Новый Провинциал 1, часть 1 проза, начало

Анатолий Чертенков
Евгений ТУМАНОВ


Покинутая
60-летию Великой Победы посвящается


Покинутая... Такое название я дал этой деревеньке. Была она здесь когда-то. На этом вот холме стояли избы и бани. Здесь жили люди. Были они счастливы, были они несчастны.
Были у них радости, были у них печали. Бывала здесь любовь. И горе, как обычно, не проходило мимо.
Каждый раз, возвращаясь из лесу с грибами, я всхожу на этот холм и подолгу сижу возле Покинутой деревни. Ствол поваленной ветром березы теплый, словно живой. Неподалеку торчит из земли огромная шестерня от какого-то дремучего механизма. Ни одной избушки, ни единого бревнышка не сохранилось. Тут и там груды глины с обломками кирпичей. Раньше это были русские печи.
Иван-чай догорает последним цветом. Ни бурьяна кругом, ни крапивы. Вся деревня заполнена иван-чаем. Словно кто-то специально посадил его здесь, чтобы розовыми лампадами освящать память покинутых мест.
А кругом такая красота! Отсюда, с холма, можно всю жизнь смотреть и не насмотришься. Синее небо лежит, валяется на зеленой перине леса, а кто-то большой и неведомый взбивает и поправляет белые подушки облаков. Великий покой и беспредельная благодать!
И смотрю я, как время протекает сквозь пространство. И оживает вдруг дорога. По дороге вниз, туда на станцию идут мужики и парни. Не на работу они идут. Нет у них с собой никакого инструмента: ни топориков, ни пил, ни мастерков, ни молотков. У кого вещмешок за плечами, у кого в руках плетеный чемоданишко.
На холме, возле деревни стоят бабы. Многие плачут, платочками машут. Девки чего-то кричат вдогонку. Провожают. Малые ребятишки бегут по дороге и все хотят поближе посмотреть на офицера из военкомата. Он впереди идет. Портупея новая, сапоги блестят, в петлицах кубики сверкают. Мобилизация.
На войну мужики идут. В этот проклятый, кирзовый сорок первый год . Идут, меж собой поговаривают, друг над дружкой подшучивают. Плакать здесь не моги. Пусть бабы плачут. Их это дело. А как на войну идти, то плакать не моги. У нас так принято: если на войну идти, то лучше песни петь. Тут даже хмуриться не полагается. Там наши слезы, впереди. Когда с разорванными животами будем ползать по дну траншеи, тогда и наплачемся. А сейчас не надо.
Два брательника-погодка, Андрюха и Леха, стоят на холме, смотрят вслед уходящим. Их отец там. Вон, в сереньком пиджачке! На голове кепочка.
Андрюхе с Лехой бежать вместе с ребятней вслед уходящим на войну отцом как бы и неудобно. Большие они уже. Андрюхе на следующий год восемнадцать будет, а потом и Лехе.
Говорят, что война-то скоро кончится, не успеют они повоевать.
Успели... Андрюха сгорел в танке на Курской дуге, а Леха погиб на Звездном берегу. Довелось ему увидеть этот Звездный берег - правый берег Днепра. Сколько там Звезд просыпалось наградами! Сколько упало на погоны! А сколько звездочек кануло в воду и в землю! И с каждой – жизнь и судьба! Звездный берег - правый берег Днепра...
Смотрю я на эту дорогу, по которой ушли мужики, и не вижу никого, кто бы назад вернулся. Никого. И зачахла деревенька. Неперспективной стала. И назвал я ее Покинутой. На нынешней карте района у неё и названия нет.
Горит иван-чай розовыми лампадами, и светит, и зовет куда-то и будит память.
Вспомнил я, как ездил в гости к брату моего деда. А брат деда тоже, значит, дед. Чего тут считать.
Сел в Питере на электричку - и вперед! Долго я собирался его навестить, проведать, помянуть, да все какие-то дела, работа, семья. Но вот, собрался и поехал. Хорошо так упаковался. Водки с собой взял порядочно, закуски всякой. Думал помянуть всех товарищей деда поименно, а когда приехал, то так и рухнул.
Ничего себе, братское кладбище! Огромная стена из красного гранита, а на ней золотыми буквами всё фамилии, фамилии, фамилии. Одних только Смирновых я четырнадцать человек насчитал.
"Ну, дедушка, никак я не думал, что у этого поселка вас так много осталось. Мужики, мне вас всех тут поименно помянуть никакого здоровья не хватит. Давайте, я вас буду поротно поминать. Как вы здесь все и прописаны поалфавитно.
– Первая рота "А", равняйсь! Смирно! Царствие вам Небесное!
И выпил я за первую роту. Устроился неподалеку от красной стены и налил в стаканчик водки, поставил его возле золотых фамилий, а сверху на стаканчик положил кусочек хлеба.
«Деда, сейчас маленько расскажу тебе про наших. Жена твоя, ну, то есть, вдова, баба Нюша, жива, здорова. Всё на огороде копошится. Женщины в нашем роду долго живут. Дай им, голубушкам, Господь здоровья. А вот мужики наши, деда, живут недолго. Кто о войну споткнется, кто о стакан, кто о лесоповал. Недолго живут наши мужики.
Да, деда, матушка твоя, моя, значит, прабабушка тоже долгонько жила. Она меня всё воспитывала. В лес мы с ней босиком ходили. Она специально в лес всё время босиком ходила, ну и я тоже. Многому она меня научила. Теперь лес для меня как родной дядюшка. Я там все места знаю: и хорошие, и плохие, и целебные, и смертельыне. Матушку-то твою, деда, все колдуньей считали. За глаза Шаманихой называли. Да все лечиться к ней бегали.
А какое там колдовство, я не понимаю. Догадываюсь, конечно, что это просто знание.
Прабабушку мы похоронили, когда я уже в шестой класс ходил. Она и не болела никогда. Спокойно так умерла. Такие вот дела.
А когда я батьку своего хоронил, то ему земляники принес от реки и посадил на могилке. И матушке твоей тоже новой земляники принес. Такими пластами накопал и посадил. Хорошо растет. У нас, ты ведь знаешь, на всех могилках земляника растет. Я, деда, и ансамбль "Битлз" уважаю за их "Земляничные поляны навсегда". У нас такое деревенское кладбище: земляничные поляны навсегда. Наверное, правильно это.»
Ну, поминаю я вторую роту. Вторая рота, равняйсь! Смирно! Царствие вам Небесное, мужики!
И выпил я за вторую роту.
"Мужики, мне теперь понятно, почему вас тут так много осталось. Наверное, вас сильно торопили с этим поселком. А этот поселок мимо высоты никак было не взять. А на высоту вы шли и-за речки. Значит, с ходу форсировали реку и - на высоту. А с этой высоты можно двумя пулеметами батальон утрамбовать. Много вас тут осталось, ой, много!
Дедушка, а брат твой живым вернулся с войны. Вишь, как ему повезло. И Финскую, и Отечественную проломал, пришел. Ему еще в декабре сорок первого дома побывать довелось. Твой брат с армией Мерецкова на Тихвин шел. Через нашу деревню проходили. Две ночи в родной избе ночевал. Пустой ящик из-под ручных гранат с тех пор у нас остался как реликвия. Немцы до нашей деревни двенадцать километров не дошли. Тихвин взяли, а до нас не дошли.
В сорок седьмом брат твой умер. Скучно ему стало. А что? Ему одно легкое вырезали. Ни матюгнуться по-хорошему, ни тебе песню спеть. Заскучал, взял да и умер…
Ну, третья рота! Царствие вам Небесное!
Мужики, знаете, почему я к вам приехал? А очень просто. Пришло ко мне понимание, обычное такое понимание: я живой лишь потому, что вы все здесь мертвыми стали.
И мне, мужики, от такого понимания легко и спокойно живется. Я не впадаю ни в какую суетню насчет всяких там богатств. Живу просто и не выпендриваюсь. И помню вас.
А сейчас я выпью за четвертую роту. Гавриловы, Герасимовы, Горшковы, Голиковы! Четвертая рота! Царствие вам Небесное!"
И выпил я за четвертую роту. И огромная тишина наполнила всё вокруг.
"Деда, а мне в ту войну дважды повезло. Вот такой расклад.
Батька мой живой вернулся. Если бы не вернулся, не знаю, как бы я и на свет тогда мог появиться. А он вернулся.
Ты его, деда, не знаешь. Батька мой родом из-подо Ржева. И родился он в двадцать первом году. А того года рождения, ученые подсчитали, с фронта вернулись только три процента.
  Видишь, как мне повезло, деда. Батька-то мой уже на второй день войны гаубицу ставил на прямую наводку против танков. Ты, деда, знаешь, что это такое. При попадании башня от танка отлетает как пробка.
После второй атаки немцы их батарею разбомбили. И всё! До Шепетовки из "котла" в "котел". Батька мой сильно зубами скрипел по ночам. Ему, наверное, за всю жизнь было не пережевать кашу тех "котлов".
А второй раз, деда, мне повезло в ту войну вот как: мамка моя, твоя племянница Александра, в сорок первом на Лужском рубеже вместе с другими бабами и девками противотанковые рвы копала. Когда немцы подошли, то многие бабы и девки в Питер рванули, а мамка моя догадалась к Тихвину домой убежать. Две её подружки тоже в Питер побежали и мамку мою с собой звали. Хорошо, что не согласилась. От тех подружек потом никакой весточки не было. Так и пропали. Может быть, в блокаду с голоду умерли или на "Дороге жизни" погибли. Стояли там девчонки на льду от Кобоны до Осиновецкого маяка и палили из счетверенных пулеметов "Максим" в белый свет как в копеечку. А по ним сверху били и с больших высот, и с малых, и на бреющем, и в пике.
Да еще те девчонки стояли с зенитками на танкоопасных направлениях. Эх, ленточки-платочки, глаза-василечки, русые косы да кудри золотые...
"Батарея, бронебойными заряжай! Прицел постоянный! Огонь! Бронебойными заряжай! Огонь! Огонь! Огонь!"
Немецкие танки не прошли, а многие девчонки там навсегда остались. И Танечки, И Оленьки, и Настеньки, и Машеньки.
Порубило их осколками, подавило взрывной волной возле зениток и вместе с зенитками.
Не шей ты им, матушка, красный сарафан. Не играй, гармошка. Не цвети, сирень.
Никогда не придут те девчонки на свидание. И никогда не будут пеленать деточек своих. Никогда! И никогда не услышат: "Здравствуй, мама!".
Одно им осталось. Одно на всех. Оттуда и навсегда: "Батарея, бронебойными заряжай! Прицел постоянный! Огонь! Бронебойными заряжай! Огонь! Огонь! Огонь!"
Деда, может быть, сходить, тем девчонкам ромашек нарвать? Вы бы передали. Вам-то цветы ни к чему. Так ведь? Да, наверное, вам и не передать. Те девчонки в раю сейчас ходят в белых одеждах. Это точно. Богородица за них заступилась. И апостол Петр, что бренчит ключами возле райских врат, он ведь тоже мужик с понятием. Он тех девчонок втихаря пропустил, а Бог сделал вид, что не заметил. Ангелы напоили их нектаром забвения из чаши милосердия. И правильно. Не надо вам, девчонки, ничего помнить. Будьте молодыми и красивыми навсегда.
И если вдруг случится: где-нибудь в тридевятом времени и в тридесятом пространстве я вас встречу, Оленька и Танечка, то ничего не буду вам рассказывать про ту осень сорок первого, когда вашу зенитную батарею перебросили от Путиловского на Пулковские.
Вы хорошо там постреляли, девчонки. Славно повоевали. Но однажды немецкие танки прорвались и подавили вашу батарею. Беглым огнем с фланга те немецкие танки были подбиты и сожжены. Нет бы на пару минут пораньше накрыть их. Да тем, с левого фланга, и самим было недосуг. Слишком мощная была атака.
К вечеру на вашу позицию были брошены курсанты артиллерийского училища. Они тоже хорошо повоевали. У них были новенькие противотанковые орудия. Почти неделю держались они на вашей позиции, а потом их разбомбили.
Эх, ленточки-платочки, глаза-василечки, русые косы да кудри золотые. Я для вас, девчонки, в том времени и в том пространстве сочиню "Сиреневую рапсодию". В ней, от шестого такта и по двадцатый будет такая грустная мелодия. Чуть-чуть флейты и немного скрипки. Это как бы воспоминание о белых ночах над Летним садом.
Деда, у вас тут тишина такая необычная. Вроде бы все слышно: и электрички, и от поселка шум, а все равно тихо. И как будто что-то глухо так стучит. Я знаю, откуда этот стук. Это, деда, от вас, от погибших солдат. От сердца России. Ведь вы там все собрались, в сердце России.
Все вы там, внизу. И подружинно, и побатальонно. От первого копья и до последнего патрона.
Деда, а я про сердце России совершенно случайно узнал. Мы с ребятами за Волховом раскапывали Вторую Ударную армию. Она там почти вся погибла. Те места нынче так и называются: "Территория Второй Ударной". Немногих мы там нашли и мало кого опознали.
К нам тогда из Питера три раза мужик один приезжал на черной "Волге". Видать, какой-то крутой начальник. Приедет, поздоровается с нами, а его шофер - бац из багажника к нам два ящика водки: "Выпейте, сынки! Святое дело делаете!".
А тот мужик выйдет на опушку леса и всё ходит, ходит…
Руки за спиной и все молчком. Видать, крепко там его судьбу зацепило. Мы к нему ни с какими разговорами не приставали. А он сам  ничего не говорил. А чего про войну рассказывать?
Рассказ о войне - это один бесконечный матюг и одна непрерывная молитва. Все остальное - удивительные басни для веселых пионеров.
Однажды нашли мы, деда, останки двух солдат наших. Их засыпало фугасом. А что нашли? Да одни кости, черепа и рядом проржавевший пулемет. Этот пудовый "дегтярь". В диске девять патронов. И всё.
Тут мне так хреново стало.
Выпил я водки и заполз в заросшую воронку, и заплакал, и завыл. И вокруг меня все вдруг застонало, и услышал я сердце России. Там оно, внизу. Оно страшное и черное от гари и от спекшейся крови. Вот там мне, деда, первая седина в башку ударила.
Здесь, деда, всякие хитрованы бегают, дразнят, зовут Россию на войну. А нельзя уже России воевать. Сердце ее полнехонько смертью. Не выдержать может и взорваться.
И тогда ангелы перестанут трубить в свои трубы. И тогда вы, деда, встанете и пойдете. Все! От первого копья и до последнего патрона. Подружинно и побатальонно. И по полному праву исторической чести впереди вас встанет Суворов. Он оглядится так бодро и весело. Прикинет диспозицию и скажет:
"Не робей, ребята! Не хмурись! Нынче мы идем не за победой! Нынче мы идем из смерти на смерть. Поэтому приказываю: песни петь веселые!
Соловей, соловей, пташечка...
И рядом с Суворовым встанут пехотинцы из тех полков, что ходили по Синявинским болотам в атаки без артподготовки. Молча шли и медленно, а немецкие пулеметчики стреляли, стреляли, стреляли и некоторые из них сходили с ума и зарывались в вороха стреляных гильз.
Встанут пехотинцы из-под Смоленска и Вязьмы, из-под Харькова и с Зееловских высот. А оттуда, из Сталинграда, поднимется такая огромная армия!
И пойдут они из смерти на смерть. Выйдут из всех окружений.
Встанет сожженный в топках крематориев Западный фронт. И Вторая Ударная встанет. Она и сейчас лежит, готовая к бою, обнимая костьми свои пулеметы.
Встанут десанты со всех плацдармов, каждый со своего звездного берега. Поднимутся все сгоревшие танковые экипажи. Их будет много…
Взорвется сердце России, и тогда время прекратится и пространство поменяет свою сущность. Нельзя России воевать. Хватит уже. Полнехонько ее сердце смертью. И край чаши уже близок.
Деда, я, наверное, надоел мужикам со своими разговорами. Если честно, то я и не помню, за какую роту сейчас пить. Мужики, а чего мы будем ротами считаться. За всех за вас я сейчас выпью...
И выпил я в какой-то раз и прилег аккуратно так неподалеку. Стал тишину слушать. А хлебец на стаканчике с водкой, что я поставил возле золотых фамилий, немножко так выгнулся. Значит, ангелы водочку слегка пригубили. Им помногу нельзя. Ангелам за это сразу крылья открутят и на понижение. Такие там порядочки.
Накрылся я тишиной и нечаянно задремал. Вдруг слышу, кто-то кого-то будит. Просыпаюсь. Это меня. Ну, так и есть. Моя милиция тут как тут.
–  Откуда, куда, зачем?  - спрашивают.
Я говорю: – В гости к деду приехал.
– А чего возле братского кладбища пьяный валяешься?
– Дак у меня дед здесь прописан. Вон там на букву "Т" ищите. Золотом по красному.
Паспорт им подал. Ребята оказались с понятием. Может быть, тоже свои Кабулы-Кандагары прошли. А если разобраться, то я имею здесь полное право выпить. И они тоже.
Выпили мы все вместе, помянули погибших. Потом повезли меня милиционеры на станцию, упаковали в электричку и вернулся я в Питер. "Здравствуй, быстропрыгий конь, потому что медный! Здравствуй, Зимняя канавка! Привет Фонтанке и Обводному!".

***
Покинутая... Как хорошо здесь сидеть, думать и вспоминать. Солнце покатилось к лесу на боковую, а иван-чай еще ярче разгорается.
Слышно, как за спиной шепчутся домовые. Некуда им идти. Забыли их здесь.
Оказывается, это они так расстарались, всю деревеньку укрыли иван-чаем, чтоб покрасивее да поприметнее было. Шепчутся за моей спиной, спорят, кто из них в первой избе жить будет да порядок соблюдать, когда сюда мужики вернутся да новые избы поставят. Долго спорят, потом решают, что первую избу и вокруг нее будут все вместе сторожить да покой хранить. А потом уж  каждый себе свою выберет.
Сидят домовые, глядят на заходящее солнце и видно, как в их глазах слезы поблескивают. То ли от яркого света, то ли от долгого ожидания.
Сколько им еще ждать? Придет ли кто сюда? Неизвестно. Но домовые ждут. Поправляют лампады иван-чая и ждут.
Ждите!



НА ИСХОДЕ ЖИЗНИ

Все это утро и весь этот день Шаманиха готовилась к великому прощанию со всем живым и ушедшим, понимаемым и любимым — со всей жизнью. Не каждому дано знать о дне последнем, о минуте последней, и не каждый может последний день прожить достойно.
Солнышко мое светлое, ты придешь завтра, как приходило много раз. Ты засветишь новый день, а новый день даст новую жизнь. Я смотрю в твой свет, и набегают слезы от тепла твоего. Свети, солнышко, свети доброе, свети ясное. Не изменяй своего хода, не уставай в дороге, добеги лучом нежным до каждого росточка.
Простые дела совершала, простую работу исполняла Шаманиха: вымыла в избе пол, икону от пыли очистила, приданое последнее из сундука достала, цветы полила, кота накормила, да еще печь истопила, да на огороде сорную траву собрала, яблоню поправила.
Великое прощание не громкое кричание, не тихое причитание, но жизнюшки нашей слово крайнее, вздох последний. За каждым шагом, за каждым взглядом слова идут.
Речка чистая море свое увидела. Помнишь ли, реченька, тот ручеек, откуда пошла жизнь твоя, откуда начало твое из земли вылилось, откуда душа твоя голос подала, сердце забилось, и глаза видеть научились.
Два края у жизни нашей: колыбель и могилка. Усыпляла мать песнею. Звонкий ручеек побежал, заторопился на первые радости, быстрые, сквозь печали нетревожные. Материнские руки — два бережка. До самого моря помни, реченька, берега свои.
Быстро свечерело. За работой — не за скукой — быстро день отходит. Быстро, да не бестолково. Приготовила баню Шаманиха. По последнему разу не здоровья ради приготовила, а для памяти. Телу память радостная от живого, очищающего духа в бане русской. Но протопишь наспех — насмех и помоешься. Не всякое полено в баню неси, не всякую ветку в веник вяжи, не всякое слово в песню клади. Так же и в бане не всякая мысль к месту. Лег на полок — думы на замок. Со спины пот, а с души заплот, и по сердцу легко с чистой думой.
После бани Шаманиха шла к избе не торопясь. Все дни прожиты, но не все вспомянуты. Вечер по солнцу прощальную песню поет. Закатилось солнышко, небо никак не успокоится: то красным светом озарится, то желтым, а то вдруг зеленым. Словно лист кленовый летит вечер, переворачивается.
Небушко мое родимое, было ты грозовым, было серым. Лили дожди, снега валили, град сыпался. Не молила я тебя, не просила, не корила. Тучи черные сгинули, пелена серая стерлася, но осталось небо, небушко родимое.
Шаманиха задумалась, пригорюнилась было, но тут же улыбнулась, будто смахнула с лица паутинку бабьего лета. В избе уютный запах, вернее, приятельство запахов: стойкий, крепкий запах хлеба, неяркий и красивый запах цветов, запах углей в самоваре, запах чая. Открытая, несуетливая душа всегда найдет здесь покой, и всегда ей будет тепло здесь.
Шаманиха, хоть и знала, что завтра для нее не будет, все равно думала на завтрашнее, думала на будущее.
Самовар-дружочек потускнел, пообтерся, но огонь в нем сохранился. Достала Шаманиха две чашки, два блюдца, варенье на стол поставила. Все честь по чести, как полагается. Села за стол она и присмирела, стала гостью свою поджидать, последнюю гостью. Вот и стук по сеням. Шаги легкие. Дверь открылась и вошла старушка, одетая чистенько да ладненько.
Встала Шаманиха, вышла из-за стола, поклонилась вошедшей старушке в пояс и поприветствовала:
— Здравствуй, смертушка моя, здравствуй, не серчайся. Без радости тебя встречаю, но по разумению полному принимаю. Проходи да присаживайся.
Поклонилась Смерть и сказала:
— Здравствуй, Шуронька. Спасибо за мудрость твою, а по печали я не удивлюсь. Часто страшной бываю я, но к тебе пришла в лике равном.
Сели они за стол, пьют чай и беседуют. Равный равному завсегда слово найдет, но не всегда равный равного находит. Вот ведь беда. Шаманиха улыбнулась, даже посветлела и сказала:
= Шуронькой меня назвала. Люди-то имя мое забыли. Шуронька... Лет двадцать его не слыхала. — Шаманиха опять улыбнулась. - Шуронька. Уважила ты меня, ох уважила.
А Смерть отпивает чаек из блюдца и тоже улыбается. Мудрая Смерть, не злая. Доброго человека Смерть.
За окнами стемнело. Ночь наступила. Смерть посмотрела за окно и говорит хозяйке:
– Шуронька, хочешь я тебе один денечек верну? Назначай, но от утра и до вечера, не больше.
Шаманиха задумалась. Глаза ее притихли. Взгляд полетел далеко-далеко.
— Дай мне денечек летний, после которого уже не было у меня теплых дней, дай мне денечек последний, за которым большая беда привычной стала.
Смерть встала, подошла к Шаманихе, опустила руки свои ей на голову и молвила тихо:
— Иди, Шуронька. Иди во свой денечек летний. Отпускаю. С утра и до вечера. Иди.
Коси коса, пока роса. Мягкое утро на пожне. Шуронька взмахнет косой, ступит шажок и опять взмахнет косой.
А трава-то, трава-то, свежесрезанная. Она запахом своим голову дурманит. Глянет Шуронька вперед, а там Коленька. Ее нареченный, ее любимый. И все старается Шуронька попасть в такт его движениям. Глянуть со стороны, так будто в пляс двое идут поутру. До того ладно да красиво. Глазу отрадно и душе приветно на работу такую смотреть. Но нет никого рядом. Вдвоем они здесь, на самой дальней пожне. Коси коса, пока роса.
Коленька остановился, подозвал Шуроньку.
— Глянь-ка, — а сам траву раздвинул. Посмотрела Шуронька, а там гнездышко на самой земле, крохотное, с кулачок. Птенцы ротики открыли, голодные с утра-то. Птица рядом летает, шумит, а там еще одна отзывается. Волнуются.
Коленька поправил траву как было и посмотрел в глаза жене своей. С осени поженились они. Не ахти какая свадьба была. Простая, да веселая. На припас не щедрая, да на любовь раздольная.
В глазах ласковых искорка золотится: то ли солнца краешек там отразился, то ли росинка. Чистый свет в лазоревом небе. И не солнце там, не росинка утренняя. Радость там человеческая светится и поет. Руки к рукам потянулись, головушка к головушке склонилась. Коси коса, пока роса.
Охрани, лес высокий, от дурного глаза минуточку заповедную. Счастливую минуточку охрани от беды неминучей, от порушения заклятого, от лиха черного охрани. Позволь людям зернышко в землю затаить. Позволь по любви жизнь новую зачать.
Встал лес, охранил. Река вкруг их обежала, службу святую исполнила, защитила. Но солнце горячее побежало на закат. Не услышало солнце сердца человеческого крик, побежало, заторопилось.
— Пора в деревню идти, — шепчет Смерть. — Пора, пора.
Шуронька в ответ:
Самую малость еще дай мне. Да и солнышко не ушло еще. Закат горит.
 Что закат горит-то, верно, — приговаривает Смерть. — Да только не солнышко там упало, а кровь человеческая к небу побежала.
Подходят Коленька с Шуронькой к деревне. Навстречу им мужик бежит да оглоблей с размаху сечет, только хряст стоит. Мужик-то Митрофан — большой охотник до драк деревенских. Бывало втроем Митрофана бьют, а он все ничего. Бывало улицей его били, а Митрофан к другому празднику две улицы гоняет.
Ударил Митрофан оглоблей по сирени. Посыпался цвет. Ударил Митрофан еще раз да и бросил оглоблю. Полетела.
— Ты чего, дядька Митрофан? — подбежал Коленька.
— А ничего. Злобу нагоняю, вот чего. Раньше по силе своей дрался, а теперь вот злоба понадобилась. Война, Коленька. Нам поперед вас идти, нам поперед вас шапки кидать. Потом вы пойдете. Война, Коленька. А с каждой шапкой головушка полетит.
И побежал Митрофан. Красная рубаха по ветру, босые ноги по земле, а душа на закат глядит. Кружка, ложка — в сидорок.
Ты не плачь, сирень, что обломал он тебя. Думал злобу найти — не нашел. Изматериться бы бранью матерной, да не наши слова эти, не русские. А потом скажу тебе, Митрофан — красная рубаха: жил ты по правде, по правде и погиб. Погиб, да не сгинул. Может, на переправе какой потонул, может, под танк костями лег, может, пуля тебя встретила. По солдатской судьбе и смерть солдатская. Горит по тебе свеча, плачет по тебе жена, только детки малые не плачут. Не успел ты, Митрофан. И по нашему времени большая смута от недостатка этого. И пирог большой, да жадных много — жадных много, и пирог меньше. А по малому пирогу завсегда голодные.
Прильнула Шуронька к мужу своему. Стоят молча, как деревья по осени. Стоят молча, а душа душе жалуется, сердце сердцу плачется. Красный всполох по полю носится, русские люди к горю готовятся.
Смерть провела рукой по лицу, закрыла глаза Шуроньке. — Спи спокойно,
А сама села на лавку, склонила голову, задумалась над душой русской.

 
Евгений Батурин

Без сознания
(цикл Младший Помпа)

Я «без сознания». Два года. Нет, я, конечно же, в сознании. Сижу на подушке, смотрю вокруг. Все как положено. Но на самом деле я «без сознания».
Как, как?
Вот так! «Без сознания» и все!
Мне и самому непонятно. Папа говорит, что так бывает. Я «без сознания» потому, что мне два года. Мы гостим у бабули. Мама занята чем-то в доме, сама бабуля хлопочет у печки на улице. Интересное дело, нигде не видел, чтобы печки были на улице. Это оттого, что в доме печь топить жарко.
С утра я помогал бабуле таскать дрова к печи. Дрова, таскала бабуля, а я шлепал за ней, уцепившись за подол платья. Закончив с дровами, мы таким же «макаром» принесли ведро угля из кучи у калитки. Щепочки настрогали старым столовым ножом. Ножу этому лет сто. Бабуля говорит, что это подарок Ползунова ее дедушке. Ползунов, это который паровоз выдумал… или вообще всю железную дорогу. Дедушка бабули вместе с ним строил железную дорогу. Дарил Ползунов целый столовый сервиз. Теперь вот только ножик и остался.
Нож длинный, широкий и слегка загнут полумесяцем. Прямо ятаган какой-то. По всему лезвию нарисованы завитушки, цветочки, буковки. Красивый ножик. Папа как-то повертел его в руках и глубокомысленно произнес:
— Раритет, — и обращаясь к бабуле: — В вашем роду янычаров не было случайно?
 Янычары в нашем роду, сдается мне, были. Если в нашем роду хорошо поковыряться, можно кого угодно найти. Только вот ковыряться пока некому.
Бабуля приставляет «раритет» к полену и стучит по нему молотком, откалывая тонкую щепу. Я сижу посередине двора. Когда бабуля открывает печурку, чтобы забросить в нее дрова или уголь, из печурки вырывается рыжий горячий огонь и дым. Как из трубы паровоза, на котором мы приехали.
Бабуля с дедом живут в железнодорожной казарме, в пятидесяти метрах от станционного здания. Казарма — это деревянный барак. Обит «паркетной» дощечкой «под ёлочку» и покрашенный в железнодорожные желто-коричневые цвета. В бараке восемь квартир.
Квартира — это кухня, одна комната и огромная русская печка между ними. Здесь же огородик с летней печкой. Чуть поодаль крытый колодец, сортир на четыре посадочных места и двухэтажные сараи. Сортир общий - не разделен на «М» – «Ж» и посещается не по половым признакам, а по мере необходимости. Первый этаж сарая под скотину или кур, а второй сеновал. Мимо день и ночь барабанят колесными парами пассажирские и товарные поезда.

Станция, не бог весь какая. Редкий пассажирский поезд останавливается. Да и не останавливается вовсе. Разве, только, пригородный. Остальные проносятся в дыму и пару с ревом под аккомпанемент колесной дроби. Хотя…
Нет силы, которая не покорится моему папе – бравому «старлею» морской авиации в черной морской форме с голубыми просветами на погонах. Не знаю, что там до других пассажирских поездов. Те, которые везут меня и маму, всегда останавливаются. Впрочем, это даже нельзя назвать остановкой. Поезд притормаживает и тихо едет вдоль перрона.
Перед этим папа достает из чемодана бутылку коньяка «ВК» и бутерброды, завернутые в газету. На последней остановке, перед нашей станцией, он при полном параде направляется в голову состава и до места нашего назначения едет на паровозе. Полный парад - это ярко-желтый ремень с висящим на нем кортиком. В отпуске папа без кортика никуда. Мы даже в рестораны с кортиком ходим. Ну, китель, фуражка, брюки - само собой. Куда же без брюк!
Все время после ухода папы я провожу у окна, прижавшись щекой к стеклу. Мне очень хочется увидеть, что папа делает на паровозе. Не уголь же в топку лопатой кидает. А может и кидает! В приоткрытое окно летят песчинки сажи из паровозной трубы. Я терпеливо заглядываю вперед, лишь иногда отшатываясь, напуганный ревом встречного паровоза.
Как папа «договаривается» с паровозной бригадой мне понятно. На нашей станции состав замедляет ход и ползет вдоль перрона со скоростью бредущей коровы. Со стороны паровоза на перроне появляется папа и на ходу принимает у мамы чемоданы, меня, а затем и саму маму. Потом фуражкой «семафорит» машинисту, и состав под гулкий паровозный гудок набирает скорость.
Через минутку, от казармы, «на крыльях» летит бабуля, а от здания вокзала вышагивает деда Федор. Он служит начальником станции.
Притормозивший у перрона пассажирский поезд означает только одно – это приехал я. Только моему папе удается тормозить пассажирские составы на нашей станции.

Мне уже два года и я все понимаю и помню. А «без сознания», потому, что когда я вырасту, то забуду все, что со мной сейчас происходит.
Ничего не буду помнить!
Мне что-то не верится. Я все вижу, все слышу и все понимаю. Может не так как все, но тем не менее. Может, я даже лучше все понимаю, чем остальные. Я даже говорить умею и ходить. Только мне не всегда хочется ходить и говорить. Ну, раз на руках носят, что ходить то? Да и что говорить? Все равно «без сознания»! Но мама согласна с папой. И быть мне «без сознания» еще года два. Когда мне исполнится четыре года, тогда я и начну осознавать себя. Может, они правы? Я и сейчас осознаю, правда, только то, что вокруг меня.

Вон папа с Витей сидят у крылечка на полешках. Между ними деревянная бочка, перевернутая вверх дном. На бочке стоят две граненых стопки и две тарелки – с квашеной капустой и блинчиками. В доме им жарко. Поэтому они пьют водку на улице. Когда вырасту, тоже водку пить буду только на улице. На бочке!
Витя, это мой дядя – ну, мамин брат и папин шурин. Или деверь? Бутылка спрятана рядом с бочкой в траве. Иногда папа достает ее и разливает по легонько звякающим стопкам. Они в отпуске. Ведут себя тихо, побаиваются деда. Федора Никифоровича. Если он выйдет и увидит, что они вместо завтрака пьянствуют, то им точно уже будет несдобровать. Дед Федор очень строгий. Если что не по нём, то держись – «мать твою трам-та-ра-рам…»
Но я думаю, что если дед и выйдет сегодня, то не скоро. Папа с Витей тоже так думают. Потому они такие смелые.

Дед болеет. У него рак легких. Иногда ему становится совсем худо. Я знаю. Дед Федор был здоровущим мужиком. Бабуля говорит, что от него осталась половинка. А еще, бабуля говорит, что деду не страшно умирать. Просто он спешит достроить дом. Дом на две половины – для нас и для Вити.
Дед боится умереть до того, как закончит строительство. От папы и Вити толку никакого, им без деда со строительством не сладить. Вчера он дал задание папе и Вите навозить глины на тачке, от речки у железнодорожного моста. Ведер сто, для стройки. Да велел на тачку больше пяти ведер не грузить. А то она сломается. Что-то там не в порядке с колесом. А они вон, вместо глины, водкой балуются. Ну, дед выйдет, он им покажет!

Витя только вернулся из армии. Он даже сейчас на полене сидит в солдатском галифе на босу ногу, так что лямки болтаются у ступней. Папа с Витей чокаются, опрастывают рюмки и начинают пальцами кидать в рот квашеную капусту.
— Нет, Сань, я тут не останусь. Что тут делать? Киснуть на шпалозаводе? И дом мне этот ни к чему. Да и тебе он по боку. Что ты, бросишь морскую авиацию и переедешь сюда? Так это все! Пустая затея! Я вот еще пару недель оттянусь, да двину на Дальний восток. Устроюсь на сейнер…
Папа вертит в руках черный, вороненый пистолет. «Вальтер» называется. Это подарок Вити. Витя служил в армии в Хабаровске. На военном складе. Вместе с другими солдатами он консервировал трофейное оружие. Оно после войны от врагов нам досталось. Папе нравится подарок. Он то и дело вытаскивает его из-за ремня на спине и вертит в руках. Потом снова засовывает за брючный ремень, прикрывает форменной рубашкой бледно-желтого цвета и вытягивает из травы бутылку с водкой. Мама расстраивается из-за этого подарка. Бабуля успокаивает:
— Не переживай! Пусть пару дней поиграет, а потом в сортир бросим. Знать, ничего не знаем, и видеть не видели! Потерялся!». Умная у меня бабуля.

Вокруг меня суетятся маленькие пушистые комочки желтого цвета. Бабуля на день выпускает цыплят из сарая. Они, как рассыпанные лимоны на зеленой траве. Их двадцать, а может быть тридцать. Не знаю. Считать то я не умею. Да и зачем мне их считать? Что ли мне делать нечего? Они бестолково бегают по двору, поклевывая что-то насыпанное в чашку. Чтобы мне было веселее, бабуля поставила одну чашку недалеко от меня справа, а другую слева. Цыплята бегают от одной чашки к другой прямо по мне. Я присматриваю за ними краем глаза. Мне они пока не интересны. Я думаю.
На крылечко выходит мама. В руках у нее папины офицерские ботинки и тряпка:
— Саша! Когда ты будешь под ноги смотреть? Опять в говно вступил!
Вчера они с папой, при полном параде, гуляли по перрону. Променад называется. Папа важно вышагивал под руку с мамой, в кителе, фуражке и с кортиком, высоко подняв голову. Вот где-то и проглядел, это самое...
Папа ставит стопку на бочку и, поворачиваясь к маме, важно произносит:
— Тамара, сколько раз говорить – не говно, а фекалии. В конце концов – ты жена офицера!
Они что-то еще говорят между собой, но я уже не обращаю на них внимания.
Я сердит на деда.
Вчера весь день лил дождь. Бабуля посадила меня на кровати в доме. Чтобы я не скучал и не отвлекал ее, дала мне в руки старинный дедовский будильник. Будильника мне хватило надолго. Сначала я старательно открутил на задней стенке будильника маленькие серебряные ключики и сложил у себя между ног. Потом настала очередь звоночка сверху. Дальше будильник разбираться не хотел, и я долго стучал им по металлической кроватной спинке. Будильник мелодично позвякивал при ударах, внутри что-то перекатывалось и тарахтело. Проникнуть внутрь так и не удалось.
От будильника отвлек толстый воробей, усевшийся на подоконник - спрятаться от дождика. Воробей вел себя вызывающе. С подоконника он перепорхнул на кровать и стал заглядывать мне в глаза, «цвиркая» что-то по-своему – по-воробьиному. Рукой поймать его не удалось. Воробей увернулся и перелетел на подоконник.
Сначала я кинул в него одним ключиком. Потом другим. Воробей такой шустрый! Он прыгал по подоконнику то в одну, то в другую сторону. Нахал! Совсем не хотел улетать. Потом я кинул в него звоночком. А потом и всем будильником. Было слышно, как будильник жалобно звякнул, упав за подоконником.
Когда бабуля закончила свои дела и пришла кормить меня, расчлененный будильник лежал в кустах смородины под окном. Про будильник она не вспомнила.
Скандал разразился, когда дед перед сном стал искать будильник. Без него деду никак. Встает он рано. Будильник конечно не нашелся. Где ж ему найтись, если он под смородиновыми кустами валяется. Следствие длилось недолго - бабуля повинилась сразу. А за ней и я, изобразив воробья и мою охоту за ним. Потом я слышал дедову возню в темноте под окном и:
— Етит, вашу мать! И бабку и внука… трам-та-ра-рам!
Собрали таки будильник, с помощью керосиновой лампы и разэтакой матери. Когда улеглись спать, дед еще долго ворочался и бормотал что-то про себя. Но потом все-таки угомонился.

По ночам мы с бабулей развлекаемся на пару. Мама с папой ночуют на сеновале. Не помещается в квартире наша дружная семейка. Да я еще по ночам задаю жару воплями и требованиями кормежки.
Чтобы я не орал, мама по ночам кормит меня грудью. Бабуля стыдит, такой, дескать, большой, а все мамину сиську требуешь. Приходится ей посреди ночи подниматься с постели и тащить меня к маме на сеновал. После кормежки я засыпаю и отбываю назад, в дом. Покоя хватает ненадолго. Около пяти утра я снова начинаю «сабантуй» и мы предпринимаем очередную вылазку к сеновалу. Затем двигаем в коровник – доить частнособственническую буренку.
Коровник прямо под сеновалом, на котором спят мама с папой. Бабуля гремит подойником, омывая буренкино вымя, а потом начинает дергать ее за сиськи, так что струйки звенят о дно подойника.
Подойник это ведерко такое с маленьким носиком для слива молока. Бабуля хулиганка! Прошлый раз подсунула меня под корову. К самому соску. Ну, я его и уцепил губами. Смеху потом было! А мне что? Пусть смеются! Сиська коровья, тоже хорошая! Вкусная! Я сижу на плечах бабули, держась левой рукой за её голову, а правой за маленькую кружечку с молоком.
В сараях просыпаются петухи и начинают наперебой пробовать голос. Молоко в кружечке вкусное, парное! Нашей корове нравится дойка. От удовольствия она размахивает хвостом и шлепает меня по спине кончиком. Я терплю.

Утром дед проспал. То ли плохо себя чувствовал, то ли будильник подвел. Я думаю будильник. Очень в нем громко перекатывались внутренности. Или мы его своими ночными путешествиями доконали. Будить деда бабуля не стала. Посмотрела только, дышит - значит, порядок.
Витя дома не ночует - «оголодал в армии и теперь шлындает по девкам, дорвался на дармовщину!». Бабушка, говорит, что все наши девки любят Витю. Все сразу.
Он тоже их любит. Только по очереди – сегодня одну, завтра другую… Возвращается Витя только к завтраку. Вот на пару с папой и «завтракают».

Цыплята видимо тоже «без сознания». Одни бегут, не понимая куда, другие пьют воду или клюют. Несколько стоят передо мной и смотрят как я лишаю жизни их собрата. Они не понимают, что я лишаю его жизни. И я не понимаю. Я просто беру одного из этих желтеньких «лимончиков» и крепко держу. Пушистый комочек трепыхается, пытаясь вырваться из моих рук. Я прижимаю ладошки крепко-крепко и держу так, пока цыпленок не перестает шевелиться. Как только шевеление прекращается, я теряю интерес и кладу его себе на колени. Цыплят много и я беру следующего. Все заняты. Жарит-парит бабуля, Витя с папой пьют водку, мама что-то стирает в доме. Никому до меня нет дела. Я тоже занят. Мне интересно.
Половина из цыплят уже лежат на моих коленях. Вторая половина стоит напротив, наблюдая глазами – бусинками за моей деятельностью. На меня падает тень. Кто-то заслонил солнце. Я очень крепко держу очередного глупыша. Поднимаю голову. Дед Федор. Он высокий. Непонятно почему солнечные лучи не просвечивают его насквозь. Такой он худой. Лицо у деда строгое, но не сердитое. Он на меня никогда не сердится. А может и сердится. Я у него не спрашивал. Правда и улыбается он редко. Ну да ему и не до улыбок. Ему всегда больно. Мама говорит, что очень больно. Но дед терпит.
Дед Федор был красным кавалеристом. Я так думаю. В старом сундуке лежит дедова буденовка со звездой. Сам видел. А может и не кавалеристом. А может и не красным. Может буденовка тоже трофейная? Надо его расспросить, когда вырасту.
Дед старше бабули. Намного, лет на пятнадцать или двадцать. И женат на ней он вторым браком. От первого у него сын, мой дядя. Где тот дядя я не знаю, и не разу не видел. Как уж там всё произошло, почему дед бросил первую семью и бросил ли? Не знаю. Любовь, наверное. Такая уж у меня бабуля. Ради нее можно забыть и бросить все, что дед и проделал. В семье это не обсуждается. Просто я краем уха слышал…
Я смотрю в глаза своему деду кавалеристу ясными, честными глазами. Такие уж у меня глаза. Честными, потому, что не чувствую я за собой никакой вины. Я хоть и сердит на него за будильник, но не до такой же степени. Сижу себе тихо, никому не мешаю, никого не отвлекаю. Занимаюсь с цыплятами. Может, и он за будильник вспомнил?
Дед он худой-то, худой. А по шее даст только так. Потому Витя с папой его и побаиваются. Он с ними особенно не церемонится. Но и не злоупотребляет. Все держится на вероятности того, что можно получить по шее. Пока до этого не доходило. Сижу-то я тихо, но тоже ощущаю эту… ну, вероятность. Сильная все-таки вещь, эта самая вероятность.
Увидев, что дед вышел из дома, бабуля подходит к нам, вытирая руки о фартук. Вдвоем они смотрят на меня и россыпь цыплят на моих коленях. Бабуля молчит, поглядывая в глаза деду. Ей видимо тоже интересно, получу я по шее или нет. Я знаю, что дед меня не обидит. Разве что выматерит, да и то негромко, как бы сам с собой.
Не! Бабуля не позволит. Дед хмурит брови, берет себя двумя пальцами за нос, как будто снимая с него что-то, и, чуть помедлив, говорит:
—Цепкий парень будет. Ишь, как он их!
 Инцидент исчерпан. Дед отворачивается. На очереди Витя и папа. Облегченно вздохнув, бабуля начинает говорить что-то про цыплят – в руки их брать не надо, потому, что они тоже хотят жить.
Мне радостно, что я не получил по шее. Я смеюсь и киваю в ответ, а сам наблюдаю за дедом. Интересно даст он по шее папе или Вите? На бочке нет уже ни стопок, ни бутылки, ни квашеной капусты. Под смородину сбросили. По их распаренным физиономиям и дураку понятно, чего они там «завтракают». Целую бутылку на завтрак опустошили. Не иначе!
Через десять минут Витя с папой «обласканные» дедом держат курс к железнодорожному мосту. Я с ними. Папа несет ведро, лопату и полотенце. Витя катит тачку. Мы идем, как будто за глиной. Но это так, для блезиру! На самом деле мы идем на речку купаться. Это они идут. А я то еду, со всеми удобствами. Тачка больше для вида, чтобы не показалось, что мы бездельничаем. Я сижу на одеяле, прямо в тачке, и, раскрыв рот поглядываю по сторонам. Витя останавливается и пальцем поднимает мне нижнюю челюсть:
— Жека! Рот закрой, – ворона залетит.
В свои два года ездил я уже на поезде, плавал на катере, летал на самолете и даже на вертолете. А когда я сидел у мамы в животе, нас переехала телега, запряженная лошадью.
Мама работала на почте и была беременная мной. В Шкотово, на станции она принимала с поезда почту на телегу. Паровоз неожиданно загудел и пустил себе под колеса целое облако белого, горячего пара. Лошадь испугалась, что ее ошпарит паровозным паром, и бросилась бежать вместе с телегой. Ну и переехала моей беременной маме ногу. Так, что я за свои два года уже повидал, а вот на тачке мне кататься не приходилось.
Я смотрю вверх на небо. Оно глубокое и синее, и качается. Или это моя тачка качается? Дедушка ведь говорил, что колесо не в порядке. Вот оно и вихляется, как подстреленное. Восьмеркой. Нас сопровождает целая ватага пацанов. Все соседские, казарменные. Они за папой постоянно хвостом ходят.
Мы выезжаем к мосту. От него пахнет перегретым железом и креозотом. Это мазь такая, вроде колесной. Ей шпалы пропитывают. И еще полынью. Если сорвать цветки полыни, растереть в ладонях и накрыть ими нос, то запах просто классный. Это меня дедушка научил.
В маленькой будочке у моста видно стрелка цвета хаки с ружьем. Охраняет! От врагов, чтобы мост не взорвали. Это папа пацанам объясняет. Он не может иначе. Ну, без врагов социализма. Они, эти враги, только и ждут, когда мы бдительность потеряем. А уж тогда, они на нас навалятся. Но мы тоже не лыком шиты, врагам такого жару зададим, если что.
Папа у меня борттехник. Или бортмеханик? Летает вместе с майором дядей Петей на большом серебряном бомбардировщике. «Нам вместо рук дала отчизна крылья, а вместо сердца пламенный мотор…». Папа часто напевает эту песню. Он летает и учится в академии. Поэтому старается везде блеснуть своей политической подкованностью.
Из будки обходчика нам машет желтым флажком Лёля. Вообще-то она Аня, но я зову её лёлей. Это моя крестная.
Крестили меня, соблюдая конспирацию, прямо на дому. В Лёлиной квартире. Крестил батюшка, приехавший тайно по просьбе бабули из какой-то Барнаульской церквухи. Прибыл в цивильном. Ну, в гражданской одежде. Произошло всё без согласия папы и мамы. Да они и не знают. Никто не должен знать. Бабуля даже мой нательный крестик убрала в комод. А то дадут моему папе по его офицерской «шляпе». Отнимут партбилет и с треском вытурят из Тихоокеанского флота. И ни в какой другой уже не возьмут. А так - он не знает, с него и взятки гладки. Крестным был Витя. Так что, про крещение знаем только я, Лёля, Витя, да бабуля с батюшкой. Секрет!
А вон там, в ватаге пацанов бежит ее сын Вовка. Ему лет двенадцать, а может четырнадцать, и он постоянно возится со мной. Иногда меня даже оставляют на него.
Вовкин папа погиб на войне. Потому Вовка и Лёля живут вдвоем. В квартире по соседству с бабулей и дедом. Мы все с ними дружим. Дед говорит, что Лёля «пропадает без мужика». Абы какого мужика Лёля не хочет, а путные или погибли на войне или все женаты.
Лёля очень красивая, когда я вырасту, то сам на ней женюсь. Вот! Работает она путевым обходчиком, и когда по мосту идут поезда, показывает машинистам желтый флажок. Дескать, все нормально - опасности нет. Ну, а уж, если опасность, то флажок красный. А еще она дудит в дудку перед проходом поезда. Голос у дудки противный – визгливый такой. Это чтобы предупредить людей, которые идут по мосту пешком. Смотрите, люди, паровоз едет. Брысь с моста!
Дальше дорога идет под уклон. Витя разгоняет мою «тачанку» и мы с ветерком несемся под мост к самому берегу. Только колесо восьмерит – дык-дык, дык-дык, дык-дык! Пацаны бегут рядом и весело кричат: «Царь, царь!».
Это про меня. В том смысле, что я, как царь в карете на этой самой тачке. Дорога поворачивает под мост и выходит на поляну. Это пляж. Сразу за поляной речной обрыв. Папа говорит, что народу здесь больше, чем в Ялте. А в Ялте народу «сотни тыщ». Значит здесь больше, чем «сотни тыщ». И все голые. Одни греются на берегу, лежа прямо на траве или на подстеленных покрывалах. Другие прыгают в речку и плещутся там как утки. Речка и не речка, а суп с клецками.
Клецки, это мы. Потому, что уже через пять минут мы все сидим в речке. Я купаюсь вместе с Витей. Держусь за его шею, а он плывет на другой берег. Там бережок низкий и песочек на нем.
Речка неширокая и называется Черемшанка. Непонятно почему ее так прозвали - черемши здесь нет. Это ведь не Дальний Восток. Мы выбираемся поваляться на песочке. Папа тоже с нами. И пацаны все здесь. Мы загораем, купаемся, снова загораем, пока на противоположном берегу, рядом с одиноко стоящей тачкой, не появляется дед. Время к обеду. Про глину то мы забыли! Нам надо сегодня привезти сто ведер глины!
Через пять минут Витя и папа в мокрых трусах, как ошпаренные, катят тачку к яру. Они тоже забыли. Я в тачке. Мы едем копать глину. Дед не сказал ни слова. Понял, что его увидели, повернулся и пошел в казарму. Папа лопатой отваливает от обрыва глину и мельчит ее. Глина сухая, поэтому Витя просто нагребает ведром и ссыпает в тачку. Все пять ведер! Витя смотрит на тачку, наполненную едва на четверть. Поворачивается к папе и говорит:
— Сань, что мы ее по пять ведер возить будем. Это двадцать раз туда-обратно. Каторга! Давай хоть по десять ведер сыпать.
Папа согласен. Не возражаю и я. Действительно каторга! Сыпем по десять!
Ура! Меня сажают поверх кучи.
Дык-дык! Дык-дык! Дык-дык! Папа с Витей весело катят тачку. Дык-дык!
Дык-дык! Дык-дык! Я весело размахиваю прутиком, подгоняя папу и Витю.
Дык-дык! Дык-дык! Дык-дык! По мосту в дыму летит паровоз.
Дык-дык! Дык-дык! Дык-дык! Наперегонки! Догоним паровоз!
Дык-дык! Дык-дык! Дык-дык!…
Брык! Колесо не выдерживает гонок с паровозом. Я лечу кубарем с тачки. Тачка переворачивается. Десять ведер глины рассыпаются ровным слоем на дороге. Сверху на глину, ровным слоем падают папа и Витя. Мне не больно, просто перепугался, но все равно реву что есть силы.
На обед мы появляемся с триумфом. Папа и Витя тащат на руках тачку. Я сижу в тачке и придерживаю обломки колеса. Вся компания, как черти, перемазана глиной. Дед смотрит на процессию. Папа с Витей стоят, понурив головы, даже не опустив тачку на землю. Немая сцена. У деда из ноздрей, как из-под крышки чайника, начинает свистеть пар. Он сдерживается, только плюет в сердцах и уходит в дом. Вот поэтому он и боится умереть, не достроив дом. От папы с Витей толку ну никакого!
Всю неделю папа и Витя отмаливают грехи перед дедом. Вечером того дня как сломалась тачка, он раздолбал их по полной программе – через разэтакую мать и трам-та-ра-рам. В конце дед сказал:
—Э, да что с вами разговаривать. Время только тратить. Раздолбаи! Я лучше вот с ним поговорю, — и показал на меня. — Вырастет и поговорю. По душам.
Всю неделю они работают на доме вместе. Дед руководит, а «раздолбаи» пашут.
До глины от нового дома метров двести. Все сто ведер они принесли на руках, в ведрах. Дед тачку не стал ремонтировать. Вот им наука-то!
Дед спешит – до осени надо над срубом поставить крышу. Чего только не делали! Поднимали бревна на новый сруб, месили раствор, копали яму для сортира. Вечером бегали на речку окунуться - пот смыть. Бездельничать некогда. Реабилитировались тоже по полной программе. Дед на них зла не держит. Сегодня суббота. Отдыхаем.
Папа второй день не может найти «Вальтер» подаренный Витей. Где только он не ищет. И в шкафу, и в сундуке. Смородиновые кусты все исползал на коленках. Даже до речки дошел от казармы, глядя себе под ноги. Вдруг выронил, когда с тачкой купаться ездили. Нет нигде «Вальтера».
— Мистика», - говорит Витя: — Вот он был, и вот его уже нет.
Ну, «Вальтера» нет. Под моей дворовой подушкой папа тоже поискал – не я ли его куда-нибудь наладил, как тот будильник. Знаю, знаю, где этот пистолет. Не иначе, в сортире, в фекалиях булькает. Фекалии это… ну, вы сами знаете.
Дед с сочувствием смотрит на папины поиски. Сегодня ему лучше. В смысле здоровья. Решил дед папу подбодрить. У деда, тоже был… револьвер. Наган называется. Когда папа теряет последнюю надежду найти «Вальтер», дед, прищурившись, говорит:
— Сань, оно тебе надо? У вас в морской авиации пистолетов нет что ли? Нужда будет - выдадут. А с этим одни заботы. Спрячешь в одно место. И только думаешь! Не! Плохо спрятал, надо понадежнее. И носишься, как кура с яйцом, с этим стволом. Не дай бог кто найдет! Не дай бог, кто придет! Одни страдания. Плюнь! Пропал и, слава богу. Сколько проблем сразу отпало! Был у меня наган…
Дед кашляет. Дело к вечеру. Сидят втроем кругом бочонка. Стопки уже три. Ну и я тут же, рядышком кручусь. Слушаю.
Так вот, у деда был наган. Он его притаранил с Гражданской войны. Носился как эта, с яйцом… ну, кура! Прятал туда, сюда. В подполе зарывал, в сарае за стрехой прятал, в поленницу закладывал. Притомился от таких переживаний. Отдал бабуле, чтобы понадежнее заховала. А та револьвер в тряпочку и за банку с чаем, в кухонный буфет. Обругал дед её за бестолковость. Ну да там наган и остался. До войны еще это было…
Дед видно с кем-то из друзей во хмелю побеседовал на эту тему. Дотекло про револьвер куда положено. Какими путями, от кого - дед и не чает. Пришли однажды поутру. Трое. В галифе, с портупеями, револьверами и ордером на обыск. Молвят: «Строковы здесь проживают? Здравствуйте Федор Никифорович! Здравствуйте Мария Филипповна! Гостей принимаете? Дошло, до органов, что имеется у вас револьвер, без законных на то оснований. И неплохо бы его, по добру – по здорову, то есть добровольно выдать органам, стоящим на страже социалистической законности. Потому, как облегчает, значит, вину. Нет ничего такого? Ну, хорошо! Мы сами пошукаем! А Вы, пока бельишко, там какое, соберите, покушать чего. Как найдем, так вы с нами и проследуете куда положено».
Обмер дед. Тюрьма «голимая»! Голимая - это значит неминучая. Ну, то есть не отвертеться. А он уж в то время начальником станции был. Знал, чем приходы таких гостей кончаются. С другой стороны, каждому известно, если он, конечно, не полный кретин, что явка с повинной – прямая дорога в тюрьму. Знает, что найдут револьвер соколики оперуполномоченные. Да, нет. Самому сдаваться не к лицу. Ищите! Пошел собирать вещички, чтобы в тюрьму проследовать, как и надлежит всем подозрительным советской власти элементам.
Припёрлись гости раненько, с самого утра. Бабуля как раз наладилась хлеб домашний печь. Стоит у печи. Руки в тесте. Лепит караваи, чтоб на противень их шлепнуть, да в печку отправить. Буфет, в котором револьвер в тряпочке, по левую руку. Рядышком. Соколики разошлись. Один в комнату, в платяном шкафу шарит, другой со щупом в подпол нырнул, где дед закапывал-выкапывал свой револьвер. А третий по сараям шерстит. Знают где шукать. Только они делом занялись, бабуля и протяни руку в буфет за банку с чаем. Хвать револьвер и прямо в тряпочке в кусок теста его. И давай каравай лепить. Бросила на противень и в печь.
Тут и дед вышел с саквояжем из комнаты. Сел за кухонный стол. Коленки трясутся. Не доводилось еще в тюрьме сиживать. Бабуля, знай себе, караваи лепит и в печь отправляет. Какие готовы, те на стол выкладывает. Соколик, который из подпола – выбрался, отряхнулся от паутины и пыли. Позвольте, говорит, гражданочка Мария Филипповна, вас побеспокоить. Оттеснил от буфета и давай шебуршать банками да стаканами с тарелками. Дед как увидел, куда он полез, так сразу и напрягся. Все! Приехал! Сейчас обладатель галифе вытащит тряпочку, а в тряпочке самое ОНО и есть. Как у гадалки. Фёдор Никифорович лежит тебе прямая дорога в казенный дом. Вещички то собрал, пора и сухари складывать. Опер шуршал-шуршал, буфет закрыл и давай дальше по полкам шнырять. Не нашел?! У деда глаза на лоб. Чудеса в решете! Долго ли, коротко ли – уморились искать. Хлеб вновь испеченный, тут же на столе, на полотенце. Сдвинули они хлеб на бочок стола, в сторонку, заполнили на столе протокол. Не найдено мол ничего. Расписались все. Дед тоже подпись поставил. Принесли извинения, дед их принял со всей душой. А спина-то у самого мокрая. Не поймет ничего. Ногой саквояж с бельишком и сухарями задвинул под стол. Провожать гостей незваных пошел. Покурил у калитки – убедился, что не вернутся гости дорогие. И в дом. «Маруся!», - говорит: «Да как же так? Где револьвер?». Бабуля ему и рассказала, как дело было. А дед и говорит ей в сердцах: «Дура ты, Маруся, дура! А вдруг в нем патроны бы были?». А Бабуля в ответ: «Бахнуло бы и шут с ним. С патронами, без патронов – все одно в тюрьме сидеть. Была бы я дура, Федя, ты бы уже нары обживал в районном НКВД!».
Дед заканчивает свою байку. Папа с Витей держатся за рюмки. Впечатление, что если бы не рюмки, то они упадут.
— А могли забить в тигули и без револьвера, подвесили бы известно за что, сам бы все и рассказал и показал. Видно приличными людьми были, соколики-то. —  Дед берет стопку и заканчивает:  — Вот такая револьверная история.
Револьвер деду бабуля так и не отдала. Надо думать он по соседству с «Вальтером» булькает. В этих, как их? В фекалиях. Папа после дедовского рассказа успокоился. Понял куда «Вальтер» пропал. Прочувствовал, видимо, ситуацию. Под стопочку и не такие горести на задний план отходят.

Сегодня меня оставили на попечение Вовки. Дедушка ушел на станцию работать. Мама с папой поехали в Барнаул по магазинам. Посадили мы маму с папой на пригородный поезд, бабуля сдала меня на руки Вовке и ушла в магазин на шпалопропиточный завод. Вовке строго-настрого велено не спускать с меня глаз. До железнодорожного полотна метров пятьдесят. При желании вполне можно туда дойти-доползти. Я сижу все на той же подушке. Что ходить-то? Мне и так все видно. Цыплят ко мне больше не подпускают. Никто не хочет, чтобы я устроил им новое побоище.
Вовке не сидится на месте. Скучно ему со мной. Он то и дело отбегает то к сараям, где кучкуется казарменная пацанва, то в колодцу, где девчонки что-то обсуждают на скамеечке. Отбегает, прибегает, отбегает, прибегает, отбегает… Ответственный парень. Посмотрит, что у меня полный порядок и снова бежит по своим делам. Но через пять минут опять чешет ко мне «во все лопатки» – посмотреть, не придавил ли я тут еще кого.
Наконец ему надоедает беготня. Я перекочевываю на Вовкиных руках на траву напротив скамейки с девчонками. Девчонки о чем–то шепчутся и, заодно, приглядывают за мной. Да и Вовка недалеко. Метрах в пятнадцати. Ему меня отлично видно.
Я глазею на станцию, железнодорожные пути и слушаю девчоночьи разговоры. Мне не скучно.
Из-за речки доносится паровозный гудок и нарастает лязг двигающегося состава. Минуты через две на один из станционных путей прибывает товарняк. Будет пропускать пассажирские поезда. Двери теплушек одновременно разъезжаются в стороны. Теплушки, это вагоны такие деревянные, во время войны в них солдат возили, а теперь арбузы. На насыпь прыгают мужики. Загорелые, как головешки. В сапогах с загнутыми носами. В цветастых полосатых халатах и с титюбейками. Тьфу ты! С тюбетейками на головах. Это узбекская теплушка. У некоторых на головах намотаны куски ткани. Чалма называется. Это, я думаю, таджикская теплушка. У всех бороды или усы и ножи на поясах. Бармалеи какие-то! В теплушке чуть дальше усачи в огромных кепках. Эти с Кавказа! А вон те, с плоскими лицами и белыми кульками на головах, киргизы или казахи. «Союз Нерушимый!». Они везут на восток арбузы, дыни, виноград, а двери открыли для проветривания. Чтобы не запеклось всё в вагонах. Лето. Жарко!
Пацанва у сараев оживляется. Собрались кучкой голова к голове и держат совет. Арбузную экспедицию планируют. За железнодорожными путями лесополоса. Переберутся туда и из кустов будут арбузы с дынями тягать потихоньку. Совет заканчивается. Вовка подхватывает меня на руки. Значит я с ними.
Пацаны рассыпаются по одному и расходятся в разные стороны. Проникнуть в лесополосу надо так, чтобы не привлечь внимания узбеков. Не говоря уже о таджиках!
Вовка обнимает меня под мою толстую задницу. А я крепко обхватываю его руками и ногами. Не исключено, что нам придется на пару побегать. Минут через пятнадцать, обойдя состав далеко сзади, мы оказываемся в кустах напротив середины стоящего товарняка. Его еле видно из-за кустов, двери вагонов распахнуты настежь, на обе стороны.

Вкусно пахнет какой-то едой. Плов, наверное. Моя мама тоже вкусно плов готовит. Как узбечка. Она и похожа на узбечку. Бабуля говорит, что в ней «греческая кровь наружу лезет». Всем известно, что бабушка моей бабули была гречанкой.
Мы с Вовкой последние. Пацаны уже ждут нас. Вовка опускает меня на землю. Всей гоп-компанией нарывают копну травы и усаживают меня на нее под деревом. Шепчутся о чем-то и разбегаются по посадке вдоль состава.
Вовка дает мне указание сидеть тихо и ни шагу в сторону. Я согласно киваю головой. С другой стороны товарняка с ревом проносится пассажирский поезд. Какие уж тут гуляния? Самому мне теперь через пути не перебраться. Мы и раньше ходили сюда. Правда, по другому поводу.
Вовка с пацанами, пока я ожидал их в посадке, укладывали на рельсы огромные гвозди и дожидались пока товарняк или пассажирский переедут эти гвозди. Из гвоздя получалась плоская пластина, из которой потом можно было сделать классный маленький кинжал. Минут десять я остаюсь один. Это меня не беспокоит. Я знаю, что рано или поздно за мной придут.
Вовка появляется с арбузом и кистью винограда. Арбуз кладет на землю рядом со мной, а кисть сует мне в руки. Отрывает виноградинку и сует мне в рот. Потом несколько себе. Втыкает в полосатый мячик кинжал из гвоздя, расплющенного поездом, и разваливает пополам. Спелый. Сам разваливается, от одного прикосновения. Вовка запускает ладонь в середину арбуза, выламывает сердцевину и подает её мне в руки.
— Сиди тихо! — Шепчет он и исчезает в кустах в направлении товарняка.
Конечно, тихо - сижу-то я в десяти метрах от состава. Меня не видно, а я хорошо вижу двух узбеков около вагона. Они громко, гортанно говорят о чем-то. Мне непонятно о чем они говоря. А ещё, они постоянно что-то жуют, и сплевываю себе под ноги зеленые тягучие слюни. Как наша корова. Она тоже все время траву жует и слюни у нее такие же зеленые.
Я вспоминаю об арбузной сердцевине и виноградной кисти в своих руках. Откусываю от сердцевины. Она сочная и сладкая. Сок капает мне на голые коленки. Отрываю губами виноградинку от кисти. Через минуту я весь становлюсь липким и сладким. Как поросенок. Через десять минут я уже охраняю два арбуза и дыню. Пацаны появляются и исчезают.
Через двадцать минут около меня горка арбузов и желтых, как цыплята, дынь. Дела идут в гору. В арбузную гору. Вовка появлялся уже трижды. Каждый раз с парой арбузов или дынь. Пока все тихо. Приканчиваю арбузную серединку. Теперь занимаюсь кусочками дыни, нарезанными Вовкой. А виноград после арбуза и дыни становится кислым. Сижу себе в тенёчке, и мне здоровски – тепло и вкусно. Только одна неприятность – на мои богатства позарились пчелы. Или осы? Не знаю. Бабушка говорила, что они ядовитые. Если много ос ужалят, то можно даже умереть. Но я стараюсь с ними вести себя вежливо. Они тоже меня не трогают, просто ползают по арбузу, винограду и кусочкам дыни. Только одна пытается усесться на мою дыню, когда я протягиваю руку за новым куском. Трясу рукой. Пчела отлетает. Мне не жалко, ешьте! Вон сколько всего. Но и вы не жадничайте! Всем хватит!
Со стороны теплушки раздается треск кустов. Пока я занимаюсь с пчелой, один из Бармалеев подбирается через кусты прямо ко мне. Задрав свой драный халат, он усаживается за моим деревом, напротив. Куча арбузов зеленая, и ее не видно за листьями кустов. А меня не видно за кучей арбузов. Я сижу тихо и стараюсь не дышать. Чтобы Бармалей не услышал меня. Услышит – тюрьма «голимая». Бармалей возится за деревом. Раздается треск, как будто халат порвался. Плов, наверное, не свежий. Головы, бороды и усов не видно, только полосатый халат. И этот полосатый халат бормочет какие-то слова, шуршит газетой и ехидно хихикает. Представляет, как кто-нибудь наступит в его кучу. Бармалей противный! Я не шевелюсь. Даже руку с дыней за спину спрятал.
Наконец! Все заканчивается! Халат поднимается, бормоча что-то и, медленно, крадучись начинает выбираться из кустов в сторону железнодорожной колеи. Я вздыхаю с облегчением. Пронесло!
Ветерок из–за дерева доносит бармалейский душок. Сморщив нос, чтобы в него не попадал этот запах, я сходу, из-за спины засовываю в рот кусок дыни. Перебить душок…
Во рту у меня что-то взрывается. Рот широко открывается сам собой. Кусок дыни вываливается изо рта, а вместе с ним пчела, которую я засунул в рот. Мне больно, изо рта текут слюни, из носа сопли, а из глаз слезы. Язык сразу же немеет. Увидев пчелу, я так пугаюсь, что, вместе со слюнями, извергаю жуткий вопль. Мне страшно. А вдруг я умру? Они ведь ядовитые! Ору, с перепугу, громко и старательно. Меня слышно за речкой. Кусты начинают трещать со всех сторон. Это пацаны, услышав мои вопли, несутся на помощь.
Пацаны не успевают. Бармалей, сидевший за моим деревом, появляется первым. При виде меня и кучи арбузов, глаза у него становятся круглыми.
— О! Шайтан! — Произносит он в растерянности.
На «сцене», как ястребок на бреющем полете, появляется Вовка. На бегу, он пытается подхватить меня на руки. Ему почти удается, но Бармалей успевает зацепиться за мою рубаху. Он начинает гортанно голосить на всю округу. Со стороны товарняка, в ответ раздаются крики. Много криков. Потом нещадный треск в кустах. Это все Бармалеи, со всей Средней Азии ломятся на выручку своему кунаку. Кунак кричит и держит меня за рубаху на весу. Я, как сокол, планирую на рубахе, растопырив ноги и руки. Чтобы не придушить, узбек перехватывает меня руками и прижимает к своему халату. Я захожусь в реве. От халата воняет чем-то незнакомым. И душок этот еще. Мне больно и страшно. Я уже не чувствую всю нижнюю половину головы. Все что я могу - это орать.
Вовка и еще пара подоспевших пацанов предпринимает отчаянную попытку отбить меня. Они одновременно наскакивают на Бармалея. Двое хватаются за полосатый халат, а Вовка за мою рубаху и тянут в разные стороны. Слышен треск халата. Но куда там. Ничего не получается. Таджик отбрасывает всех. Бьется за меня, будто, у него пытаются отнять родного сына. Треск кустов обрушивается на нас снова. Появляются пять или шесть узбекских джигитов. И у всех в руках ножи. Лезвия жутко поблескивают. От их блеска мне становится совсем плохо. Сейчас нас всех зарежут! И пацанов, и Вовку, и меня! За деревом кто-то кричит про Шайтана и трясет ногой. Бармалейская куча! Перевес на стороне противника. Пацаны и Вовка исчезают за кустами. Что же им? На ножи кидаться? Поле боя остается за победителями.
Не переведя дух, Бармалеи начинают совещание. Они показывают друг другу на меня, на арбузы и дыни, слышно только быстрый говор: «Дыр-дыр, хыр, гыр-быр быхыр. Шайтан! Хур-дур, гыр-мыр. О! Шайтан! Басмач лар!».
Все энергично жестикулируют ножами. Потом прячут их в ножны. «Басмач лар» - это про меня и Вовку. Ну, про всех нас.
Самый седой из них в разговоре не участвует. Он сломил веточку и чистит свои оранжевые, с загнутыми носами сапоги. Потом он подходит к моему Бармалею, берет меня на руки и сердито говорит ему, указывая за дерево. Бармалей виновато опускает голову. Я продолжаю орать, высунув язык. Язык мой вовсе не мой, а сарделька. Во рту не помещается. Седой смотрит на мой язык, на дыню, по которой ползают пчелы и все понимает. Он снова передает меня Бармалею, берет пальцами одной руки за язык, а пальцами второй что-то зажимает и вытаскивает у меня из языка. Жало. Легче мне не становится. Пальцы у Седого не вкусные. Я вспоминаю, как он палочкой чистил свои сапоги. Отплевываюсь и продолжаю «базлать на всю ивановскую». Седой снова берет меня на руки и говорит:
— Э! Бала! Елама! Нэ плач. Больно тебе? Напугался! Хочишь с нами Узбекистон ехать? У нас тепло. Груши, дыни! Ай! Якши! А? Хочишь Узбекистон. Слышишь? Нэ плач! Елама!
 Он еще долго разговаривает со мной, пытаясь успокоить. Напрасный труд! Я продолжаю орать и ожидаю, что кто-нибудь все-таки придет и выручит меня от этих Бармалеев. Должен же кто-то прийти и спасти меня? Я нэ хочишь Узбекистон! Я нэ хочишь груши и дыни. Мне и тута тепло.
«Салам ва алейкюм!», - слышу я за спиной знакомый голос и неожиданно для себя замолкаю.
Дед Федор.
Он в железнодорожной форме и красной фуражке. Сзади за дедом, в кустах маячит Вовка. Это он добежал до деда и сообщил, что меня забирают Узбекистон.
«Ва алейкюм ас салам!», - хором отвечают деду Бармалеи.
Дед подходит к Седому, берет меня на руки и прижимает к своей груди. Я, с перепугу, вцепляюсь в него и ногами и руками. Может нам с дедом еще побегать придется. Но дед бежать никуда не собирается. Он накрывает мою голову ладонью, прижимает к своему плечу и говорит:
— Что попался, Жека? А? Басмач!
Поворачивается к узбекам и что-то гортанно, как они, говорит, указывая на арбузы и дыни. И узбеки слушаются его. Они начинают подхватывать парами арбузы и волокут их к вагонам. Седой что-то пытается объяснить деду. Он, как будто, чувствует себя виноватым. Деду и так все понятно. Арбузная куча исчезает, как будто ее и не было. Дед с Седым пожимают руки, и мы расходимся. Я похныкиваю, но уже больше для вида. Мне уже ни капельки не страшно. Ведь я с дедом Федором. А уж он-то в обиду меня не даст. Вот только язык свой не чувствую.
Мы с дедом выходим из кустов на пути, обходим товарняк и направляемся к казарме. Сзади плетутся Вовка и все арбузные налетчики. Так они и не попробовали ни арбуза, ни дыни, ни винограда. Один я «напузырился» на халяву.
От казармы к нам навстречу спешит бабуля. Молодцы пацаны! Не бросили меня, и бабуле сообщили, что я попался. Бабуля принимает меня у деда с рук на руки. Она никак не может успокоиться. Поминает и узбеков, и таджиков, и казахов, и грузин, и всю нашу арбузную казарменную братию. А я успокаиваюсь и замираю на бабусиной груди. Мне хорошо с ней и спокойно. Дед молча шагает рядом. Ему, похоже, опять больно. Вовка понуро бредет сзади. Не миновать ему порки, как зачинщику. Мне жалко Вовку. Попрошу Лёлю не пороть Вовку.
Я качаюсь на руках у бабули и думаю.
Жаль, если я не буду помнить всего этого, когда вырасту.
Может, мама потом мне все расскажет?
А если не расскажет?
Только!
Откуда же ей все это знать?

***
Дед умер через два года. Дом он достроил. Как достроил сразу и умер. Видно только это и держало его в жизни.
Сильный был человек Федор Никифорович!
Витя ни куда не уехал. Остался помогать деду и только после его смерти перебрался к нам на Дальний восток.

Поздней осенью 1959 года мама разбудила меня ночью. Папы дома не было. Летал где-то, на бомбардировщике. Маме и поделиться не с кем было, кроме меня. Она обняла меня и сказала:
— Жека! Дедушка умер… —  И заплакала в голос.
Так мне деда Федора жалко стало, что заплакал и я. Так вместе мы и плакали. Не знаю, что думала мама. А я плакал и думал о том, что теперь меня никто не будет ругать за сломанный будильник. А если меня снова схватят узбеки с таджиками, выручать меня будет некому. Есть, конечно, Витя и папа, но это совсем другое дело. Тогда ведь не они меня спасли. Мама плакала и крепко прижимала меня к себе. Ее слезы капали на мое голое плечо…
Так мы с дедом по душам и не поговорили. До сей поры я так и не знаю, каким же он был кавалеристом. Красным или белым? А может и вовсе не кавалеристом. Люблю я деда? Конечно! По рассказам бабушки и мамы. Познакомиться по настоящему нам не пришлось. Так я и не узнал, каким он был на самом деле.

Ни мы, ни Витя в дедовом доме не жили. Приезжали, правда, каждый год на лето.
В 1961 году Никита Сергеевич Хрущев демобилизовал папу из морской авиации, и он вместе с Витей подался в траловый рыболовный флот. Но это уже другая история.
Откуда я все это помню?
Папа говорит, что я не могу этого помнить. Может быть, я и не помню.
Может, мама рассказала?
Может все это мне кажется, или я это выдумал?
Не знаю!
Господи, прости меня за убиенных мною цыплят!
Зачем я все это написал?
Не знаю!
Наверное, долги деду отдаю. За ту историю с узбеками. За то, что была моя мама, есть я, есть мои дети…
Без него нас просто бы не было.

Всякий раз, оказавшись на природе, я срываю веточку полыни, растираю ее ладонями, накрываю ими нос и дышу дедовским методом. Запах детства.
А мост стоит по-прежнему. И пахнет от него также - перегретым металлом, креозотом и полынью. Теперь его никто не охраняет. И путевого обходчика нет. И Бармалеи по мосту больше не везут арбузы и дыни. Некогда им. Воюют! Пустили под откос «Союз нерушимый». Теперь каждый катит свою теплушку сам.
На месте и пляж и речка. Только нет там никого. Пусто.
Перебрались все куда-то. Кто на кладбище, кто в Анталию…