Новый Провинциал 1, часть 1 проза, продолжение 1

Анатолий Чертенков
Виктор Грозин

А  В  ГОРОДЕ  БЫЛ  ПРАЗДНИК
Рассказ

Тюхина дочь, Настюшка его единственная, без матери взращиваемая, целых две тысячи наших отечественных выиграла. То ли за рисунок,   какой        на конкурсе областном, то ли за стишок. А, может, и  за что другое. Она у него мастерица на все, хоть и отроду всего-то неполных десять. Ну, две тысячи-то по нашим временам, конечно, не весть какие деньги, можно сказать, даже мелочь, но для Тюхи с Настенькой – ого-го еще какие деньги. Сокровище!  Богатство! Тюха – он как-то все не спорый в делах. Не то чтоб малоумен до них, но уж задумчивый, мечтательный больно, а, попросту, со слов соседей, несобранный да рассеянный такой, каких еще поискать по белу свету. На словах-то все,  что и как надо расскажет и покажет, коли у вас заминка в каком деле. Сам же возьмется ту же картошку жарить, так все сделает, как надо: и начистит, и посолит, и маслом душистым подсолнечным польет, а голодным оставит. Настенька за столом, было, сидит, облизывается,  ждет – пождет, а картошечкой и не пахнет. Да что такое? Придет на кухню – руками всплеснет. Отец опять в каких-то своих раздумьях – фантазиях, стоит, картошку помешивает. А чего и мешать-то, коли газ  не зажжен?  А то, наоборот, спалит до угольев. Стиркой вот на днях занялся. Все замочил,  как надо: белое – в одном, цветное – в другом. Настюшка из школы пришла – в толк не возьмет, что это отец-то делает? Белье загрузит в машину, включит. Часы оттикают свое, –  отожмет, в бак бросит. Новое загрузит, опять реле времени включит – оно и тикает себе, и тикает. А вилка-то от шнура в розетку и не вставлена. Так вот под одно тиканье-то и отстирал все. Ой, а сконфузился-то как… Лучше бы промолчала, корила себя не раз Настюшка. Такой уж вот он, а все лучше папки нету…  Деньги-то получили, она и скажи ему, купи, мол, папка, пива-то себе. И с рыбой обязательно… А у него губы задрожали, задрожали так, слова сказать не может, слезы  из глаз полились. Отвернулся, трет кулаками, будто бы ветром соринку занесло… Тяжело живется, не то, что голодновато – голодно. Да и то, не зря говорят: бедность и беда одного корня.
А тут на–кось – целых две тысячи. Понимаете? Не двадцать рублей и даже не двести, а целых две тысячи. Первым делом-то, конечно, долги отец отдал самые срочные. Кто в первую очередь-то выручает? Да свой же – бедняк. Сегодня последний рубль тебе отдаст, а завтра и сам сидит, в кулак свистит. Святое дело такому не то чтоб только долг побыстрее вернуть, но и поделиться было чем с ним, коли, что Бог посылал… Себе вот еще пирушку небольшую устроили. С фруктами, с конфетами. С шоколадными. Колбасы купили. Дешевенькой, правда, зато цельный круг. Помялись, поколебались, было, да не устояли – взяли и рыбину одну, скумбрию копченую. Жирную-прежирную такую. Что уж там болтают-то зря, что стерлядь – рыба царская. Вот поел бы царь скумбрию эту, не городил бы тогда ерунды. Стерлядь… Скажут тоже.
А на остальные-то Тюха Настюшке своей платье купил. Он и до этого ну пусть и не часто, но все же нет-нет, да и прикупит ей. Но это все больше на рынке, где зарубежными обносками  торгуют, или по объявлениям в газетах. Было из соседей, пока она совсем уж маленькая была, совали неловко то платьице какое, то туфельки. Грех, правда, обносками-то уж называть.  На том же рынке очень даже приличные предметы одежды попадались, а все же, все же не новые. Друзья- подружки по двору ли, по школе – и те нет-нет, да и подденут, сами того не ведая. Жестоко, безжалостно:   «О, гляньте-ка, у Настюшеньки обновка! Никак опять с отцом на Вшивом рынке были!»  А что еще так болезненно – восприимчиво к таким обидам, как детская душа? Придет, было, с улицы да просидит молчком весь вечер в уголке своем. И рисует, рисует все, то ли принцесс сказочных, то ли, приглядеться если, себя, и все-то в нарядах, по рисунку видно, что новых, с иголочки.  Очень уж хотелось, пусть бы вот простенькое, но свое, с бирочкой такой, магазинной, как свидетельством, что оно еще никем и нигде не деванное. Так бы вот, кажется, и носила бы, не отрывая, с биркой.
Вот Тюха-то и купил такое – с биркой. И даже не совсем, совсем не простенькое. Вы вот, кто победнее–то, порасспросите-ка своих дочек, какое бы они хотели иметь сейчас платье, но одно-единственное.  Так вот, как бы они вам ни обрисовали его самыми живыми и бойкими красками, все это были бы лишь бледные, скажем даже, очень блеклые, невзрачные фантазии по сравнению с тем платьицем, какое Тюха выбрал для Настюшки. Вот какое это было платье! Представляете? И не представите. Это самим, своими глазами надо было видеть. Даже сейчас, вспоминая его, я закрываю глаза, чтобы ничто не помешало мне рассматривать это волшебство. Ах, Тюха, Тюха! Не сам ли Господь привел тебя за руку в этот магазинчик, который мы с  тобой   потом так и не смогли отыскать?  Или одно оно на свете было такое, ветром роковой фортуны занесенное в наш городок, или вся завезенная партия была уже раскуплена, но что же это я, сколько бы и где бы потом ни вглядывался в стайки ребятишек, не видел ничего, что хотя бы отдаленно напоминало это платьице? Или даже само солнце не могло, будучи не в силах, сделать его таким воплощением ожившей сказки, как эти глаза, Господи, сияющие ну таким счастьем, таким неубывным, бездонным вулканом света на этой ставшей такой детской мордашке, с которой вдруг как бы смыли все десятилетия невзгод и лишений не детства современных ребятишек?  Мне казалось, подставь я тогда к ее ногам корзину, – и она тут же переполнилась бы не виданными на земле воздушными или, лучше сказать, эфемерными, не нашего мира, цветами. Да что там! Мне казалось, стукни я тогда легонько по стенам их небольшой, полусумрачной от разросшихся под окнами берез, квартиры и они бы распахнулись, словно двери, чтобы весь двор, вся улица, весь мир наполнился этим фонтаном света, светом цветов. Ничего-то больше не было на свете – только эти пронзительно-синие глаза. Ах, как мне хотелось сказать, что глаза были более обычные, карие там или   серые, ну пусть даже зеленые, лишь бы не голубые и тем более не синие, чтобы не быть уличенным в затертых донельзя расхожих штампах.  Но что же нам делать, Тюха, что, если у твоей дочери действительно такие глаза – пронзительно-синие, убийственно-синие и к тому же,  добавлю неизбежное для штампа, – лучистые, в которые, вот именно в такие, мы снова будем вглядываться с тобою, не ожидая ответа…
Пусть люди скривят губы как от головной боли, пусть упрекают. Ну и что? А если и в самом деле и синие–синие и очень, очень лучистые? Природа тоже очень банальна, из тысячелетия в тысячелетие одевая леса в зелень, а небо  – в синеву, заменяя ее ночным бархатом с неменяющимся за человеческую жизнь узором звезд, но они же продолжают каждую весну, из года в год, тревожить и радовать нас не надоедая? И,  право, по-настоящему синие и по-настоящему лучистые глаза такая редкость…  А уж какие были в тот миг у Настюшки –   удивительное, не подлежащее повторению чудо.  Люди поколениями вымирают, не увидев такие ни разу и даже не подозревая, что такие вот – и могут быть. Наверно, это были глаза самого Счастья, правда,  Тюха? Ведь ничего, ничего нельзя было добавить ко всему пропетому и поющему ее глазами. Ничего…
И не она -  эдакое облачко из сада богов выпорхнуло на дневную еще улицу. Словно ожидая ее выхода, недавно прошел хороший добрый дождь. По небу плыли как бы игрушечные белые облака, почему-то навевая мысли о новогодней елке. Воздух был промыт, очищен и напитан здоровым запахом устоявшегося лета. Блестела, сверкала алмазно листва,  блестели витрины. Еще больше сияли лица всех, всех прохожих, на глаза которых попадало это  облачко счастья, едва касающееся в своей легкости земли тоненькими стройненькими ножками, обещающими  скоро заворожить не одну пару мужских придирчивых глаз. И, словно перламутровая, сверкала, отливала всеми оттенками радуги большая лужа, которая не казалась уже уродливой и свинцово-безжизненной, эдаким слепым бельмом, потому что сейчас, днем, в ней отражалось солнце, отражалось синее глубокое небо с неторопливо пасущимися на нем белыми барашками облаков. Без луж в такие дни улицы становятся просто скучными, как бы отключившими свою скрытую обаятельность, заставляющую людей вдруг бросить все свои домашние дела ради того, чтобы просто так вот, бесцельно, пройтись этими кусочками планеты, окаймленными по бокам рядами, в общем-то, скучных в своем однообразии  каменных домов.
Был обычный будничный день, но люди оборачивались вслед, и  люди понимали,  что в город, в их  город, пришел новый, неучтенный ни одним календарем мира праздник. И ничто, ничто на свете не могло ни омрачить, ни погасить его. И когда такой огромный и такой весело-радужный в лучах солнца каскад воды от проехавшего по луже автомобиля накрыл ее дважды с ног до головы, люди, наверно, восприняли это как праздничное озорство улицы.  Они не заметили под потеками липкой вонючей грязи, как словно бы морозная тень набежала на ее лицо, помешкала в растерянности, как бы перед закрытыми дверьми, и спасительно втянулась куда-то за глубину глаз. Как никто из прохожих не заметил, не почувствовал, не услышал и не закричал от боли и ужаса, даже просто не вскрикнул, сострадая, что рядом, совсем, совсем рядом с ними для кого-то остановилось время и взорвались тысячи вселенных.
Но в этой по-прежнему сияло солнце, осатанело благоухала и бесновалась зелень,  и по-прежнему куда-то торопились люди, вдруг сосредоточившись  на каких-то своих суетах из вечного сонма сует. Только разом -  не заметив и этого – все как-то вздрогнули, вздохнули разочарованно, словно очнувшись от хорошего доброго сна… Ах, как мало добра в этом мире, прекрасном, но как бы наблюдаемом через стекло повседневных  невзгод и забот,  замешанных на бытовых дрязгах, обидах, недопониманиях. Его, добра, не хватает уже даже  на сны. И душа мечется между сном и явью, но нет ей покоя и отдохновения уже нигде. А люди мучаются, не понимают, что же это с ними такое происходит. И, может, только в самый последний час жизни, осознав, что  не хватает-то всего-навсего самой малости – добра, того самого, недоданного тобою людям и людьми – тебе.
… А вечером того же дня на окраине города, где за деревянными оградками палисадников патриархально росла сирень, а на лавочках, как и сто лет назад, собирались на вечерние посиделки старики, остановилась машина. Совсем древняя старуха подняла, было,  голову, слепо всматриваясь в начинающий загустевать мрак, и снова уронила ее на руки, покоящиеся на такой же древней, как и она сама, клюке. Лежащий в ногах пес лениво гонял блох в свалявшейся шерсти. У  колодца, как бы полуокружив его, стояли женщины разных лет, приглушенными голосами переговариваясь между собою.  Невдалеке, явно оберегаясь  подзатыльников взрослых,  толпились несколько мальчишек, сдержанно хихикающих и что-то растолковывающих только что подошедшему с куском хлеба товарищу, время от времени тыкая пальцами в сторону стоящей поодаль ото всех девчушки. И ты, Тюха, уже не один час хватающий за рукава прохожих, и с надеждой заглядывающий им в глаза, и ты не сразу бы признал в ней, больше похожей на беспризорника далеких тревожных лет,  вдруг ставших нашей повседневной жизнью, –  и ты, находясь в это время совсем в другой стороне, не сразу бы распознал в ней свою Настюшку.  Худенькое, вздрагивающее от вечерней прохлады тело ее облегало, наверно, платьице, сейчас больше похожее на грязную нелепую тряпку, будто бы кем-то в какой-то жестокой игре небрежно наброшенную на нее. Да и вся она была чумазая, и, будь это где-то у своего дома, под солнышком, среди играющих подруг-ребятишек, то-то было бы смеха и хохота. Но что же здесь-то им не было места, что даже мальчишки – и те замолчали, лишь только увидели машину. Женщина недолго задержалась у колодца, что-то спросив у  выдвинувшейся из стоящих толстушки, и направилась к девочке. Настюшка с видом, как бы обиженная кем, в надежде подняла на подошедшую к ней женщину глаза, улыбнулась, словно там, где-то за спиной женщины, видела что-то хорошее, радостное.
– Правда,  же, у меня самое, самое красивое платье?
– Правда, – помедлив, негромко отозвалась женщина. –  У тебя самое красивое платье
Они не верят,  –  вздохнула девочка.
– Они же мальчишки, – извинилась за них приехавшая. –  Его надо только погладить маленько  – и они поверят. Пойдем.
Настюшка нахмурилась, внимательно, недоверчиво посмотрела на незнакомку, потом на платьице, хмыкнула, как бы в недоумении дернув плечиками.
Пойдем, – ласково напомнила тетя, –  ну же…
Настюшка отступила, было, на шаг, но вдруг доверчиво протянула руку с зажатым в ней уже облетевшим одуванчиком, и они пошли к машине.  По дороге она оглянулась, старательно показала мальчишкам язык и, еще раз  придирчиво оглядев себя, довольно улыбнулась. В машине, в тепле, она сразу обмякла, глаза ее сонно слиплись, и она ткнулась в белый халат женщины. Шофер взял скорость. Взвыла, было, сирена, но, как бы испугавшись за вечерний покой, спугнутый ею, виновато смолкла. Машину тряхнуло. За стеклами в небе появились первые звезды. Теперь машина ехала, не торопясь, с упреждающей готовностью реагируя на красный свет,  и нехотя, как бы с позевотой, на зеленый.   Спешить было некуда.  Некуда было спешить.


МИХАИЛ РУСАНОВ

РЕЦЕПТ ПЛОВА
рассказ


— Ты всё сделал не правильно.

Если б кто другой сказал, я, пожалуй, рассмеялся бы.
В бытность свою студентом столичного университета одной азиатской республики бывшего СССР, я почти два года подрабатывал подмастерьем в чайхане, зарабатывая на модные джинсы, сухое вино и девушек. Девушки всегда стоят денег. Это аксиома. Сводить в ресторан, купить букет цветов или какой-нибудь умопомрачительной красоты кулон. Деньги. И здесь нет претензий. Они, т.е. девушки, достойны такого внимания, или, если угодно, таких трат. Да.
Впрочем, суть не в этом, а в чайхане.
К окончанию университета я довольно неплохо знал тонкости восточной кухни, и в частности мог приготовить плов 12-ти разновидностей. Плов свадебный, таджикский, бухарский, с айвой, с грибами, уйгурский… В общем, отличал разные сорта риса, и знал все нюансы.
И всё же:
— Ты всё сделал не правильно.
Вы представляете себе, каково это? Ну, услышать подобное?
Я вырос в довольно странном мире. Четыре девятиэтажки образовывали квадрат, выходя тёмными провалами подъездов внутрь этого четырехугольника, пространство которого навсегда превратилось для меня в некую модель мира, вселенной.
Там и три возраста: детство, юность, старость. Детство и юность – мои, старость, - бабушек, вечно сидящих на скамеечках возле подъездов.
Там и школа улиц: не буду скрывать, состоял в некой группе молодых лиц (средний возраст 15 – 16 лет), ведущих образ жизни, не отвечающий мировоззрению наших родителей. Дрались за слово, взгляд, девушку. Утверждали себя закуренной сигаретой, и мучались тошнотой в ближайших кустах.
Там и формирование мировоззрения: четыре дома — четыре нации. Русские, греки, немцы, узбеки.
Будучи славянином по рождению и религии, буквально кожей впитывал всё, что несли другие: культуру, религии, обычаи. Бывало так, что завтракали у меня чаем с бутербродами, обедали у немца штруделем, а ужинали пловом и самсой с тыквой.
На рыбалку ездили в пригород, где в мелкой речушке ловили пескарей. Не за рыбой ездили. Нет ничего вкуснее немытого помидора, щедро посыпанного солью, ломтя горячей лепёшки и запеченной картошки на берегу речки. Вот за этим ощущением и мотались втихаря, чтоб родители не знали. Казалось подвигом встать в шесть утра, тихонько собрать на кухне в спичечный коробок соли, сунуть в карман отцовский складной перочинный ножик, предусмотрительно оставленный матерью на видном месте, и уйти в предрассветный сумрак, где тебя уже ждут. И не беда, что вечером мама устроит разнос, недобро поминая твоих друзей. Завтра утром они забегут к тебе, и она, улыбаясь, выставит тарелку бутербродов и каждому нальёт огромный стакан чая с мятой.

— Ты зру где покупал?
— На рынке. В Купчино. Я всегда там покупаю. Кстати, до сих пор удивляюсь, здесь говорят зира. Кумин.
— Обманули. Смесь продали. Чуть зры, и семечки моркови. Нет аромата.
— А я привык.

Став старше, я не замечал национальных различий. Нас было пятеро, — русский, грек, немец, узбек, еврей. Мы превосходно понимали друг друга, говоря на жаргонной смеси русского, узбекского и немецкого языков. Ругались на узбекском — ярко, смачно, растягивая окончания слов. На рынке торговались тоже на узбекском. За что нам всегда улыбались продавцы, делали огромные скидки, и что-то желали в спину, если мы оказывались первыми покупателями. На восточном рынке могут обмануть в весе, но не в качестве. Раньше, по крайней мере. А это разница большая.

— Ты всё забыл. — Он помешал шумовкой морковь с мясом. Потом стал промывать рис. — Дэзра?
— Золотистый. Дэзры я здесь не встречал. Впрочем, может где-то и продают.
Дэзра – сорт длиннозёрного риса. На востоке не всегда из него делают плов. Есть другие, специальные сорта. Но дэзра – очень удобен в плане времени. Быстро готовится, боится воды, что немаловажно в приготовлении плова.
— Позвонил бы. Что мешало? Я бы привёз. И специи захватил бы. А то эти, — он кивнул на смесь пряностей на тарелочке, — никуда не годятся.
Я смотрю на него и улыбаюсь.

Первым уехал грек. Его родители (греческие коммунисты, приехавшие в Союз в начале семидесятых) дождались, когда непутёвое чадо закончит с грехом пополам десять классов, и увезли его в Афины.
Спустя одиннадцать лет мы встретились в пространстве Интернета. Изредка общаемся через e-mail. Он стал преуспевающим бизнесменом. Владеет тремя автоцентрами в Афинах,  один из которых Toyota.

— Знаешь, в чём секрет? Я бросаю специи дважды. Когда закипает зервак, (обжаренное мясо, засыпанное морковью, а потом залитое водой), и когда засыпаю рис. Тогда аромат зры и сушёных помидоров ярко выражен. А ещё лучше с вечера обсыпать мясо молотой зрой.  Тогда всё получается ещё вкуснее…

Мы все отслужили в армии. Закончили университет, на разных факультетах. Годы учёбы были полны удач и потерь, разочарований и находок. Смешного и страшного. Всегда были вместе. Ходили друг к другу в гости без предупреждений и по среди ночи. Каждую субботу с утра ездили на Фархадский рынок, покупали тушку бройлерной курицы, ящик пива, лепёшки и манты, которые у корейцев почему-то получались куда вкуснее, чем у узбеков. Может быть, из-за того, что тесто в корейских мантах было тонким, почти прозрачным?
Возвращались с рынка и устраивались у кого-нибудь дома. У кого родители уехали на дачу. Запекали курицу в духовке, пили пиво, и говорили, говорили, говорили. Обо всём.
А потом уехал немец. Его отец был сильным художником. Продавал свои картины на Сквере (аналог московского Арбата), за не большие деньги. В объединенной Германии ему предложили за одну картину что-то около десяти тысяч марок. Приличная сумма. И хороший предлог для заслуженного художника республики не имеющего собственную мастерскую сменить место жительства. Картины в их доме хранились на  антресолях, стояли пачками в коридоре...
Он увез всю свою коллекцию.
Его сын, мой друг, стал владельцем галереи в Ганновере.

— Не хочешь попробовать? — Он шумовкой достал пару кусочков мяса и моркови. Посыпал солью. — Когда-то это служило нам быстрой закуской под первую рюмку водки.
Я усмехнулся.
— Чего смеёшься? — Он сам был готов рассмеяться. — Забыл, что ли?
— Нет.
— И я не забыл… Когда зервак дойдёт, осторожно высыпаешь рис. Ровняешь его шумовкой, доливаешь чуть-чуть воды. Огонь  на полную мощь. Вода должна быстро испариться, выкипеть. Потом собираешь рис горкой, в центр втыкаешь  головку чеснока. Закрываешь плотной крышкой. И… Ты нальёшь по рюмке, или мне безвозмездно напоминать тебе секреты?!

Еврей уехал как-то тихо, обыденно. В аэропорту, куда мы примчались в последнюю минуту, простились молча. Нет, конечно, мы что-то говорили. Но какие-то пустяки… Обнялись.
Я до сих пор не знаю, что с ним, как он…

— А помнишь, как тебя провожали? — Он выпил рюмку, закусил долькой лимона.
— Такое не забудешь. — Я налёг на мясо. — Билетов нет, возможность улететь только на допосадку...
(Если кто не знает, раньше так было — кто-то опоздал, или отказался лететь, и тогда в самолёт пускали тех, кому очень надо лететь, но нет билета.)
— А помнишь: «Пропустите мужчину с аквариумом! – Да где ж аквариум?! – Выпитый литр пива и вобла, чем не аквариум?!»
— Анекдот. Смешно было…

В середине девяностых я уехал в Санкт-Петербург. Навсегда. Отсюда мои корни. Мои родители приехали в Азию в середине шестидесятых, поднимать столицу республики из руин после страшного землетрясения. Да так и остались. На мне круг замкнулся. Я вернулся в Питер…
Я смотрю на него. Он шаманит возле казана. Что-то приговаривает на узбекском. А у меня в ушах звучит:
— Ты всё сделал не правильно.
Думаю, а кто из нас сделал в жизни что-то правильное? Немец? Грек? Еврей? Я?
А может, не стоит задавать вопрос в этом аспекте?
Завтра он уедет из Питера. Он — один из лучших режиссеров документального кино своей маленькой, независимой страны. Мы часто перезваниваемся. Общаемся по e-mail. Но крайне редко видимся. Я уже и не помню, когда в последний раз был в городе своего детства. Он чаще приезжает. Какие-то фестивали, встречи. Вот и в этот раз он привёз свою картину на очередной  фестиваль. Умудрился даже получить второе место в фестивальном рейтинге.
Завтра он уедет.
А у меня останется рецепт ЕГО плова...

24 октября 2006 г.


 

Иван Зародов

Охотничьи рассказы


Старичок–лесовичок

Я один в бывшей детской. Дома никого: сын в институте, жена на работе, а у ме¬ня отпуск. Тишина и покой. Я лежу себе на диване, читаю книжку. На улице зима, мороз. К полудню он усилился, я это за¬метил: стекла больших, во весь простенок, окон наглухо затянуло ледяными круже¬вами. От этого свет в комнате стал ве¬селый, сказочный.
Захватила меня прямо–таки книжица. Вот уж правильно сказано: «Мал золот¬ник, да дорог». Автор ее, вологодский журналист, описал в ней множество забав¬ных случаев из своей жизни: охотничьей и журналистской. И спасибо ему за это. Порадовал меня несказанно. Люблю ведь и я по лесу побродить в грибную да ягод¬ную пору. Отдыхаю душою от рабочих напряженных будней, от копоти и шума городского. Бывает, выйду к лесной ре¬чушке, костерок разведу. Сяду возле не¬го, тепло в себя вбираю и думаю о вся¬кой всячине. Но чаще всего о делах зем¬ных, насущных. Никуда от них не деться. Да и ни к чему это.
Дочитав очередную страницу, я решаю дать отдых глазам. Без очков уже не мо¬гу осилить мелкий шрифт, а привыкаю к ним  медленно.
Лежу я так, значит, и вдруг чувствую, что, вроде, кто–то смотрит на меня вни¬мательно, с выжиданием: мол, догадайся сам, кто? Даже как–то не по себе стало. Отложил книжку в сторону, комнату ос¬матриваю и никого не вижу. Да и кто мо¬жет быть. Кот? Так и тот еще до сих пор с прогулки не вернулся. И тут я догадал¬ся. Вырос сын, а книжки свои детские до сих пор хранит, самые любимые, конечно. Так вот, глянул я на шкаф и увидел при-чину своего такого беспокойства – дав¬нишнего, много лет назад мною самим на¬рисованного старичка–лесовичка. Появился от так. Заметил я как–то, что волокна фа¬неровки на боковине шкафа, в одном мес¬те, похожи очень на распущенные длин¬ные волосы, а чуть ниже сучок, точь–в–точь нос чей–то вздернутый, необычный. Взял я тогда карандаш, тут черкнул, там черкнул, подрисовал. Отошел в сторону, и сам диву дался. Смотрит на меня эта¬кий старичок–лесовичок.
С тех пор и живет он рядом с книгами сына. С годами рисунок поистерся, повыц¬вел. Иной раз специально хочу лесовичка увидеть и не нахожу долго.
А тут надо же! Сам на свет вышел, на¬помнил о приятном, до сих пор мне до¬рогом,  детстве сына.


Домик у заводи


Весело потрескивая сухими ветками валежника, костер освещает неболь¬шой участок скошенного луга, соб¬ранное в копны сено, склонившие¬ся   над  самой  речкой  деревья.
Нас у костра двое: я и когда–то мой постоянный спутник в вылазках на Кабожу Саша Скворцов. Пять с лишним лет, в те¬чение которых мы не виделись, почти не изменили его. Он все такой же малень¬кий, суетливый, заботливый. Но я замечаю на его веснушчатом и загорелом лице пре-ждевременные  морщинки.
Скворцову давно за тридцать, но выгля¬дит он подростком лет шестнадцати–сем¬надцати. В раннем детстве Саша попал под «утюг» — дорожный снаряд, при по¬мощи которого зимой расчищают снеж¬ные заносы на дорогах. Было ли это след¬ствием мальчишеского баловства или еще чего, не знаю, но только с тех пор его рост замедлился.
Большую часть времени Саша проводит в уединении. Лето для него самая прият¬ная пора. Никто лучше не знает в дерев¬не окрестных  грибных   и ягодных  мест.
Дружили мы с ним с давних пор. И это¬му, как позже признался сам Саша, спо¬собствовала наша обоюдная страсть к ры¬балке. Даже теперь, всякий раз, когда я приезжаю на несколько дней в деревню, встретив меня, он нетерпеливо спрашива¬ет:
– Ну, Ванюшка, на плоту поплывем ны¬не   в   Малиновские   или   пешем   пойдем?
— На плоту, Саша, на плоту, — отвечаю я каждый раз, обрадованный встречей с другом.
На следующий день, доехав на попутной машине до Кривых лук (есть такое место на Кабоже), мы сколачиваем из посильных кряжованных лесин плот и спускаемся вниз  по  течению речки в обратный  путь.
В полдень причаливаем к берегу. Обе¬даем, кипятим чай. Во время этой корот¬кой  остановки  я успеваю выкупаться  в теплой, нагретой щедрыми лучами солнца воде. Саша же, опустив на дно самодельный якорь, чтобы плот не унесло течени¬ем, блаженствует себе на берегу. Он не плавает, подобно мне, а окунается и пле¬щется в спокойных струях воды. Шумная, неспокойная середина речки не для него. Даже маленький бурун может грозить бе¬дой  его легкому телу.
Ближе к вечеру, когда солнце спешит спрятаться на ночь в чаще дальнего леса и жара заметно спадает, мы, обогнув не¬большой островок в Малиновской заводи, причаливаем к берегу. Впереди ночевка и рыбалка   на   утренней   зорьке.
Так было и на этот раз. Но, когда я принялся устанавливать палатку, сшитую из старых хозяйственных клеенок, Саша остановил  меня.
– Лучше сходи добудь живца: палатка нам нынче ни к чему. Под крышей ноче¬вать   будем.
– Как под крышей? Ты что же домой собрался? — ничего не поняв, спрашиваю я   Сашу.
—  Зачем домой? Вот поужинаем и на покой, — успокаивает он меня, — и не думай, пожалуйста, что я занемог. Здоров я, не волнуйся.
Зная, что Саша не любит чрезмерного любопытства к своей особе, я ухожу за живцом.
В лесу постепенно все стихает. Как-то неуловимо для слуха теряется птичий го¬мон. Серая тень ночи неумолимо надви¬гается на землю. Ближе к середине ав¬густ становится обманчивее на время. Ду¬маешь, что его достаточно, а глядишь, пол¬день уж давно пролетел, тени от берего¬вых дерев по воде поплыли, знать, ночь в лесу близка.
Когда я возвращаюсь, Саша уже «накры¬вает» на стол: разливает по алюминиевым чашкам дымящуюся уху, нарезает ломтя¬ми хлеб.
С речки потянуло свежестью. Она про¬никала в подстилку из еловых веток, на которой мы сидели. На другой стороне речки, на вырубках, пробует голос ночная птица.
Уставший за день, я начинаю дремать.
– Однако, и на покой пора, — говорит Саша   и   собирает  для   мытья   посуду.
Пока мой друг полощется у воды, я за¬ливаю остатки костра, и потом мы вместе поднимаемся вверх по едва заметной в темноте тропинке, идем к просеке. Нео¬жиданно из темноты выступает какое-то строение.
— Вот мы и пришли, — с радостью в голосе сообщает Саша. Когда подошли ближе, то увидел я, что передо мной, точ¬но, строение, И не какое-нибудь, а настоя¬щий бревенчатый домик. Так вот о какой крыше говорил Саша! При свете спичек я пытаюсь разглядеть строение пооснова¬тельней.   Но Саша предостерегает:
– Не балуй! Еще заронишь искру –лес погорит.  Я слушаюсь   его  и  прячу
спички  в карман.
Бренча запором, Саша открывает дверь и первым перешагивает высокий порог. Я за ним следом. Видно сразу, что Саша здесь частый посетитель. Пока я мешкаюсь у порога, который изнутри дома не такой уж высокий, и шаркаю подошвами сапог, он в темноте нашаривает на столе лампу и зажигает фитиль. При тусклом све¬те огонька, который просачивается сквозь закопченное стекло, я осматриваю поме¬щение. Все просто и удобно. Плотный бре¬венчатый потолок, пол из тесаных плах, нары вдоль стенок в два этажа. Посреди¬не, ближе к окну с двойными рамами, добротно сколоченный стол и лавка. В углу, правее входной двери, печурка, об¬мурованная   кирпичом   и   красной   глиной.
– Ну как? Нравится? — спрашивает ме¬ня  Саша.
– Еще бы! — отвечаю я. — Прямо дво¬рец!
По лицу Саши я замечаю, что он поль¬щен моим ответом. И я начинаю догады¬ваться, что появлением своим у заводи домик непременно обязан его идее и за¬ботам.
Через полчаса от охапки дров, что Са¬ша умудрился ловко втиснуть в топку пе¬чурки, в жестяной трубе перестало гудеть и потрескивать, нутро домика наполнилось приятным теплом. И я вслед за гимнас¬теркой снимаю и теплые носки. Устроив¬шись поудобнее на нижних нарах, засте¬ленных мешковиной, набитой свежим, еще душистым сеном, прошу Сашу расска¬зать  о  том,   как  и когда возник домик.
—  Задумал я его давно. Места здесь, сам знаешь, грибные и ягодные. Народу много бывает, и все большей частью при¬езжие. Мало ли, что может с человеком в лесу статься, да и в непогоду, вдруг ночь застигнет в пути, негде укрыться. Вот и предложил я прошлой весной нашим деревенским ребятишкам построить на этом месте домишко.
—   Как же вы управлялись без помощи сильных мужиков? — допытываюсь я, ог¬лядывая стены, сложенные из толстых бре¬вен.
– Да, тут и правда под силу здоровым мужикам работа, — соглашается со мной Саша. – Но ребята – народ смышленый, а, главное, в азарте дружными оказались. Что скажу, сразу осваивали. Топором, правда, больше сам работал. Чего смот¬ришь, уставал, знамо дело, но уж больно хотелось  задумку  исполнить.
—  Лес, конечно, незаконно рубили? — допытываюсь  я.
—  Не совсем   так, — улыбается   Саша.
—   Просеку тут прорубали — мы вызва¬лись помогать. Ясно дело, десятка два де¬рев промеж прочих к нам на стройку перетащили,
—  Тес-то на крыше откуда? Не покупа¬ли  же?
—  А помнишь старую мельницу? Оттуда. Гниловатый   тесок,   но   постоит   еще года с  три, а там посмотрим...
Я слушаю Сашу и радуюсь за него, по¬тому, как знаю, что ему доставляет ог¬ромное удовольствие рассказывать обо всем этом мне. И еще потому, что он не о себе одном заботился, в о таких, как я, страстно желающих побыть наедине с природой.
Уже поздней ночью, когда Саша спал, подложив под щеку маленькую, в грубых мозолях ладонь, я долго перебирал в па¬мяти все, что знаю о маленьком человеч¬ке  с  большим  и  добрым  сердцем...


Дома

аконец-то у Малахова появилась возможность побывать у родителей в Сосновке. Едва автобус отъехал от остановки, как куда–то в небытие разом отлетели все его заботы, связанные с   жизнью   в   большом   городе.
Однако, утренний морозец бодрит и меняет   настроение   к   лучшему.
Часов через пять пути начинаются для Малахова знакомые места. То мелькнет крутая излучина речушки, где когда–то с другом своим Димой Слободиным ноче¬вал у рыбацкого костра, то старая, едва теперь приметная, вырубка, где в уро¬жайный год с молодой еще женой резал хрустящие    корешки    белых   грибов.
Но вот мелькнул один поворот дороги, л за ним другой. Набежал под свет фар, га под колеса автобуса мост через шумный 3 ручей, и автобус выкатил на прямой ст¬яг      резок  пути,  в  конце  которого только  Сос–
новка. >а         Над     поселком     море       электрического
а света. Оно волнуется и переливается. За § речкой, чуть правее, открывается вид на § завод. Его корпуса начинаются сразу же О за электростанцией. Над главным корпу–• сом тоже зарево. Оно малиновое и вы–о сокое. Это из стекловаренных печей вы–о рываются на волю сквозь стеклянные «фо–я1 нари» на крыше всполохи пламени. И в м этом пульсирующем свете меркнут ве–>2      черние  звезды.
Через пять минут, облегченно вздохнув тормозами, автобус замирает у неболь¬шого     павильона     автостанции.     Встречает
Малахова отец. Он в теплом полупальто, зимней шапке, в меховых рукавицах. И Малахов с грустью отмечает, как поста¬рел и похудел отец со времени их по¬следней встречи. Широкий нос, чуть сби¬тый на бок осколком мины, заострился еш,е   больше,   запали   глаза.
—   Сынок! — горячо дышит он на ухо Малахову, обнимает. — Наконец–то дож¬дались праздничка. Душа у нас с мамой по   тебе   изболелась.
Отец суетится. Малахов подхватывает с земли   рюкзак,   и   они   идут   домой.
Мать встречает Малахова на пороге од¬нокомнатной квартиры, в которую стари¬ки переехали в прошлом году. На плечах матери безрукавка отца, на голове все¬гдашний пуховой платок, на ногах валя¬ные бурки. В этом наряде она кажется Малахову еще ниже ростом и дальше от него по времени в этой жизни. Мать не идет к нему, а плывет бесшумно и не¬уверенно.
—   Санюшка,   сыночек!
Малахов протягивает к ней свои озяб¬шие руки, а по лицу матери уже бежит скорая   слеза   радости.
—   Ну что ты, мама, вот же я, при¬ехал, — Малахов прижимается к материн¬ской   груди.
Седые, реденькие волосы выбиваются у нее из–под платка и щекочут ему лицо. От ладоней матери в Малахова перехо¬дит  тепло   родного   дома.
Спустя некоторое время Малахов во всем домашнем: шароварах, цветной фла¬нелевой рубашке, носках из козьего пу¬ха — сидит, не как бывало в свои давние приезды в тесной коммуналке, где все в куче: и обеденный стол, и холодильник, и две кровати с диваном впридачу — а на кухне,   у   жарко   натопленной   плиты.
От тарелки с домашними щами исходит запах свежей свинины. Тут же Малахов видит и аккуратно нарезанные тонкими ломтиками колбасу и сыр, что привез с собой. Мать суетится, старается быть бод¬рой. Отец же, наоборот, сохраняя всег¬дашнее степенство и спокойствие в такие моменты, разливает по стопкам вино из запотелой   бутылки.   И   потекла   беседа...
Закончилась она далеко за полночь, когда уже спал довольный встречей отец. Малахов рассказывал матери о жене, о детях,   она   ему   —   сосновские   новости.
Засыпает Малахов, как всегда, неожи¬данно, а просыпается от яркого солнеч¬ного света, что заполняет комнату. Мала¬хов поднимается и подходит к окну. На улице снег. Он лежит толстым слоем на ветках старой вишни, на кустах калины, на штакетнике забора. Крыши сараев на¬против дома словно подравнялись в од¬ну, резко очерченную площадь. От крыль¬ца   на  угол   дома   намята   первая   тропа.
Отца дома нет. Мать занята на кухне приготовлением обеда, ей для плиты нужны дрова. Малахов быстро одевается. Набрасывает   на   плечи   старую     отцовскую лок стеклоделов. И Малахов помнит как в крохотном домике бабушки, матери отца, спалось куда вольготнее, чем теперь в ка-менной   коробке   многоквартирного    дома.
Отсюда, с высокого берега речки, Ма¬лахов некоторое время рассматривает поселок, заметно раздвинувший свои гра¬ницы. Правее корпусов старой школы Ма¬лахов замечает с десяток недостроенных коробок пятиэтажных домов. А ведь ког¬да–то на этом месте было болото и рос¬ла  на  нем  клюква.
А поодаль от Малахова, на бугорке, стояло несколько старых, высушенных временем и болезнями сосен. К толстому суку одной из них была привязана верев¬ка с палкой–перекладиной. «Как и рань¬ше!» — вспомнил Малахов с волнением, как, ухватясь за нее, он долго раскачивал¬ся и нырял потом в глубокий омут под берегом, чтобы достать со дна камушек в награду за смелость и ловкость. Один та¬кой, помнится, лежит у матери в шкатул¬ке   со   швейными   принадлежностями.
К этим самым соснам после выпускного вечера пришел' Малахов со своей одно¬классницей Людой, теперешней  женой.
«Бежит времечко, бежит», — думает он, а у самого на сердце шевельнулось старое, наболевшее с годами. Вот строи¬ли бы раньше так много и быстро — уехал бы он из Сосновки? Конечно бы, нет. Теперь молодым куда легче. Вернул¬ся парень из армии, женился, работой доволен, смотришь, года через три и квартиру получил. А что ждало его самого после службы? Те же шестнадцать метров на всех — молодых и стариков. А еще ра-боту взять. Так кроме стеклозавода и леспромхоза пойти некуда. Попробовал устроиться в машинно–ванный цех, да где там. Все больше у печей работали те, у кого папаши да мамаши не один год воз¬ле них в неимоверной жаре, особенно летом, оттрубили. В лесорубы же идти не пожелал: не для того десять классов кончал, чтобы всю жизнь ломовиком быть. Вот и подался он с молодой женой на сторону, помимо Сосновки, счастье искать.
И хоть пожаловаться на судьбу у Мала¬хова причин особых нет: дети родились и выросли в городе, у самого и у жены престижная профессия, просторная квар¬тира — но вот тянет его в Сосновку, к чистым и звонким борам вокруг нее. И не только тоска по родителям, тревога за их завтрашний день, но и неизбывная неуют¬ность и несогласность с так и не став¬шим родным городом, боль за непризна¬ние   его   мечты   —   стать   стеклоделом.
Время прожито, переболели сердце и душа, и Сосновка теперь для Малахова — начало начал, причал его исканий и дорог, мир, в котором у него столько противоре¬чий   с   самим   собой.
Вечером Малахов с отцом — оба рас¬паренные, умиротворенные после бани, заняты   каждый   своим   делом:   старик   чинит второй валенок, Малахов закручивает шурупы в корпусе электробритвы и ис¬подволь наблюдает за родителями. Мать, как и вчера, много говорит, а на лице от¬ца нет–нет, да и промелькнет тень озабо¬ченности. И Малахов думает о том, что старики его устали от жизни долгой и многотрудной, старческих недугов, от ред¬ких и скупых на истинную правду писем от   него.
На следующее утро Малахов уезжал. Мать и отец провожают его вместе. На их лицах всегдашнее: тревога за сына и надежды   на   скорую   встречу   с   ним.
Когда автобус трогается с места, Мала¬хов, стоя в проходе между креслами, дол¬го смотрит назад и видит их. И только за переездом через железную дорогу он са¬дится на свое место. Последний поворот дороги, а за ним и выезд на широкую автостраду делит снова мир Малахова на¬двое: мир, в котором только что остались мать и отец, и мир, в котором семья и неласковый   для   него   город.
А в душе звучит уже, набирает полную силу голоса песня расставания с родиной. И он один на один перед этой песней, как перед очищающим грехи жертвенным огнем. И звучать этой песне нескончаемо долго: до следующего приезда Малахова в   край   свой   сосновый,   в   край   земляков.

Как Федул губы надул


Когда я проводил свой очередной отпуск у матери в  в  деревне,      мне вздумалось порыбачить     на   Старо¬речье. Провожая   меня,   мать    предупредила: — Смотри,   будь    осторожен,     не   попа¬дись   Федулу.
Удивившись   тому,   что   этот   старый   буян
до сих пор не отправлен на бойню, и пообещав помнить о федуле, я тут же, в суете  дел,   позабыл  о  нем.
И   напрасно.
С малолетства колхозный бычок, проз¬ванный за толстые губы федулом, прист¬растился к табаку. Где мужики курят, там, и   он.
Однажды какой–то шутник сунул Феду¬лу пожевать вместо махорки горящую си¬гарету. С тех пор бык возненавидел ку¬рильщиков. И, когда он с диким ревом гонялся по деревне за подвыпившими му¬жиками,   бабы   говорили:
— Ну,   опять   Федул   губу  надул.
...Утро уже было в самом разгаре, ког¬да я добрался до знакомого места на речке, неподалеку от скотного двора, по обе стороны которого к самой воде спус¬калась   частая   изгородь.
Случилось так, что в самый клев меня угораздило оступиться и замочить ноги. Пришлось брать спиннинг и переобувать¬ся.
Скинув сапог и приплясывая на одной ноге, я стал снимать брюки, чтобы заод¬но уж и отмыть ржавую и липкую жижу, в которой были мои руки и лицо. И в это самое время я увидел федула. Он, види¬мо, давно наблюдал за мной из–за изго¬роди, которую ему ничего не стоило сло¬мать   своей   грудью.
Выгнув спину и склонив голову с мощ¬ными рогами на бок, Федул всем своим видом как бы спрашивал меня: «Ну что, приятель,   вытряхиваться   будем   или?..»
Вытряхиваться я, известно, не пожелал и, с досады выплюнув прилипшую к губам папиросу,   решил    поскорее   удалиться.
Едва я успел сунуть босую ногу в сапог, подхватить одной рукой штанину и другой спиннинг,   как  сбоку затрещали  жерди.
Я бросился наверх, через поляну, к спасительной кромке леса. Но Федул, лег¬ко расшвыряв рогами изгородь, решил обойти меня и прижать к речке. Постоян¬но оглядываясь, я видел его налитые кровью глаза то совсем рядом, то нес¬колько поодаль. Однако, по всему было заметно, что он решил взять меня на из¬мор и явно не торопился с прямым напа¬дением: как только я прибавлял скорос¬ти, Федул без всякого напряжения обго¬нял меня, затем останавливался и, кура¬жась,   рыл   ногами   землю.
В какое–то мгновенье федул чуть было не сшиб меня, но промахнулся. Восполь¬зовавшись этим, я с новой энергией рва¬нулся по кустам, в сторону редкого осин¬ника. Но едва достиг его, как тут же про¬валился   куда–то  вниз.
Не найдя меня впереди, бык выбрался на поляну, и вроде бы, вовсе исчез. Ос¬мелев, кряхтя и чертыхаясь, я первым де¬лом попытался просунуть ногу в злопо¬лучную штанину — и тут же услышал над собой шумное дыхание: Федул1 стоял у края ямы, белая пена с его губ слетала на мои сразу сжавшиеся плечи. К счастью поддеть меня на рога Федулу мешали кусты, а встать на колени он почему–то не   решался.
И тут я осознал свою оплошность. На¬щупав в кармане пачку папирос, выхва¬тил ее и швырнул в ненавистную мне в эти минуты морду быка. Он тут же с по¬разительной быстротой подцепил ее на свой острый, ни разу так и неподпилен–ный рог и, победно трубя, рванулся из кустов. А я, выбравшись из спасительной ямы, долго еще лежал около нее в стра¬хе и трепете перед его возможным возв¬ращением.
 

Владислав Курочкин

Мешок овса
Рассказ

Ермолай проснулся рано, встал, тихо оделся. В избе было холодно. На полатях под тряпьем посапывали ребятишки. С трудом унимая дрожь, пошарил наугад по стене, снял с гвоздя шапку, нахлобучил. Потом растолкал жену:
- Паня, поехал я, слышишь?
- Ступай, кормилец, спаси тя Христос! Смотри, аккуратней... Поисть бы тебе, да нечего, родный!.. - шептала Паня.
- Ладно, ничего! Должно, выпадет чего-нибудь на трудодни... - И, перекрестившись на божницу, вышел, направляясь на скотный двор.
Из-под валенок странно, как бы отдельно от шагов, раздавался скрип снега и гулко повисал в воздухе. Было еще темно. Ермолай запряг лошадь, свернул "козью ножку", огляделся.
Сквозь морозный туман едва угадывались очертания больших берез, смутно белевших на фоне черного неба. Точно кучка дородных женщин, накрывшись шалями из пушистого инея, спокойно взирали они на крохотную деревню, под их сенью раскидавшую свои серые, числом с десяток, избы по обеим сторонам большака. Скотный двор помещался в бывших купеческих амбарах, примыкавших к такой же бывшей купеческой лавке.
"Да, - подумал Ермолай, - был купец и нет его. Как революцию сделали, сам сказал: "Нате, ребятушки, добро мое, владейте!". И уехал куда-то со всей семьей. Невелико добро-то оказалось, разве что два дома крепких, низ каменный, верх деревянный. В этом вот, поболе, где теперь детсад колхозный, он сам жил, хороша хоромина! А тут внизу у него лавка была, да. На верхнем этаже приказчики у него сидели, у купца-то. Теперь тут председатель колхоза живет, на обоих этажах. Все ж начальник он, Иван-то Михалыч, над нами, грешными".
Откуда-то пахнуло дымом, и вместе с ним нос Ермолая уловил запах печеного хлеба. "У председателя, должно, печка топится. Это сколько ж надо ему дров, чтобы такую башню натопить? А вот интересно...".
Но тут мысли Ермолая прервали хрусткие шаги. Пришел бригадир Игнатий.
- Здорово, конюх! Готов уже? Так, это тут у нас и вчерашнее молоко, и с утренней дойки. Сегодня сам отвезешь. Да смотри у меня! Тут вот все прописано, сколько должно быть! Не потеряй, раззява, туды твою мать!
- Ладно, ничего. Первый раз, что ли?
- То-то и не первый! Может, немцам отвезешь молоко-то. Жмет Гитлер, ой, жмет!
- А вот ему, в обе руки! Тихвин отобрали, Москву не отдали, неужто и здесь не справимся? Да и где он еще, немец-то? Давай, берем! Раз! Вот и вся наша продукция!
Они погрузили бидоны с молоком на розвальни.
- Ну, валяй, к вечеру должон тут быть, дорогу знаешь.
Ермолай забрался в сани, стегнул лошадь вожжами:
- Но, дохлая, пошла!
Заскрипели полозья. Миновал свой дом, у крайней избы свернул. Дальше был санный путь по высокому, заросшему ольхой берегу, мимо другой деревни, их в родном колхозе было всего две. Когда переехал по льду реку, стало светать. Лошадь шла ровно, сани слегка потряхивало на ухабах, бидоны побрякивали. В животе урчало, мысли были невеселые, думалось о семье: чем кормить, да и дрова на исходе.
"Архитектор чертов! Слепил дом щелястый, еще плотник называется! К лешему такого Мефодия!".
Это о плотнике, рубившем его дом.
"И фронт подходит. Гляди, кончится моя "броня", не поглядят, что хромаю. Как тут Панька без меня будет? А чего это Игнатий разошелся? То все в землю смотрит, да пыхтит, да хмыкает, слова не услышишь. А то с утра речь загнул, уратор! Видно, не в духах".
Напрямик до станции можно было проехать только зимой. Далее самой железной дороги была огромная равнина болота, местами поросшего чахленькими соснами. Мимо саней проплывали и островки, густо утыканные всякой порослью.
Глухое и далекое погромыхивание, которое с осени доносилось до деревни, теперь усилилось. Верст десять по болоту осталось позади, когда показались колокольни без крестов, из-за которых поднимались густые, черные столбы дыма. Подъехав ближе, он увидел, что горит на путях, видимо, вагоны. Обогнув монастырь, остановился у приемного пункта. Снег вокруг был черный, перемешанный с копотью и грязью, кое-где виднелись свежие воронки.
"Бомбили! - понял Ермолай. - Ах ты, Еким целовал, чего наделано! Можа, и сдавать некому?".
Приемщица была на месте, приняла молоко, рассказывая:
- Ой, что деялось! С утра налетели, антихристы! Я только голову обхватила и лежу, молю: "Господи, спаси, сохрани и помилуй!". Вона, еще не потушили, и убитые еще лежат. Домой побежала, смотрю, цел дом-то, цел, и мои все целы, слава тебе, Господи!
Ермолай же, глядя на молоко, широкой струей лившееся из бидона, думал: "Ведь можно было и водичкой разбавить, да побоялся! А жрать-то как хочется, едрена корень!".
И в это время за окном истошно завыла сирена, загудели, засвистели паровозы, закричали люди.
Приемщица охнула:
- Опять! Страсти Господни!
Ермолай выскочил на улицу. Какой-то военный на бегу чуть не сбил его с ног.
- Куда? В укрытие давай, - кричал он.
- Лошадь у меня, лошадь! - отвечал Ермолай и побежал к лошади.
Мерное, с переливами, гудение, все нараставшее сверху, сменилось вдруг противным, проникающим воем. Отвязывая метавшуюся лошадь, он еще услышал, как захлопали зенитки, как вздрогнула земля. Больно ударило по ушам. Затем перед глазами вспыхнуло пламя, и больше он не помнил уже ничего...
Из госпиталя Ермолай вернулся только к лету. Председатель сказал ему, прочитав справку медицины:
- Ну, они понаписали тут. У нас, однако, не курорт, и с пробитой башкой дело будешь сполнять. Одну лошадь ты ухайдакал, остальных забрали, только Красавчик и остался, старый мерин, еле мослы переставляет. Вот за ним и будешь ходить, два теперь у нас будет красавчика, хе-хе!
Затхлые, темные сени председательского дома проводили Ермолая недовольным скрипом половиц, а дверь, тяжело повернувшись под крысиный визг петель, вытолкнула в просторный коридор с единственным оконцем и широкой, с резными балясинами, лестницей. Ковыляя вниз, остановился с протянутой к перилам рукой. Закружилась голова. Из открытой парадной вместе со сквозняком тянулись женские голоса:
- Нужна ты ему! У него выбор богатый. На фронт бы его, гладкого!
- Без тебя обошлись. Начальство, видно, свое мненьице имеет, кому здесь командовать.
- Бригадир-то тебе лучше подходит. А больше и нету мужиков.
- Ну его! Касной-то какой, касной! Неприятный. Черт кривой!
- Да он одним глазом больше видит, чем ты двумя!
- Правильно! Тебя-то уж точно усмотрел! Заодно подкормилась бы!
Две доярки с любопытством оглядели Ермолая.
- С возвращеньицем вас! - пропела старшая, Аграфена. С ее теперь похудевшего лица все так же, в упор, смотрели темные глаза.
- Будьте здоровы! - ответил Ермолай и торопливо захромал домой. "Бес баба, - подумал он, - какая была, такой и осталась. Ишь, зырит!".
Он слышал, как Аграфена что-то тихо сказала подружке и засмеялась.
- Дурная ты, - ответила младшая, Фима, - он же раненый.
- А хоть и раненый, так, верно, в комплекте мужичок, - захохотала Аграфена, - пусть Панька поделится! - И зло добавила: - Нам-то где взять?
Кое-как перезимовав на гнилой картошке и древесной коре, с приходом поздней весны семья Ермолая воспрянула духом. Стали варить щи из молодой крапивы, приловчились делать лепешки, для которых рвали траву особого сорта, с пышными зонтиками цветков. Шел в пищу и щавель, и "заячья лапка", и еще многое из даров природы.
В эту весну засеяли картошкой, овсом и рожью все поля, полянки и огороды, все, что смогли, радуясь, что не съели семена. Работали вручную, единственным подспорьем был Красавчик, старавшийся изо всех своих лошадиных сил. К вечеру мерин, покачиваясь, чаще начинал переступать с ноги на ногу. Тогда его выпрягали и отпускали пастись; он щипал траву и жалобно смотрел слезящимися глазами из-под спутанной челки.
Осенью урожай был весь сдан, а с тощих, маленьких огородов картошку начали подкапывать еще летом.
И вот снова наступила голодная зима.
- Сходил бы ты к Игнатию, - сказала как-то Паня. - Можа, и выдадут чего ни то.
- Да я ходил, - буркнул Ермолай.
- Ну и что?
- Да что? Рукой махнул, говорит, нету. С ним поговоришь! Он ведь, известно: нашел - молчи, и потерял - молчи!
- Ну, этот не потеряет! Ты не смотри, что с виду простой, он и обмануть может!
- Ладно, схожу еще, - решил Ермолай...
- А, пришел... Хорошо! Вот, получи овес мерину, цельный мешок. Я все дома держу, а то разворуют! - Игнатий возился в углу сеней.
Ермолай жадно смотрел на овес. Забытый уже запах овсяной каши возник в закоулках памяти, он сглотнул слюну. Потом вспомнил, какими глазами каждый день встречают его дети, и решительно сказал:
- Нет, пусть уж у тебя полежит овес-то! Ты все-таки начальник, надежней как-то. А я боюсь, что съем его по несознательности, у меня ведь пятеро.
- Как хочешь! - равнодушно ответил Игнатий.
Каждый день теперь Ермолай приносил Красавчику порцию овса в небольшой посудине. Сжевав свой паек, конь тянулся губами, просил еще.
- Не все сразу, ишь ты! Такое время, понимаешь? - говорил Ермолай и гладил Красавчика по вытянутой шее.
Но однажды Ермолай, зайдя к бригадиру, услышал:
- Нету овса!
- Как нету?
- А так, нету, и все.
- Еще же полмешка оставалось!
- Иди отсюда, понял? Твой конь, и забота твоя. Овес ему! Не видел я никакого овса! Тебе его выдали! Тебе!
И Игнатий захлопнул дверь. Когда до Ермолая дошел весь смысл происшедшего, он похолодел. Постояв, пошел домой.
Еще из сеней услышал рев ребятишек:
- Мамка, исть хотим, исть, мамка!
- Скажи им, чтоб не ревели! - устало промолвил Ермолай и лег на лавку.
- Да я говорила, а они не прандуют! - Паня отупело смотрела прямо перед собой и вдруг тоже заплакала.
Вскоре мерин издох. А за Ермолаем приехали ночью.
 

Надежда Кускова

Фунтик

Прокофьевна жила одна, вместе со своей собачкой, которую звали Фунтик. Она получала небольшую пенсию и с трудом растягивала ее на месяц. Но хоть и жила она скромно, собачку свою не обижала: что сама ела - тем и его кормила. И все бы ничего, но только любила Прокофьевна выпить, а выпив, становилась не в меру разговорчивой и все, что приходило ей в голову, все говорила Фунтику.
- Что смотришь, поганец? - обращалась она к нему ласково, - Жрать хочешь? - и накладывала ему в миску макарон.
Фунтик все быстро слизывал и смотрел на хозяйку преданными глазами.
- Уйди, попрошайка, - говорила она и, выпив стопку, начинала есть. Некоторое время она ела молча, сосредоточенно, словно что-то обдумывая, затем глубокомысленно сообщала:
- Бесполезное ты, Фунтик, существо. Вот был бы ты, например, овчаркой - охранял бы что-нибудь. А так?.. - и разочарованно махала рукой, - А вот если бы ты был собакой какой-нибудь редкой породы, тогда бы тебя можно было продать за большие деньги.
Положив ей на колени лапы, Фунтик дружелюбно вилял хвостом.
- Ума в тебе - никакого. Ну что ты понимаешь? Абсолютно ничего. Фунтик сердито тявкнул,  а она, бросив ему кусок со своей тарелки, продолжала рассуждать:
- А ведь есть собаки умные. Они настолько умные, что даже в цирке выступают. А с тебя какая польза?.. Никакой, - заключала она и наливала себе  снова.
Через некоторое время она начинала плакать и сморкаться.
Фунтик, - говорила она жалобно, - опять я пьяная. Шатаясь, она вставала из-за стола и шла спать.
Фунтик, мне плохо, - стонала она, лежа в кровати. Фунтик прибегал на зов и, лизнув ее в губы, ложился рядом.
И для чего я тебя держу, - вздыхала она и, обняв его, засыпала.



Джинсы

С получки мама купила Сереже джинсовые штанишки. Они пришлись ему впору и очень понравились.
Когда папа пришел с работы, мама достала джинсы и показала их ему.
-Ну-ка, примерь, - сказал папа и одобрительно закивал головой, увидев новые штаны на сынишке.
Вечером в гости пришла бабушка.
-Мы пацану джинсы купили, - гордо сказал папа и велел Сереже надеть их.
Увидев внука в обнове, бабушка очень обрадовалась и расцеловала его в обе щеки.
На минуту заскочила соседка.
-А мы Сереженьке джинсы купили, - радостно сообщила бабушка и помогла внуку надеть штанишки.
Соседка покачала головой и заохала не в силах скрыть восхищения.
Когда Сережа лег спать, он долго не мог заснуть. За свои пять лет жизни он впервые ощутил себя в центре внимания и, понимая, что этим он обязан своим новым джинсам, стал ими очень гордиться.
Утром мама надела ему новые штаны и повела в садик.
А мне мама джинсы купила! - обрадованно закричал он с порога, увидев воспитательницу и няню.
Да ну! - всплеснули они руками.
За завтраком Сережа плохо ел кашу и, несмотря на замечания, все время вертелся, пытаясь со всеми поделиться своей радостью по поводу приобретения новых джинсов. А когда на занятиях воспитательница, в очередной раз услышав слово "джинсы", громко стукнула рукой по столу и выставила его за дверь, он заплакал, потому что не мог понять, почему его ругают за то, за что только что хвалили.