кроули своим ученикам, - ваша проблема в том, что вы ищете вечность не там, где она находится".


(Вольфган Бауер, Ирмтрауд Дюмоц, Сергиус Головин "Энциклопедия символов")

Эдвард Александр (Алистер) Кроyли, основатель и лидер учения магического ордена телемитов, писатель и философ. Родился 12 октября 1875 года в Англии (Лимингтон-Спа) в семье христианских сектантов.

В Кембридже Кроули вращается в кругу небольшой группы эстетов и оккультистов, увлеченной декадансом и проповедующей вольные нравы. Однако, оставляя учебу незадолго до получения степени, он окончательно посвящает себя изучению каббалы, таро, алхимии и астрологии, много путешествует по Египту, России и Северной Америке. Он устраивает безудержные сексуальные оргии, пишет множество разнообразных по жанру и стилю текстов, увлекается альпинизмом, экспериментирует с наркотиками.

В 1903 году Кроyли женился на Роуз Келли. Очень скоро она обнаружила в себе трансцендентальные способности и стала уверять супруга в том, что с ним хочет связаться древнеегипетский бог Гор. В Каире она приводит мужа к статуе, изображающей Гора. На Кроyли производит впечатление инвентарный номер экспоната в музее - 666... С тех пор он серьезно прислушивается к наитию Роуз. Схожая история супружеских отношений будет художественно воплощена Кроули в рассказе "Завещание Магдалины Блер" (1912).
По настоянию супруги Кроули три дня подряд в апреле 1904 года записывал то, что слышал, под диктовку неведомого голоса. Итог - три тетради текстов, которые известны как Книга Закона. С ней он позже знакомит Троцкого, отправляет ее Ленину, потом Гитлеру, Черчиллю. Рукопись провозглашает наступление эпохи нового Гора, который станет управлять Законом Телемы. Главный Закон Телемы - "Делай, что хочешь...".

...... ......

Пожалуй, если мы говорим о представителях евангельского христианства, то так и есть. Но ведь евангельское христианство - это ещё далеко не всё христианство, Царь. Вы ведь и сами знаете, что тот же Кроули, попав в Россию и посетив православную литургию, пришёл в восторг от того, что увидел. Одно из интереснейших его сочинений - "Сердце Святой Руси" ("The Heart of Holly Russia").

Поэтому, говоря о Кроули, как о "сатанисте", не следует сбрасывать со счетов то, что его т.н. "сатанизм" был прежде всего бунтом против западного христианства, особенно протестантизма, так как он вырос и воспитался в строжайшей фанатичной атмосфере одной из самых радикальных евангелических общин - Плимутских братьев, где отец его был служителем. Поэтому его "сатанистский" выпендрёж со Зверем 666 и прочими зловещими символами - это прежде всего протест, и протест против определённой знакомой ему формы христианства, а не против христианства вообще.

Как психолог Вы конечно же понимаете, что подобные случаи бунта, отрицания и насмешки над прежними "святыми коровами" являются обычным явлением среди тех детей, которые не пожелали принять фанатизма своих верующих родителей. Поэтому говоря о Кроули и его выражении идеи Телемы, нельзя сбрасывать со счетов то время его детства и отрочества, когда происходила закладка его личности и мировоззрения.

Далее, интересные выводы есть у немецкого католического епископа Федерико Толли, http://en.wikipedia.org/wiki/Thelema нашего с Вами современника в его книге "Thelema" (английское издание Edition Araki, 2005), немецкое издание "Thelema — Im Spannungsfeld zwischen Christentum, Logentradition und New Aeon" (Leipzig, 2004.)

В своей книге он говорит о том, что Телема, как Закон, является высшим проявлением Воли, что Телему следует понимать, как синоним Воли Божией, и показывает это на примерах из писаний Апостола Павла, Св. Августина с его знаменитым "Люби и делай, что изволишь" ("Love, and do what thou wilt"), Якова Бёме и других христианских подвижников и мыслителей.

Далее, Толли в своей книге отмечает то, что принцип Телемы существовал задолго до Кроули, и что в частности он был хорошо знаком как самому Иисусу, так и христианским гностикам.

То, что принцип Телемы, как "Воля", существовал с древнейших времён, не подлежит сомнению, стоит только обратиться к Изумрудным Скрижалям Гермеса Трисмегиста: "Отец всего - Телема". Эта фраза относится к временам Древнего Египта, расцвету Великой Египетской Цивилизации.

Так что, дорогой Царь, те христиане, которые считают Телему сатанизмом, делают это чаще всего от элементарного невежества, гораздо реже - от страха. Потому что Христос пришёл, чтобы сделать людей свободными, отпустить измученных на свободу - в этом смысл Его учения. Христианство же, в силу некоторых обстоятельств, в массе своей превратилось в то, что Ницше назвал "религией рабов". Но мы с Вами знаем, что только "любящий другого исполнил закон", и что по-настоящему любить может только свободный человек, не раб. Поэтому - "любовь есть исполнение закона", любовь, подчинённая Воле. Воля же есть Отец всего - Телема.

...... .......

«Сердце Святой Руси»
Алистер Кроули

Предисловие
Алистер Кроули (1875-1947) не нуждается в представлении. Сатанист, колдун, шарлатан, извращенец — вот далеко не полный перечень ярлыков, за которыми почти не видно титанической личности, человека, столь щедро одаренного Творцом, что в ослеплении собственного могущества он провозгласил себя исчадием ада. Наиболее глубокие аналогии возникают здесь с другим титаном — Ницше. Как и «мученик познания», Кроули отнюдь не был озабочен проблемой личного спасения. «Мне легко представить себе, что на смертном одре я буду всецело поглощен страстным желанием прикоснуться к миру иному — как мальчик, умоляющий женщину о первом поцелуе», — скажет он в одной из автобиографий. Поискам Знания об Ином была посвящена вся жизнь Кроули.


Захватывающие дух приключения, — а их в этой жизни было немало (достаточно вспомнить магические операции, для проведения которых выбирались пустыни, и восхождения на Гималайские пики), — лишь проявление напряженной работы по выходу за пределы. Правильнее было бы говорить о выхождении за Предел, ибо чрезмерность и чрезвычайность, столь характерные для внешних обстоятельств жизни Кроули, вполне отражают глубокое стремление трансцендировать, ступить за порог, перейти через границу. Путь на Восток, предопределенный установкой на трансценденцию, закономерно приводит Кроули в Россию.


В 1910 г. Кроули посещает Петербург, но этот самый нерусский из городов России не производит на него впечатления. Через три года Кроули знакомится с Москвой и проводит здесь шесть недель, отмеченных большим творческим подъемом: именно в Москве он пишет «Гностическую мессу» и завершает одно из самых известных своих стихотворений, «Гимн Пану». Впечатления от города находят поэтическое выражение в произведении «Град Божий». Этот опус, название которого отсылает к главному труду Блаж. Августина, написан о Москве и в Москве. Однако наиболее емкая характеристика города дана в прозаическом эссе о том же путешествии, написанном после его завершения. Одного только названия текста достаточно, чтобы понять, что реальный Кроули чрезвычайно далек от того образа, который православный человек мгновенно ассоциирует со словом «святотатство». Сам же текст, по гордому признанию автора, «вернее раскрывает душу России, чем любая из вещей Достоевского». Тоской по уходящей из мира святости и любовью к одному из ее последних оплотов проникнуто эссе «Зверя Апокалипсиса».


По-видимому, Кроули достаточно рано осознал, что срежиссированный им образ закрывает возможность объективного воздаяния, даже посмертного: «Совесть мира столь замутнена виной, что исследователя ересей всегда полагают еретиком, как если бы врач, изучающий проказу, непременно должен был быть прокаженным». Настоящая публикация призвана хотя бы отчасти восстановить раз нарушенное и по сей день традиционно нарушаемое равновесие.


Али Тургиев
СЕРДЦЕ СВЯТОЙ РУСИ
(часть первая)

 «Выше Москвы только Кремль, выше Кремля только Небеса» 
 русская поговорка 


I



Такие хорошо подготовленные и непохожие друг на друга наблюдатели, как фон Мольтке и Теофиль Готье, сошлись в своем восхищении этим чудесным городом. И, как следовало ожидать, природно-оригинальный ум полководца нашел более сильные выражения, чем ум эксперта словесности.


Описание Собора Василия Блаженного, данное Готье, — это яркая в своей образности, но слабая с точки зрения смысла фотография: «Можно сказать — исполинский мадрепоровый коралл, колоссальное кристаллическое образование, перевернутый грот со сталактитами».


Описание города, сделанное старым воякой, ограничивается одной фразой, исполненной внутренней правды: «Кажется, что ты перенесся в один из тех городов, которые могут быть созданы только воображением и никогда не встречаются в реальности».


Я надеюсь, что многие из нас, и в частности лорд Дансени и г-н С. Сайм, видели эти города — плод воображения. Чем больше мы путешествовали по свету, тем сильнее становилась наша неудовлетворенность. Дели, Агра, Бенарес, Рим, Лондон, Каир, Неаполь, Анурадхапура, Венеция, Стокгольм — впечатления ото всех этих городов так или иначе отошли на второй план по сравнению с тем восхищением, которое я испытал, когда впервые увидел великую восточную стену Кремля, увенчанную куполами соборов, с ее навесными бойницами из красного кирпича и татарскими башнями, достигающими высшей точки в знаменитых Спасских воротах, граничащих с собором Василия Блаженного... и я воскликнул: «Вот оно, воплощение мечты, навеянной гашишем!» Ни Квинси, ни Людлоф, ни Бодлер не смогли создать ничего столь же потрясающе-фантастического, как спокойная реальность Москвы. Она не рассчитана заранее, она не подчиняется «законам искусства». Она капризно-деспотична, как Бог, и столь же неоспорима. Она не была рождена человеческим сознанием: это творение разума, изначально свободного от догмата точных наук.


Это игра воображения, воплощенная в металле и камне. Это нелепость, в которую веровал Тертуллиан. Это стихия красоты, безумная мечта поэта о небесах. Это насмешка над человеческим разумом, не ограниченная ни художественной школой, ни периодом. Она не может быть скопирована или воспроизведена, поскольку воображение даже самых великих художников и архитекторов имеет свои пределы, а их мысль — свою рутинно-привычную колею. Это неожиданное, которое всегда получает свое воплощение, и оно воплотилось: Кремль — это случайность. Сама Москва — случайность. Не было ни малейших географических предпосылок для появления этого города, равно как не было ни малейшего преимущества в его расположении. Судите сами: небольшая река, чуть ли не вдвое меньшая, чем Гарлем или Темза в районе Лондонского моста, и холм, по размерам сравнимый с Морнингсайд или Людгейтским холмом. Поднимитесь на колокольню Ивана Великого в ясный день, и со всех сторон вплоть до горизонта взгляду откроются лишь безбрежные равнины, если не считать небольшой возвышенности, с которой Наполеон впервые увидел Москву. Нет ни Везувия, ни залива с голубой водой, ни гордо вздымающегося Позилиппо, ни семи холмов — нет ничего: ни высокой горы, ни большой реки, — в общем, никакой защиты — вокруг только небо. И все-таки именно здесь появилось непостижимо-прекрасное творение высшего магического разума, внезапная кристаллизация одного из тех «варварских заклинаний», о которых писал Заратустра, расцвет порока Титанов, приговор Бога, превратившего жену Лота в соляной столп в завершение свального греха племени великанов. Ибо, подобная жезлу Вакха, увитому плющом и виноградной лозой, любая из основных форм Кремля — это фантазия на тему, перед которой само солнце — лишь жалкое подобие. Образ того, кто господствует над жизнью, того, кто дарует жизнь, щедрого, единственного, вызывающего экстаз, исполняющего обещание, видящего невидимое, божественного наместника и судьи, движущей силы мужественности, того, кто подчиняет судьбу, — вот что получило воплощение в этой чудесной пустыне.


Собор Василия Блаженного (почему бы не сказать церковь Василиска?) — это разрешение платоновской антиномии Единого и Всеобщего. Нет двух одинаковых куполов — ни по цвету, ни по форме, ни по взаимному расположению. Каждый подтверждает идею единства в многообразии, а многообразия — в единстве; каждый — математическое подтверждение тождества формы и содержания.


В нем — воплощение тайны розенкрейцеров; в нем — решение проблемы алхимиков; в нем — квадрат, вписанный в круг; в нем — удвоенный куб; в нем — вечное движение в неподвижном камне; в нем устойчивая изменчивость и изменчивая устойчивость; в нем — краеугольный камень-Христос, заложенный Гермесом, и печать Хирама-Абифа, венчающая храм.


В ночь июльского полнолуния я не могу оторваться от лицезрения вечного и предельного в своей яркости Северного Сияния, ледяной мечты, возникшей предо мной, и вдруг звук раскалывает тишину: непередаваемая, ни с чем не сравнимая красота звона московских колоколов! В настоящий момент в мире нет таких колоколов, которые могли бы сравниться с московскими. Они действительно поют. Это не жалкое подобие мотива и не пошлая в своей беспомощности имитация, а настоящая живая музыка со своей мелодией, столь же прекрасной, как сам город. В гармонии с чудом архитектуры они воспроизводят его и доводят до совершенства; меньшие колокола отвечают самому большому, подобно нимфам, ласкающим Вакха.


Изумительные, непередаваемые ощущения, доводящие до исступления: единое становится частью (той особой частью, которая и есть целое) хорового колосса. Нет больше пределов: время, пространство, условности эго вместе с самим эго исчезают в бездне вечности, в том неделимом и вневременном моменте, называемом Вселенной.


II



Внутри церквей — бесконечно расточительная роскошь золота. Все они, за исключением Храма Спасителя, — безнравственного в своей европеизированности, настолько непропорциональны в соотношении высоты и ширины, что в какой-то момент ощущаешь себя в камере пыток некоего садистского божка. Выше и выше, исчезая из поля зрения, простираются ужасающие фрески — драконы и змеи, пожирающие святых; боги, с бородами, как у попов; бесы, вооруженные стрелами и копьями, как степные кочевники, которых так сильно боялись когда-то предки москвичей. Взгляд теряется в этих темных раках, так и не достигнув шпиля божественного инструмента, который начинается от изгиба, впрочем, очень небольшого, крыши. По обычаю тех времен из-за суровых зим окна в церквях было принято делать очень маленькими. К сожалению, Иван Грозный ничего не знал о «центральном отоплении». В результате создается неприятно-отталкивающее впечатление: пустота разбивает и «съедает» форму, делая здание похожим на магическую пасть бездны с золотыми клыками, бездны, засасывающей и истребляющей душу.


В искусстве фресок нет ничего оригинального — оно очень напоминает примитивизм. Нескончаемый поток золота, золото на золоте, подчеркивает в высшей степени варварское равнодушие к закону равновесия. Только лица, кисти и ступни фигур, изображенных на иконах, остаются открытыми; покровы, изготовленные из золота или позолоченного серебра и обильно «расшитые» жемчугом и прочими драгоценными камнями, заполняют собой все оставшееся полотно. Лица и руки видны нечетко, и дело тут не в плохом освещении. В первый момент эти «бреши» в окладах вызывают неприятное ощущение, но уже через секунду все критические замечания забываются и уступают место искреннему восхищению. Целое захватывает тебя, и все остальное уже не важно. Создается ощущение непосредственного присутствия высших сил, к которым обращена молитва. Весь культурный хлам выброшен за борт. Реальность, изначальная реальность, подчинившая себе все каноны, сопровождает и подавляет тебя. Здесь же саркофаги ста Царей: слегка покрытая бронзой красная медь, имена и даты набраны высоким рельефом — простейшим для святой Руси орнаментом. Над саркофагом Романовых — восхитительный балдахин, расшитый золотом. Вдоль одной из стен — множество знамен и иконы в золотых окладах. И, конечно же (а как же иначе — ведь это его церковь), святилище Архангела Михаила — могущественного и внушающего ужас воина, убивающего змея. Пол сделан из пурпурного порфира; плиты грубые и неровные — над ними не трудились руки каменотесов, но ноги миллионов паломников тщательно отполировали их за столетия.


Войдем в церковь Успения. Здесь мы увидим фреску, изображающую деяния Ионы, от изгнания вплоть до проповедей в Ниневии. Минуя коридор, мы попадаем в тускло освещенное святилище с картинами, на которых прорисованы малейшие детали, впрочем, совершенно незаметные в слабом свете свечи — именно здесь начинаешь понимать вечную истину, что невидимые детали отнюдь не являются препятствием к пониманию картины. Далее в мрачном помещении стоит сделанный из золота и серебра ковчег с наполовину сдвинутой крышкой — чтобы каждый мог увидеть хранящиеся в нем древние кости святых, благочестиво украшенные золотыми нитями.


Во всех помещениях великое множество народа (в основном это женщины, хотя есть среди них и мужчины): павшие ниц, они бесконечно осеняют себя крестным знамением и целуют одну за другой оправы мощей, подтверждая тем самым редкую жизнеспособность этой «мумифицированной» веры, веры, которая, по словам Элифаса Леви, после Фотия не вдохновила уже ничьего красноречия. Священники — самое презираемое в народе сословие; культ связывает веру по рукам и ногам массой формальностей в сто раз более жестких, чем римские: и тем не менее, в ней искрится и переливается бьющая через край жизнь. И снова борьба противоположностей, которую можно определить одной фразой, ставшей неотъемлемым и непреложным каноном филологии: «lucus a non lucendo«*.


Весь секрет заключается в русском человеке как таковом: он прирожденный святой и мученик, непревзойденный психолог. Подавляющее большинство людей уверены, что даже самый обыкновенный русский человек рассматривает половой акт как серьезный научный эксперимент, предельно серьезно изучая в малейших деталях возможность баланса и личной совместимости, никогда не проявляя энтузиазма, пока того не предпишет сценическая ремарка. Этот принцип переносится и в религию. Русские люди крестятся только тогда, когда испытывают желание перекреститься, падая ниц по совершенно непонятному для постороннего взгляда поводу. Создается впечатление, что каждый выполняет свой собственный обряд, не имеющий ничего общего с действиями соседа. Задача каждого — ввести себя в состояние религиозного экстаза: только достигнув его, ты вправе сказать, что был в церкви.


Для русских страдание — это то, что можно наблюдать, но не чувствовать. Они рассматривают тяжелые испытания, выпавшие на их долю, как некий эксперимент Бога над человеком и принимают их, полагая при этом, что высшая цель оправдывает любые средства. Отсюда тоскливо-ожидающее выражение их по-собачьи преданных глаз и красота бледных щек. Отсюда особый склад ума, способного найти радость в печали и печаль в радости. Отсюда способность к долгому страданию, соседствующая с неистовой свирепостью, нежность, граничащая с жестокостью. Великий Разум находит свое воплощение в стремлении к крайностям. Это — философия китайского Даосизма на практике, и в то же время — антитезис идее возможности достигнуть всего, не делая ничего.


III



Русский во время молитвы и русский во время пьяного дебоша — одинаково поучительное зрелище. Он пьет, чтобы стать пьяным, в душевных муках осознавая, подобно Будде, ограниченность жизни, — различие лишь в том, что один видит печаль в переменах, а другой стремится к переменам как лекарству от печали. В конечном счете, его веселье — это скрытое стремление к смерти или, по крайней мере, безумию. Он постоянно борется со своим извечным врагом — жизнью, стремясь к достижению состояния, в котором ее условности уже не вызывают страха и прочих сильных эмоций.


На наш высокомерный взгляд просвещенных европейцев, этот «метод» по-детски наивен: но не будем забывать, что, в то время как Европа прошла огонь и воду эпохи Возрождения и сотни других не менее значительных периодов, Россия — непостижимое исключение — оставалась «молчащим источником, запечатанным фонтаном». Так или иначе, все наши наслаждения имеют под собой физиологическую основу: человеку, получающему удовольствие от бараньей котлеты, незачем завидовать тому, кого не соблазняют приторно-тошнотворные лакомства. Для России это изначально-неотъемлемая вещь: даже ошибки (не важно, в искусстве или в жизни) становятся достоинствами, добавляя ей очарования. Двадцатилетняя дикарка прелестна, несмотря на черные зубы, исколотое татуировками лицо и украшение из рыбьей кости в носу; тогда как цивилизованная Европа скорее напоминает старую каргу, одетую от Пуаре.


Все это Москва, сердце святой Руси, увенчанная Кремлем как драгоценной короной: ее невозможно сравнивать ни с Варшавой, переполненной гнусными евреями и римскими католиками, ни с Петербургом, производящим отталкивающее впечатление своим постоянным фальшиво-парижским налетом. Даже в своих лучших проявлениях Париж не выдерживает никакой критики: если этот город — не ваш в самом особом смысле, необходимо вращаться в обществе людей искусства, чтобы избежать коммерческой суеты Монмартра, разбитых бульваров и кричащей безвкусицы второсортных памятников. К сожалению, худшие элементы России впитали в себя худшие элементы Парижа:


Whose manners still our tardy apish nation Limps after in base imitation.


Чьи манеры запоздало по-обезьяньи копирует наша нация. Париж — это Цирцея, превращающая русских в свиней.


С политической точки зрения, влияние Руссо привело к плачевным последствиям. Идея «общественного договора» настолько же нелепа в приложении к Азии, насколько нелеп сюртук и бледно-лиловые брюки на темно-желтых телах самураев. Пушкин, названный великим российским поэтом, — не что иное, как слабое эхо Байрона. В то время Россия открывала для себя Европу; но, открыв, на этом и остановилась. Мы должны не любить в русской литературе как раз то, что нам больше всего нравится (хотя вполне понятно, что стремление к знакомым вещам — это естественное человеческое чувство). Не западным декором Толстого мы должны восхищаться. Его абсолютно безумные идеи о бедности, воздержании и непротивлении — вот истинное выражение русского духа. Однако там, где в эти мысли вплетаются рассуждения о нации, они тут же «офранцуживаются», а их возвышенно-безумная идея о целомудрии вырождается в неомальтузианство, настолько же малодушное в теории, насколько отвратительное на практике.


Подлинный русский говорит: «Дайте Богу быть истиной, а каждому человеку — лжецом». Это говорит голос его духовного опыта, и этот голос не заботится об условностях. «Если твоя рука грешит против тебя — отруби ее», — сказал Иисус, и немедленно в России появилась секта, столь же безгрешная, сколь и галлы, стриженые священнослужители Кибелы, собратья-мученики Атиса. Однако речь не идет об «интересах общества» и прочих подобных вещах. В «Маске Анархии» Шелли предвосхищает идею непротивления Толстого, представляя план кампании, основной тактический принцип которой — позволить противнику почти полностью уничтожить войско ударами артиллерии, с тем чтобы оставшиеся имели возможность побрататься с вражескими артиллеристами. Что ж, в целом это совершенно практический план.


И если бы не мое решение забыть о политике в данном эссе, можно было бы привести в качестве доказательства множество подобных примеров.


Собор Василия Блаженного безусловно является лучшим из всех храмов. Его сходство с ними и в то же время несомненное отличие бросаются в глаза; абсолютные нарушения в деталях не мешают довести до предела единство формы. Иван Грозный приказал выколоть глаза зодчим, воздвигнувшим храм, чтобы они не смогли создать подобного шедевра для другого владыки.


Удивительно, насколько слова не способны воплотить видение! Даже поэзия может передать только впечатление, но ни в коем случае не его источник.


Вот фронтальный вид на собор Василия Блаженного.


С левого края, в глубине, колонна на открытых арках, завершающаяся шпилем с окнами; далее невысокий серый фаллос, купол с серыми полосами на зеленом фоне, снабженный остриями в виде красных пирамид. Далее высокий фаллос, колонна, выполненная в красном и сером тонах, на купол нанесены оранжевые и зеленые полосы, закрученные в спираль; под ним ютится другой фаллос, его купол опоясан плоскими ромбами красного и зеленого цвета.


Затем следующий, величественный, с ровными красно-зелеными полосами. Теперь приближаемся к главному шпилю, украшенному зеленым, красным и неаполитанским желтым. По форме он весьма напоминает винную бутыль, с расположенными под ней множеством ложных арок. Его купол золотой. Далее серая колонна, поддерживающая купол, зарешеченный желто-зелеными ромбовидными шипами. Наконец, приближаемся к роскошному шпилю, украшенному ложными арками, на его купол по спирали нанесены красные и зеленые пирамидки. В нижней части он опоясан серым балконом. А над входом с серо-зелеными ступенями, сработанном в ложнокитайском стиле, располагается колонна с красной, белой и зеленой насечками.


Внутренние стены собора орнаментированы главным образом красными, белыми, зелеными и оранжевыми полосами, скомбинированными по-разному, а пространство украшено цветами в вазах. Вся композиция выполнена в стиле, чем-то напоминающем этапы развития постимпрессионизма.


А вот северная сторона. И она не дает ничего нового в вашем стремлении раскрыть секрет мастерства! Когда идешь вокруг нее — в данном случае в буквальном смысле, поскольку основание действительно круглое, без углов — новые башни появляются в поле зрения, всегда фантастически разнообразные, никогда не позволяющие впечатлению от целого измениться ни на йоту.


«Земля принадлежит Богу, и полнота из этого», — и еще: «в Нем ни непостоянства, ни тени превращения».


* lucus a non lucendo — имеется ввиду произведение латинского Lucus (роща) от «non lucet» (не светит) — классический пример нелепой этимологии «от противоположности».


Перевод с английского Александры Фоминой и Марии Мамыко

THE HEART OF HOLY RUSSIA.
By Aleister Crowley.
"Above Moscow is nothing but the Kremlin; and above the
Kremlin is nothing but Heaven." - Russian Proverb.




[ This essay first appeared in the January 1918 edition of "The International" (pages 10-14). In 1913, Crowley accompanied "the Ragged Ragtime Girls", six female violinists, on a tour of Russia. It was during this trip that he gained the knowledge and experience of Russia that was used in creating this essay. Crowley wrote of the 'Heart of Russia' in his "Confessions: " A prose pendant to this poem ["The City of God" -Ed] is my essay 'The Heart of Holy Russia', which many Russians competent to judge have assured me struck surer to the soul of Russia than anything of Dostoyevsky. Their Witness fills me with more satisfaction as to the worth on my work than anything else has ever done." (Ed J.Symonds, K.Grant, The Confessions of Aleister Crowley, Arkana Books, 1989, Pages 713-714). This version, published by S.P.R.T., has remained faithful to the original. The only difference is that the format has been changed from two columns to one, and a space added between paragraphs. Any notes in [ ] brackets are mine. -Scott Crane (2nd November 1999ev).]


I.
Observers so well, yet so diversely, equipped as Von Moltke and Th;ophile Gautier, concur in amazement at this city of miracle. As one would expect, the truly original mind of the strategist finds worthier expression than that of the mere expert in words.

Gautier, writing of St. Basil's, exhausts himself in such forcible-feeble photography as this: "On dirait un gigantesque madr;pore, une cristallization colossale, une grotte ; stalactites retourn;e."

The soldier sums the whole city in a phrase of inner truth: "On se croit transport;‚ dans une de ces villes que l'imagination sait se representer, mais qu'en realit;‚ l'on ne voit jamais."

All of us, I hope, and in particular my Lord Dunsany and Mr. S. H. Sime, have seen these cities of the imagination; and the more we have travelled the world, the more we have grown content with our disappointments. Delhi, Agra, Benares, Rome, London, Cairo, Naples, Anuradhapura, Venice, Stockholm, all fall short in one way or another of making one exclaim as I exclaimed when my eyes first fell upon the great east wall of the Kremlin, its achicolated red brick crowned by the domes of the cathedrals, its Tartar towers culminating in the glorious Gate of the Saviour, flanked by ineffable St. Basil: "A hashish dream come true." There is nothing in de Quincey, Ludlow, or Baudelaire so fantastic-beautiful as the sober truth of Moscow. It has not been planned; it obeys no `laws of art.' It is arbitrary as God, and as unchallengeable. It is not made in any image of man's mind; it is the creation of mind loosed from the thrall of even so elemental a yoke as mathematics.

It is the imagination incarnate in metal and stone. It is the absurd in which Tertullian believed. It is a storm of beauty, a mad poet's idea of heaven. It mocks human reason. It belongs to no school or period; it could not be imitated or equalled, because the mind of even the greatest artist has limitations, grooves of thought; and in Moscow, it is the unexpected which always happens. Happens: the Kremlin is an accident. The town itself is an accident. There is no particular geographical reason for it being where it is. As to natural advantages, it has none. There is a small river, perhaps half as wide as the Harlem River or the Thames at London Bridge, and a hill no higher than Morningside or Ludgate Hill. Go to the top of Ivan Veliky one clear day and you can see but vastness of plain all ways to the horizon, save for that low mount- line whence Napoleon first saw the city. It has no Vesuvius, no bay of blue, no crested Posilippo. It has no seven hills. It has no mountain setting, no mighty river, no possibility of background but the sky. And there it is, unassailably magnificent, sheer warlock's work. It is the sudden crystallization of one of those "barbarous names of Evocation" of which Zoroaster speaks. It is the efflorescence of a Titan vice, the judgement of the God that turned Lot's wife into a pillar of salt upon a spinthria of the whole race of giants. For, like the Thyrsus around whose spear twist vine tendrils, every dominant form of the Kremlin is a fantasy upon one theme, and that a theme of which the sun himself is but the eidolon. It is the Lord of Life, the Giver of Life, the bountiful, the single, the master of ecstasy, the fulfiller of promise, the witness of the invisible, the vicegerent and arbiter of the godhead, the mainspring of manhood, the compeller of destiny, that is commemorated in this wilderness of wonder.

This Basil church (might one not say Basilisk church?) is the solution of the platonic antinomy of the Many and the One. There are no two spires alike, either in color or in form or in juxtaposition. Each asserts that unity is in multiplicity in unity; each is a mathematical demonstration of the identity of being and form.

Here is the arcanum of the Brothers of the Rose and Cross; here the solution of the problem of the alchemists; here the square is circled, here the cube is doubled, here is perpetual motion in unmoving stone; the volatile is fixed, the fixed is volatile, Hermes has laid Christ the cornerstone, and Hiram-abif has set his seal upon the pinnacle of the temple.

And as I gaze in this July full moon, facing the Northern Lights, eternally brightening and never growing brighter, behind the frozen dream, suddenly the rich silence breaks into sound. Incomparable beauty of the bells of Moscow! There are no other bells in the world that can for a moment be compared with them. And they play music. Not tunes vulgarized by cheap association, not imitation of any other music, but melodies all their own, as wonderful to the ear as is the city to the eye. In accord with the miracle of the building, they repeat the great work accomplished in every phantasy of phrase, the lesser bells answering the greater like the nymphs caressing Bacchus.

It is stupendous, unbearable; the consciousness breaks into ecstasy; one becomes part - that peculiar part which is the whole - of the choral colossus. There is no more limitation; time, space, the conditions of the ego, disappear with the ego itself in that abyss of eternity, that indivisible and instantaneous point, which is the universe.


II.
Within the churches is infinite prodigality of gold. Except in St. Saviour's, a modern Europeanized bad church, height is always so disproportionate to breadth that one might fancy oneself in the torture chamber of a Sadistic god. Up and up, out of sight, stretch the fierce frescoes, with their snakes and dragons that devour the saints, their gods, bearded as their own popes, and their devils, winged and speared like the horse-men of the steppes that their forefathers feared. All sight, in these dimly-lit shrines, ceases before the shaft of the divine instrument starts from the curves - slight enough - of the roof. When these churches were built, the windows had to be minute, because of winter. Ivan the Terrible was ignorant of "chauffage centrale." The effect is unpleasing, the void breaks in upon form and eats it up. It turns the whole edifice into a magic mouth gold-fanged, whose throat sucks up the soul into annihilation.

There is no truly original feature in the art of the frescoes, which recall the Primitives. It is the superb barbaric indifference to balance, which piles gold on gold. Only the faces, hands, and feet in ikons are uncovered; the robes, carved in gold or silver-gilt, or woven in pearl and every other precious stone, cover the canvas. These faces and hands are indecipherable, would be so even in good light. At first, one dislikes the gap in the gold. At second, one gives up criticism and adores. The whole overpowers; nothing else matters. One is in presence of a positive force, making a direct appeal. The lumber of culture goes overboard. Fact, elemental fact, reaching beyond all canons, is with one and upon one. There are the coffins of a hundred Tsars, red copper slightly bronzed, each with name and date in high relief, the simplest ornaments in holy Russia. Above the coffins of the Romanoffs hangs a marvellous golden canopy. Along one side are mighty banners, ikons encased in gold. And the Sanctuary has St. Michael, mighty and terrible, slaying the serpent; for this is the Church of the Archangel. The floor is purple with porphyry, rough and uneven blocks on which the squarer never toiled, but polished by millions of devout feet for centuries.

Go into the Church of the Assumption. Here is the fresco of Jonah with his adventures from the casting-overboard to the preaching in Nineveh. And one passes from the corridor direct into a dim sanctuary, its pictures, painted with infinite detail, invisible even by the light of a taper - and one acquiesces in the eternal truth that invisibility is no drawback to the appreciation of a picture! Further along, a sombre clerestory holds a vast reliquary of gold and silver, the covers half drawn to show most aged bones of saints; here a hand, there a foot, here again a bone which piety has decorated with gold wires.

And through all moves the concourse of many women and some men, prostrating themselves crossing themselves, ceaselessly, kissing the frames of the relics one by one, testifying most notably to the vitality of the faith thus mummied, the faith, which, as Eliphas Levi said, has not inspired a single eloquence since Photius. The popes are the most despised of the people; the cult is bound hand and foot in the winding sheet of a formality one hundred times more costive than the Roman; and yet it tingles and throbs with overwhelming life. Again the antinomy of things is conquered; it is as if lucus a non lucendo were recognized as an absolute and irreversible canon of philology.

The secret is in the Russian himself. He is the natural martyr and saint, the artist in psychology. Most people are exquisitely aware that even the commonest Russian regards the sexual act as a serious scientific experiment, with grave concern studying the personal equation in all its details, never admitting enthusiasm until the stage directions so ordain. This principle is carried as far in religion. The people cross themselves when they feel like it, prostrate themselves by no discoverable rule. Each man carries out his cult with no reference to his neighbor [sic]. Each is present in order to work himself into religious ecstasy. If he succeeds, he has been to church; if not, he hasn't.

The Russian understands suffering itself as a thing to observe, not to feel. He accepts the hardships of his lot as God's experiment with man. The means is nothing, the end all. Hence the patient longing of his dog-like eyes, and the beatitude glimmering from his pale cheeks. Hence the joy in sorrow and sorrow in joy of his whole mental composition. Hence his long-suffering and his fierceness, his tenderness and his brutality. The Great Mean is realized by the exhaustion of the extremes. It is Chinese Taoist philosophy in practice, and at the same time the antithesis of that plan of achieving everything by doing nothing.


III.
As instructive as the Russian at prayer is the Russian at debauch. He drinks to get drunk, realizing the agony of the limitations of life as much as Buddha, though the one finds sorrow in change, and the other seeks change as the remedy of sorrow. And so all his gaiety only amounts to a wish that he were dead, or at least mad; he strives to overcome the enemy, life-as-it-is, by entering a realm where its conditions no longer threaten and obsess.

His method is childish, to our supercilious eyes, for we have gone through the mill of the Renaissance and a hundred other educational crises, while Russia - with the deadly exception presently to be noted - has remained a "spring up, a fountain sealed." But all our pleasures have some primitive physiological basis in one or other of the senses, and the man who enjoys a mutton chop has no need to envy him who turns from some nauseously bedevilled kickshaw. In Russia the essential elemental thing is always there, and even the mistakes of its art and life turn to favor and to prettiness. A savage woman of twenty is always splendid, though she blacken her teeth and tattoo her face and hang her ribs with spent cartridges and thrust a fishbone through her nose; our civilization resembles a hag dressed by Poiret.

All this of Moscow, the heart of holy Russia; whose crown is the Kremlin; it does not apply to Warsaw, with its sordid gangs of Jews and Roman Catholics, or to Petersburg with its constantly increasing taint of sham Parisianism. Paris at its best is a poor thing; unless it is one's own in a most special sense one must be very intimate with artists to escape the commercial gaiety of Montmartre, the ruined boulevards, and the general tawdriness of its second-rate monuments. But the worst elements of Russia have annexed the worst elements of Paris:

"Whose manners still our tardy apish nation Limps after in base imitation."

Paris is the Circe that turns Russians into swine.

Politically, the influence of Rousseau has been deplorable.

The "contrat social" is as out of place in Asia as frock coats and lavender trousers on the tawny limbs of the Samurai. Pushkin, the national poet, is but an echo of Byron. It was at that period that Russia discovered Europe, and it has discovered nothing since. What we most like in Russian literature we should most dislike. One's natural feeling is toward familiar things. It is not the western garnishry of Tolstoi that we should admire. His perfectly insane views on poverty and chastity and non- resistance are the truly Russian utterance. Where those views are tinctured by national considerations they become French, and his lofty craze for chastity degenerates into a neo-Malthusianism, as craven in its theory as it is disgusting in its practice. The authentic Russian says, "Let God be true, and every man a liar": it is the voice of his own holy spirit that speaks, and that voice cares nothing for conditions. "If thine hand offend thee, cut it off," said Christ, and immediately Russia produced a sect as sinless as the Galli, the shorn priests of Cybele, the fellow martyrs of Atys. There is no talk of the "interests of the Community," and the rest of it. Shelley's "Masque of Anarchy" anticipated Tolstoi's non-resistance with a plan of campaign whose principal tactic was to allow yourselves to be mown down by artillery in order to fraternize with the gunners. It is, incidentally, a perfectly practical plan - in the long run.

Were I not resolved to keep politics out of this paper, I could adduce some singular evidence to this effect.

St. Basil's is unquestionably supreme among these monuments. Its likeness to the others is so much more like, its opposition so much more salient, its violations so absolute, and its unity so achieved, beyond theirs. Ivan the Terrible had the eyes of the architect put out, so that he might not make another masterpiece for another emperor.

How curiously ineffective are words to conjure vision! Even poetry can only reproduce an impression, and by no means the cause of the impression.

Here is St. Basil's from the front.

On the extreme left, far back, a column on open arches with a windowed spire; next, a low grey phallus, the gland of grey stripes salient from a green background spiked with red pyramids. Then a lofty phallus, the shaft ornate in red and grey, the gland striped with orange and green in spiral; under it nestles another phallus, its gland covered with flat diamonds of red and green.

Then another, lofty, with a straight stripe of red and green. Now comes the main spire, shaped rather like a wine-bottle, fretted with myriad false arches, adorned in red, green and Naples yellow. Its gland is gold. Then a grey shaft supports a gland trellised with green, yellow diamond pyramids filling the spaces. Last comes a high lingam decorated with false arches, its gland of red and green pyramids set spiral. At the foot is a grey covered balcony; and admission is gained by a quasi-Chinese causeway whose spires are covered with green-grey scales, ribbed with red, white and green. The whole is further ornamented chiefly with bars of red, white, yellow, orange and green in various combinations, and the flat spaces with painted flowers in pots, executed in a style somewhat recalling certain phases of post-impressionism.

There is the northern aspect. So ineffective is it to expose the mechanism of a masterpiece! As one walks round it, round is a correct term, for the ground plan is circular, not angled - new towers spring into view, always fantastically varied, yet never permitting the impression of the whole to alter by a jot.

"The earth is the Lord's, and the fullness thereof"; and yet "in Him is neither variableness nor shadow of turning."


IV.
The Moskwa by night has a curious likeness to the Thames; and St. Saviour's takes on the aspect of St. Paul's. For a second the illusion is complete; then one turns back to the marvellous parapet of the Kremlin, and is again in Asia. One passes into the enchanted garden of Alexander the Third, with its ruins of elder walls, now half hidden by usurping vegetation, always beneath the machicolations of pale orange, crowned by the mighty palace of the Tsar. Moscow has virtue to hallow modernity. The guide-book informs us that such and such was rebuilt in eighteen hundred and something; one is as unmoved in admiration as when one learns that the gargoyles of Notre Dame are Early Victorian. It merely intensifies one's admiration for Early Victoria.

In these gardens monsters play; it is only in keeping. No Pagan dream of centaur, nymph, hermaphrodite, faun, hamadryad, exceeds the soul that laughs in Russian eyes. Who has the key of the garden of Pan? He will find it more useful in Moscow than even in London, where the constant wear of the nerves - London is the City of Interruptions - drives all who would remain themselves to explore strange kingdoms, wherein themselves are lost. With a telephone at one's elbow, one is obliged to fill a minute with the wine of a month. Unnecessary task for Moscow, where the minutes are worth months by their own right divine. What is boredom in the west is bliss in the east. It is the elemental forces of Nature that nurse our hearts. London's comedy and tragedy are so glazed over by hypocrisy that London feeds on lies. In Moscow one is constantly faced by facts. The troughs of sulphuric acid between the double windows, without which one could have no daylight in winter, are undeniable.

In Nice the hotel porter can (and does) telegraph to the papers that his thermometer is 21 degrees C. when there is snow on the ground and a blizzard blowing.

It is this annual lustration of snow that keeps the heart of Moscow pure, even as India is purged by heat and rain. Where Nature always smiles degeneracy soon sets in. Countries not purified by calamity must be washed in blood. This is the merciful and terrible law, and this is the law under which wild beasts prowl unmolested in the garden of the Third Alexander. Those who accept the law of their own being are free within the limits of their destiny. Osiris bore the crook and scourge; the Russian has his trances and his vices - and the knout. I wish I were sure that the Russian - not only his artist - were as sure as I am that the two are but phases of a unity which would have no phases but for an inexplicable optical illusion! However, the artist knows it and the peasant lives it; that must suffice.

Russia is always in extremes: the Caf; Concert at the Aquarium and the finest ballet in the world on the one hand - the mercury mines on the other. The Tsar on the one hand - the greatest personal freedom in Europe on the other. An Education Act would drown Russia in blood: a Duma is an anachronism. The result is a life simple and moderate, perfectly policed and admirably free. When all is said and done, the only crime is to conspire against a rule which ensures this freedom. The ethics of Russian rule is not to be judged by the convicted sneak-thieves who come to England and pose as political martyrs, or the women who, after being licensed prostitutes for fifteen years in Warsaw, arrive in London with a tale of a vierge fl;trie and a wicked governor-general. Russia is pre- eminently sane, as England is hysterical. A press censor saves one (at least) from the excesses of the Press. In England to-day [sic] it is impossible to discover from the newspapers whether a million stalwart men made the welkin ring at Sir Bluster Bragg's meeting, or whether the attendance was limited to an old lady suffering from rheumatism and two jeering boys. Both reports are often enough sent in by the same man.

In Moscow one does not bother one's head about such matters. You can blow ten thousand men to pieces with less fuss than (in England), a draper can get rid of his wife. There is no excitement about the "drames passionels" in the papers; every Russian buttons up a hundred Crippens in his blouse - which often enough has not even buttons! No man can estimate the strength of Russia. Moscow is the richest city in Europe. Russia has real wealth, not the wealth that depends on wars and rumors of wars. Let every bank in the world break, and the planet break up in universal war: Russia would not turn a hair. Certain financiers might default; no other would suffer. The Russian Empire is a fact in Nature; the British Empire is the hysterical creation of a few Jingo newspapers. England without a navy can be starved in three weeks. Russia overpowered merely starves her invaders. General Janvier and General F;vrier are finer strategists than my lords Roberts and Kitchener. Russia has in her own right all the things that are wanted. The "Vin exceptionnel de Georgia" which I drank to-night would be hard to match in French vintages, and it only costs ten shillings a bottle even at this den of thieves where I sup and write. If you insist on all you have coming straight from Paris, it is expensive to live; I find the local products, from hors d'oeuvres to that kind which neither toils nor spins, incomparably finer. The Christmas strawberry at the Savoy is not equal to those that you pick wild in June. The opposite contention is one of those superstitions that oppresses the newly rich, and makes their lives a burden fiercer than Solomon's grasshopper. All life ultimately reposes on spiritual truths, not on material illusions. If a man is a physician at forty, he knows by experience the simple truth of poets like Wordsworth, Burns, and Francis Thompson. A friend of mine has recently had his adequate income multiplied by five. The other day he said to me: "Till now I never knew what it was to be poor." The poor remain happy in their hope; "if they were only rich!" The rich have lost that illusion; they know riches are valueless, and they despair of life. A girl friend of mine lived for three years happily on a pound a week or less; she has come into a thousand a year, and "never has a penny to bless herself with." She even contemplates an expedient as ancient as it is unsatisfactory to eke out the exiguity of her existence. This is where the Russian scores; he steals ravenously, and flings away the spoils. He never attaches any value to money, or regards it as a standard of worth. Birth is a good deal, influence something, even saintship, artistry, or pre-eminence [sic] in vice have value; but riches are left to the Jew. The Russian is the only rival of the Irishman as the antithesis of all that Weininger implies by the Jew - which term, by the way, has an extension quite different from that of the Hebrew race. To say so much is not to take sides in a controversy or even to admit that controversy as legitimate; as a logician, I deny that either of the contradictories A and a necessarily fall into either of the classes B or b.

In Russia I go further, and assert the identity of A and a. It is the secret of the extravagance of strength and weakness which is eternally whispered between the steppes and the sky.


V.
It is not often that Nature condescends to make a pun; here she has done so, by the constant reminder of the astounding likeness between Moscow and Mexico (D. F.). There is the same "sudden unfinishedness"; for example, between the Kremlin and St. Basil's there is a patch which has known no workman's toil. There is also the terrible rain, which makes horses stand knee-deep in water. I once saw a man thigh-deep in the Pivnaya next to the Hermitage Restaurant - the best in Moscow - bailing for dear life. There are the same great open circles, with low crude houses on the patio system, stalls here and there, animals in unexpected places, a general air of ma¤ana, occasional Chinese, odd drunkards reeling about in open daylight. I must also mention that eminently respectable women smoke in the street, and that both sexes refuse to submit to the inconvenience of waiting when they are in a hurry. Electric trams of surprising excellence run through roads paved with cobbles of desolating irregularity. Even minute details concur; for example, the bedrooms in my corridor run 109, 103, 108, 106, 101. The gardens and boulevards suggest an alameda rather than the Paris which they were probably intended to imitate, and the behavior of the people who adorn them goes to complete the likeness. The suburbs confirm the diagnosis, with their wooden huts and their refreshment shanties, their fields unenclosed, their sudden parks and fashionable hotels whose approaches would not be tolerated in the most primitive districts anywhere else.

And as I make these observations on the road to Sparrow Hills, my friend remarks (sua sponte) that it is exactly like the back-blocks in Northern Australia!

And this is 56° North! Whence comes this constant suggestion of the tropics? Except for the quality of the rain, there is rationally no striking resemblance. To me this is an unsolved puzzle, an isolated fact which I connect with no other item of my mind, much less subordinate to any general principle. But it is so strong and so remarkable that it must be set down in the record.


VI.
Pale green as the sea in certain seasons, with all of its trans-lucence, are the twin spires and the dome of the Iberian Gate, whose facade is of the color of a young fawn, and whose windows are dappled white. Beneath each tower is a passage, and between these nestles the Chapel of the Virgin of Iberia, the holiest shrine of Russia. Most sacred is the image of the Virgin, a copy of that of the Iberian monastery of Mount Athos, a copy made according to the rules of ceremonial magic, amid fasts and prayers and conjurations. It was presented solemnly in 1648 to the Tsar Alexis Mikhailovitch by the archimandrite Pochomius. The cheek of the Virgin bears yet the mark of the knife-thrust of an iconoclastic Tartar.

The chapel is crowded with many other ikons, and the ragged-devout. Also, as Baedeker cynically remarks, se m‚fier des pickpockets. (It is delightful to find Baedeker among the prophets!) But while the interior is like all Russian shrines, an avalanche of gold, the interior is a noble canopy of that vivid blue-violet which nature so rarely produces but by way of the laboratory, starred with gold, and crowned with a golden angel, the crimson brick of the Duma on the east, and the History Museum on the west, it is a spectacle of unwearying beauty.

To me it is evident that devotion and admiration leave their object admirable. I believe that the appreciative eye can distinguish between two similar objects, one of which has been worshipped, and the other not. I believe that the human mind does leave an abiding imprint on things as much as they do upon the mind.

I almost believe that the Tower of the Saviour is the most beautiful in the Kremlin, partly because for two and a half centuries no man has dared to pass beneath it without uncovering his head, and that St. Nicholas of Mojaisk really protected his image from the attempt of the French to blow up his gate with gunpowder. All such petty miracles are credible enough in face of the one great and undeniable miracle of the existence of so much beauty upon earth.


VII.
Education spoils the Russian as it spoils everybody. The Tretiakoff gallery is sufficient evidence. There appears no true original strain of Russian art. The whole gallery is so imitative that every picture in it might have been painted by Gerald Kelly. And unfortunately there are only one or two who mimic anything so high as Reynolds or Gainsborough; the principal influences are rather those of Frith, Luke Fildes, and others of the sentimental photograph school. The pictures of Peroff, Makowsky, Kramskoi, Gay and Repine are oleographs more oleographic than all previous oleographs. Verestchagin has been well called the despair of photographers; he had astonishingly normal perception, and a facility of draughtsmanship and color which implies a mastery in which nothing was lacking but individuality. He fills some ten pages of the catalogue with 235 oil paintings, many of them conceived on the most generous scale. The man must have had a far greater capacity for painting than I have for looking at his pictures. A mosque-door, life-size, with the minute carvings reproduced so that the texts are as legible as the original, figures again and again in these vast canvases. The painter never seems to have grasped the first fundamentals of painting. In this gallery the fact that representation of nature has no connection with art is driven home, and one almost begins to sympathize with the Futurist manifesto.

The only insight beyond that of Bonnat, Bougereau, Carolus-Duran, and their bovine kind is shown by Shishkin, Sudhowsky, Prvokline, Mestchersky, Dubovsky, Nesteroff, and Kuindjy, until we come to recent years, when the accessibility of Paris has given an entirely new direction to Russian art, and the Latin quarter has warned Russian students that they must be original. Paris has become the sole centre of art, and so destroyed all national characteristics! (I noticed exactly the same tendencies in the gallery of Stockholm.) The slavish imitation that marked all nineteenth century work, even more than eighteenth century, is gone, and the future appears more hopeful than that of art in any other country.

But the past must be closed; the Tretiakoff gallery is only "an average Academy," except for the room which is consecrated to foreign art, and holds the best Gauguin, the best Van Gogh, and the best Toulouse-Lautrec that one is likely to see between Vladivostok and the studio of Roderic O'Connor in the Rue du Cherche-Midi - where it is always Quatorze Heures!


VIII.
But of all these matters it is idle and impertinent to write. Analysis shows "King Lear" to be a jumble of twenty-six very commonplace letters, repeated without any regard to symmetry or any other rule for assembling the same. This appalling caf;-concert (where of the thirty items barely three are tolerable) does not hinder my appreciation of the Shashlik which my bold Circassian in his brown rough robe with the silver furniture will presently bring me on a skewer. The concert comes to an end; the banality of bad orchestra, bad singing and bad dancing of bad women, inaudible through the clatter of innumerable forks on plates and tongues in jaws, is dead before it is alive; this is not Moscow, or even an impression of it. The lady in black silk (on my right) with "sapphire" oblongs about 2; inches by 2; inches in her ears reminds me delightfully of the cold sucking- pig of the Slaviansky Bazaar. Life cancels life; death is the only positive, perhaps because it has the air of being the only negative.

Moscow is the bezel of a poison-ring: about it is only the gold and silver of the stars and of the steppes, a ring whose equation is the incommensurable.

I can take ship in my imagination, and arrive at marvellous heavens; I can conjure monsters from the deep of mind; nothing so strange and so real has found the mouth of the sunrise on its russet silken sails, or hailed my bark from the far shore of Oceanus or Phlegethon. Chimaera, Medusa, Echidna, and those others that we dare not name, is it you or your incarnations that come, incubus and succubus, unasked into the dream which we call Moscow? Why is the essence of the unsubstantial fixed in stone, the land of utmost faery paved with cobbles, the grossest vices transfigured with a film of moonlight, the blood of unnameable crimes become of equal virtue with the blood of martyrs? Why is the face in the ikon so dark, if not for the face of Ivan the Terrible as he gazed sneering on the face of his own son, struck down by his own hand? Blood on the snow, and starlight on the cupolas! The Strelitzes headless before St. Basil's, and the sun setting ablaze those pinnacles of lust erect! The city washed in fire, and the conqueror of Europe flying before his army from the advance-guard of Field-Marshal Boreas! Heroism and murder hand in hand, devotion and treachery mingling furtive kisses under the walls of the Kremlin!

What ghosts lurk in the shadows of the garden of Pan find playmates in those of the garden of Alexander III. All this is omnipotent, omniscient, omnipresent as That Great Name itself; all this is prophesied eternally and infallibly as I step from the ignis fatuus concert-hall to the garden, where columns, crescents, trees, and fountains are alike ablaze with ultra-violet - unearthly as only one other sight that I have seen, the ashen horror of eclipse, - the miracle of summer dawn in Moscow!