Мария Пинаева. Однополчане

Борис Пинаев

Помню войну. Не ту, конечно, где были подвиги и смерть, где погиб мой отец, которого я не помню (в сорок первом мне было два года). Я помню нашу комнату в бараке: две железные кровати, ящик с углем (большой ящик, как комод), буржуйка прямо посреди комнаты и шкаф, почему-то белый, больничный; на полочке лежали сосновые щепки, которые глодала мать. Чтобы не съела цинга. Всё это и многое другое тоже было войной, и всё это я помню. Помню улицу нашу — Сакко и Ванцетти, и хлебный подвальчик на углу Куйбышева, и мать возле него в рёве: украли хлебные карточки. Там же строго стоял немецкий солдат с протянутой рукой – просил хлеба. Помню эвакуированную из Ленинграда даму Ирму Эрнестовну, её меховые шубы, её пальцы в золотых кольцах, её золотую улыбку и большой портфель бумаги — для отопления, которым она отблагодарила мать за приют. Помню другую эвакуированную — без улыбки, ее звали Таней, она почему-то оказалась с маленькой дочкой нерасквартированной, и мать пустила её, и они жили, постоянно ссорясь с матерью из-за моей вредности, но вместе пилили дрова, вместе ездили куда-то на разгрузку — всё вместе. Помню соседку, которая приходила к нам и искренне делилась: «Я гадала: мой Ванчик жив, а ваш Лёнчик погиб». Она не чувствовала, что похоронка движется к ней, только задержалась где-то в пути...

Иногда я вижу повторяющиеся сны... Всегда одно и то же: будто я подымаюсь по раскачивающимся лестницам нашего деревянного дома — без перил, без опоры, кое-как пробираюсь в коридор, который уж теперь не коридор, а зияющая пустота, но в ней, однако, проложены доски к нашей двери — к комнате номер семнадцать. Туда я стремлюсь, там мне будет хорошо. Но беззвучно открывается дверь, и сердце моё заходится: в нашей комнате тоже нет пола — лишь несколько досок проложены над комнатой нижних соседей, где что-то шьют и тихо разговаривают. Тут я всегда просыпаюсь, и состояние тоски сохраняется весь день.

В один из таких дней я пошла на свою улицу с магнитофоном...
Наверное, сейчас своевременно сказать, чем я занимаюсь профессионально, иначе непонятен магнитофон. На областном радио, в доме под телевизионной башней, с 1977 года ежемесячно я готовила передачи о прошедшей войне. Искала своих героев сама. Иногда я высматривала их на улице, в магазине. Подходила и начинала разговаривать. Они не сторонятся магнитофона, вернее, не обращают на него внимания. Что им магнитофон... Почему-то так случилось, что среди моих фронтовиков нет Героев Советского Союза, но имеет ли это значение? Все они, «мои» и «не мои», в одном звании — защитники Родины. Только вот теперь часто на коробку с передачей — вот еще и еще — приходится клеить черную ленточку.

…Я иду по майской улице, кричат воробьи, из окон — музыка, кого-то провожают в армию. Играют дети: «Божья коровка, улети на небко...»
Я ищу на своей улице тех, кто помнит войну, кто помнит Победу. Улица старая, все дома — у земли. Они выходят, как в деревне,— прямо из ворот: Мария Дмитриевна Шляпина — погиб муж и два брата; Матрена Александровна Целищева — погиб муж; Александра Афанасьевна Коновалова — два племянника и два брата; Фролова — муж, отец; Ванчугова — муж, сын... Я иду от дома к дому и меня начинает покачивать, как в том странном сне, где нет половиц, и не за что ухватиться, но сердце все равно болит и любит. И в ушах моих на разные голоса: "Погиб, убит, погиб, убит".

Как-то раскрыла молодежную газету. Юные читатели рассуждают о ветеранах: одни рады, что ветеранов в магазинах пропускают без очереди, а другие — лучше бы их в очередь... Ефрейтор Леонид Дмитриевич Семенов, который прошел войну и пережил такое, что участникам вышеупомянутой дискуссии не приснится в самом кошмарном сне, сказал мне, поначалу чрезмерно любознательной журналистке, с легкостью задавшей вопрос о пресловутом «фронтовом эпизоде»: «Самый тяжелый фронтовой эпизод — это, Маша, полустанок, через который с передовой шел товарный состав с помешанными мальчиками. Их везли в госпиталь». Я хотела получить «эпизод» — и я его получила. Это была одна из первых моих передач, и урок на всю жизнь.

Для меня все они – родные и близкие. Живые и павшие… Конечно, не расскажешь про всех, кто был в моих передачах. Вот лишь некоторые... лишь некоторые.

НИНА ВАЛЕЕВА
— Родилась я в Майкопе, отец был как будто красный командир, мама умерла с голоду. Мне было три годика тогда, у меня был еще брат на пять лет старше меня. Ну, и нас там соседи отдали в детдом, а тогда детдомы только организовывались — ни кроватей, ни постелей, ничего, спали на полу, напокат. А по полу мыши бегают, я все боялась, да и сейчас еще боюсь, что они мне ухо отгрызут. Кормили нас — ну голод же, голод! — нам дадут вот такой кусочек хлеба, и мы так хотим, чтобы он продлился дольше, этот хлеб...

 Началась война — мне было уже двадцать два года, работала на почте. Потом с наркомата связи присылают письмо, чтобы с нашей почты послали двоих работать в полевую почту. Вот. Ну, а кто поедет... все боятся, война. У многих дети. Я начальнику говорю: Михаил Федорович, давай, я поеду, по мне некому, говорю, будет плакать...

Мы смотрим старые фотография... Призрачные девочки в гимнастерках и шинелях, странное сочетание пилоток и кос...

— Наташа это, Кикоть. Я ее схоронила на Малой земле. А это вот Люба — вышла из госпиталя. Она так... она не могла верить, что в двадцать лет осталась без ноги. Написала мне: «Вышла из госпиталя без...", а «ноги" уже не могла написать. А это моя подружка, с которой работали вместе. Она и сохранила все фотографии мои. На Малой земле когда я была, она письма нам писала, хорошие такие, с прибаутками. Солдаты всегда любили, когда я получу от нее письмо. Они говорили: «Нина, от Тамары получила? — читай вслух!" Я читаю вслух, и мы все смеемся... Однажды, когда читала, начался обстрел. А у меня нервы уже расшатанные. Когда немец бомбит или стреляет, я не могла сидеть где-то в уголочке и ждать. Я вылезаю из землянки, стою и смотрю, куда падают бомбы или снаряд. Я должна обязательно это видеть. И вот вы знаете... вот как будто бы я его притянула, этот снаряд, и он — гах! — прямо к нам... Наташа как сидела — ей прямо вот сюда... Надо хоронить, а некуда нести. Мы прямо в землянке выкопали могилку, ямочку, там ее схоронили. И все...

 Я люблю песни, вот и сейчас пою. Вечер, тихо когда — с Наташей сядем и поем песни. Вот когда мы второй раз пошли с ней в разведку боем... окончился, значит, бой, мы остались с ней вдвоем на нейтральной полосе, и нам говорят солдаты: "Там, девушки, еще один остался». Мы с ней полезли, положили на шинель и поволокли. И когда приползли на передовую — так у меня руки... все руки в крови. Так оно всё было — песня, кровь…

— А может, вы сейчас споете, Нина Ивановна?
— Сейчас спою (поёт, смеётся и плачет). И вот мы эту песню запели солдатам и морякам этим, а они и говорят: «Девочки, сестрички, спойте нам еще». Нет, говорю, нам идти надо, раненых своих надо определять. Поползли мы, значит, с Наташей...

ВАСИЛИЙ ЧЕТИН
Я позвонила — и мне открыла седая женщина. Наверное, жена.

— Здравствуйте, Василий Степанович дома?
— Дома, проходите, он у нас именинник сегодня.

В красном углу комнаты сидел, торжественно положив на колено руку, Василий Степанович Четин — вся грудь в орденах! Он не ждал меня и, наверное, только для себя да для Клавдии Александровны в день своего рождения надел ордена и медали. Я объяснила, что хочу рассказать по радио о его жизни, и он, бесхитростно подтверждая, что выбор сделан правильно, и в то же время в оправдание плохой дикции—сказал:

— Пяти ребер нет, и правой руки нет, и скулы вынеты — я очень много пострадал... Вы понимаете, я когда шел к западу — я не рассчитывал, что меня убьют, и как непокоренный, понимаешь, писал домой, что меня пуля не берет. Мария Кирилловна, вот в чем дело: когда я увидал, что все разорено, я дал клятву, что отомщу полностью. Ну, правда, многие погинули, но что сделать?! У нас от дивизии-то осталось, наверное, человек двести пятьдесят.

— А дивизия — сколько?
— Дивизия — много!.. Как было: наши разведку послали, разведка не попала, понимаешь, на немцев, а немцы-то нашу разведку заприметили. Только подошли к передовой, а за имя уже немцы — их и накрыли, наших-то. Я когда осмотрелся — тут, значит, никого нет. Я как пулемет нажал, понимаешь, по первому-то, а по второму... Второй — по мне — раз, второй раз... Как третий дал — руку мне и оторвало. Ее полностью не оторвало, я беру эту руку, повертываю сюда, налаживаю в зубы кусать пальцы, смотрю: они почернели, у меня кровь потекла. Мне надо отползать.

 Тут самоходки немецкие, они ведь сейчас меня накроют, придавят меня, понимаешь. Я вынимаю две гранаты, снимаю с крючка, чтобы меня разорвало — я знаю, что они будут надо мной издеваться,— и стал отползать. Примерно метров десять или пятнадцать отполз — по мне вторым снарядом как дали, и вот у меня с пятого по десятое ребра — нет, вышибло ребра-то. Когда вышибло — а маленький снежок напал,— я тогда свалился. И откуда-то возьмись, бежит с правой рощи, с правой стороны боец. Я: подойди сюда! Я говорю: достань с правой стороны бинт, перевяжи мне руку, чтобы кровь не шла. Он бинт мне достал, а самоходки-то движутся на нас, он бросил меня — клянусь честно — и убежал. Эхе, мне тут было обидно... Я набрал снегу так немножко в ладони, поел — жар, и пополз. Метров сто отполз, и у наших траншей, ночью-то которые мы освободили, меня сразу подхватили, перетащили и положили на носилку. В медсанбате спрашивают: ну что не раздеваешься? А я уже сознание теряю.

Вернулся Василий Степанович в родную деревню с войны. Жена его не дождалась. И двоих детей бросила. Вот при таких обстоятельствах он и повстречал свою дорогую Клавдию Александровну.

— В воротах обнял ее, поцеловал и прихожу к дяде Степану, говорю: вот девка хорошая, дядя Степан, как? "Василка, бери, она ягодница, девка-то, корова есть, огород. Иди сватайся". Я пришел, поговорил, потом ее пригласили, она дала согласие, мы свадьбу там сделали, я отсюда тетку Анисью и сестренку взял — у меня фотокарточки есть...

Тут и Клавдия Александровна:
— Ну, я сперва вроде думаю: Господи, как же это за него я пойду? Руки нет, а рёбра — я не знала, что и их нету, если бы знала, я бы не пошла.
Они родили троих детей, всего стало пятеро.

— Вот так и жили. Он у меня даже дворником работал. Я дворником — он дворником. Вот сюда сделает метелку — и пошел туды-сюды. И вахтером работал, а теперь — все уже, я не отпускаю его.

— Я дома сидеть не могу, мне что-то нужно делать. Летом я на рыбалке. Там отдохну, рыбки домой привезу, грибов привезу, за ягодами, за клюквой езжу. Все это я одной рукой беру, потому что труд любит…

- Труд любит – что?
- Чистоту.
- А что любите больше – грибы или ягоды брать?
- Грибы. Срежешь, сложишь в корзиночку… Домой приду   засолим или, понимаешь, это… пирожок с грибом… знаешь, да…

- Василий Степанович, как это получилось, что сегодня я к вам пришла – и у вас день рождения? Вы мне объяснить можете?

- Могу. Видите, какое дело то… Мы решили скромно сделать, я сходил и пива купил четыре литра…
- Три литра.
- Четыре. Сейчас пирог будем пекчи из картошки, маку она сделала, у нас есть мясо, у меня есть консервы, у нас есть огурчики… Придет сын, потом тут старушка одна придет. И вот готовлюсь, смотрю – вы заходите. Ну, выходит, вы счастливее меня…

АНФИСА ЛЯЛИНА
Чуть не каждый летний выходной много лет подряд я проезжаю станцию Баженово. Здесь был госпиталь, где парикмахерша по призванию Анфиса Николаевна Лялина проходила свои университеты.

— Плакали первое время, а потом уже вроде привыкли. Вызовут в перевязочную, там сестры не могут обработать раны, а у меня же острый инструмент. Я приду, у меня слезы текут, а я раны на головах обрабатываю. Все разбито, у меня руки-ноги трясутся, а куда деться? Обрабатываю.

Посмотри-ка, сколько они пережили, что кушали, в чем одевались. Ведь посмотришь, сейчас молодежь седые волосы себе наделает, а тогда приезжали с седыми волосами. Вот в госпиталь-то он приедет, ему 20 лет, и седые волосы. Кто в атаку сходил — тот и с седыми волосами.

Посмотри-ка, с Ленинградского фронта каких привозили нам. Заходишь в вагон — пахнет, нельзя зайти, слышишь — обморожены. Привезут их — ломают, ломают, у них культи одни останутся на руках и ногах. Отломят — у него снова загнивает, снова загнивает — гангрена. А первую смену когда принимали в госпиталь — у них в карманах и овес, и пшеница. Это их продукты были, ленинградцев.

 Последнее время уже стали приезжать танкисты. Нос у них, всё — забинтовано. Они же все обгорелые, лица-то. Сам-то целый, а руки и лицо обгорелые, руки забинтованы, глаза тут прорезаны, если целые глаза. Так они ни кушать, ничего сами не могут. Придут ко мне, стучат костылем – иди, покорми нас...

 У нас Ручьев был, мальчик. До того он был худой, мы его на руках носили, а потом его отправили в Еланск, он нам пишет письмо: пришлите мне, пожалуйста, ложку да хоть что-нибудь вкусного покушать. Я поехала к этому Ручьеву, увезла подарок, и платочки ему сделали, и навышивали, все отправили — конфеток даже, у него не было никого...

 А потом еще Птица мне запомнился. Так звали его все — Птица! Приехали — он из вагона вышел, в тапочках, в халате по снегу пляшет. В руку был тяжело ранен. И все пел, и все пел — больно ему, не больно — поет, и только. Не знаю, — вернулся живой, нет... Как привозили, мы сразу наголо всех обстригали — и командиров, и всех. Капитан сразу им говорил: снимайте волосы все, у нас добрая парикмахерша, она вам наростит красивых причесок...

А сейчас еще с молодежью вот это — лохматые стали ходить. Ведь эта наша, русская прическа. Мы ведь их осуждаем — косматые, такие, сякие. Старики-то у нас раньше, дедушки-то, ведь кружки эти носили. Это наша настоящая прическа. Только надо за ней следить, они не умеют за ней следить. Придут они ко мне в парикмахерскую, эти ребята, я им говорю негромко, но не ругаю их. У меня вырезки из журнала «Служба быта», я все время выписывала, у меня этот журнал лежит. Что ты хочешь: «канадку» или там «молодежную»? Если ты хочешь «молодежную», я тебе ее вот такую сделаю, молодежную. А потом слышу — придут подстригаться, в очереди стоят: к старухе садись, к старухе (смеется). К старухе, говорят, садись...
Да-да…

БОРИС ДЕМЬЯНОВ
Я стою на улице. Небо я не вижу, потому что уже темно. Я вижу окно в первом этаже благоустроенного дома: лампочка с самодельным абажуром, подвешенная, наверное, прямо к раме… В ее свете пучками торчит какая то зелень. Через это окно он видит небо. То самое небо, в котором прошла его жизнь.

-  Вам шестьдесят седьмой?
-  Шестьдесят семь…
– Я должна вам сказать, что выглядите старше.
– Старше? Ну, вот видите как – это ведь все изрезано…
-  Вы выглядите значительно старше…

— Да? Там море, там страшно летать… Там мотор даже не так работает, как обычно, потому что влаги много. Там вот посадишь самолет на живот – и сразу он тебя в глубину утащит, в пучину. Так вот успей выпрыгнуть из кабины. Там все хищники, все едят друг друга… От летчика там ничего не останется. На море страшно…

 Но летать я умел. Я знаю, когда он меня убьет. Я должен на пулеметную очередь наскочить… а ты возьмешь да и не наскочишь. У меня приятель – он уберет газ, а немец с бухты - барахты, с такими вот вытаращенными глазами проскакивает! Друг мой тут и стреляет. Я тоже научился. Артисту надо играть, когда умеет. А не умеешь – тут нечего и играть…

-  Проигрыш сразу?
-  Проигрыш сразу, я вам точно говорю. Там ведь надо видеть всё, там ведь не стесняйся, там – кто кого. Что умеешь, то и выкладывай: силы, разум. Там отбирали людей… Мало ли – может и с ума сойти.

-  Бывало, что с ума сходили?
-  Сходили. От нервов… Ну, были всякие, что говорить. Всякое было на войне... Ведь мы видим, скажем, с берега его, море-то. Понимаете, оно хорошее такое, ласковое, тут купаются. А ведь оно настоящее, море-то, вы знаете, какие ходят волны! Вот подальше-то залетишь... как будто горизонт сходится с водой. И кажется тебе, что оно действительно как шар. Там страшно. Даже компас показывает не так, он всё куда-то бьётся, бьётся в сторону...

Вот Петров упал — командир штурмового полка, немцы его сбили. Так он проплавал-то минут, наверное, 12 или, может, 10 поплавал — у него ноги отнялись сразу. Видите, cеверное море какое — ноги отнялись, и всё. Плюс четыре градуса зимой и летом. Так она, жизнь, устроена. Там надо иметь, понимаете, натуру. Если такой натуры нету — не подходишь, я вам правду говорю.

Мой магнитофон работает на предельных уровнях, записывая тихую речь капитана морской авиации. Я смотрю на его огромные в очках глаза, на худые руки и раскручиваю в голове фразу, которую он сказал как самую обычную,— как, впрочем, и все, что он говорит. Он сказал: «Наши парни управляли своими ЯКами так, что позвонки растягивались»...

— Борис Анатольевич, можно китель ваш посмотреть?
— А пожалуйста.
— Три Звезды Красных...
— Да, три Звезды. Ну, вот один Красного Знамени, вот «За боевые заслуги», это за Ленинград, это за Северный флот, вот это за Японию.

— Ранений у вас не было?
— Нет, не попали, не попали. Стреляли, и оторвут хвост — а в меня никак не попадут. Изрешетят, но впереди мотор-то тянет, идешь да идешь. Один раз в цилиндр попала пуля, так и цилиндр оторвало, мотор греется — по кабине даже вижу, что греется. Вода выбежала, масло выбило все — я иду, иду, иду. Сел когда — так все бегут: как же ты дошел? Я сам ему не мешал — везет и везет, в кабине жарко, понимаешь. Ну, довез. Вот ведь как жизнь устроена.

— А цветы-то сами разводите, один живете?
— Сам, один живу, сам...
— Ну, вроде бы не мужское занятие...

— Да, не мужское, да вот приходится. Я люблю их, цветы-то. Расцветут, да много их, вон они такими маленькими цветут — так у-у-у! Потом еще сажу такие вот голубенькие. Чем проще жить — так ведь лучше. Вот сейчас пересаживать их буду, вон эти надо пересаживать, земли принес... Оттаяла земля-то, видишь, пересаживать буду. Вот весна будет — опять соседи начнут заглядывать: дайте, Борис Анатольевич... ну, я даю...

— Что будут просить — отводку?
— Отводку. Я говорю: «Берите, много их». Много их, целые шапки висят — прямо некуда деваться. Разрастутся – одна голубизна. Пошел в поле, взял васильков, знаете, набрал васильков, раскрошил в карман ромашек. Ну, а весной тут начали садить — набросал в клумбу, они выросли да все расцвели...

АЛЕКСАНДР ГЕРАСИМОВ
Александр Николаевич Герасимов — хирург, кандидат медицинских наук, подполковник медицинской службы. Как живет он в мирной жизни? Делает зарядку, надевает каракулевый «пирожок» — поглубже, на седые виски; берет портфель и идет в переулок Воеводина к студентам Второго медицинского училища — читать хирургию.

— Нужно именно жить всеми горестями и радостями, которые приносят вам операции. Во время операции нужно помогать хирургу и советом, и руками, и всем, чем только можно помочь, понимаете? Но, к сожалению, есть сестры, которые только так... исполнители приказаний. «Дай то» — даст, «дай это» — даст, а сама даже не смотрит, что делается в операционной.

Я... понимаете, беда-то в чем... Вот не могу я... Даже отметку ставишь девчушке... Думаешь: живет там она где-то в общежитии или у какой-то бабушки на квартире, получает не так много, бежит на занятия, опоздала. Все вот говорят: почему ты пускаешь опоздавших? Ну, посмотришь: зайдет такая несчастненькая, и думаю — ладно, пусть заходит...

За войну, за целую свою жизнь на войне, Герасимов сделал 18 тысяч операций. Это ему товарищи по медсанбату такой итог подвели — после, когда все кончилось.

— Вы знаете, кого оперируешь,— того и любишь. Я никак не могу забыть одного раненого. Лежит солдатик... А мы даже гимнастерку не снимали, некогда было — закроем стерильными простынями, ногу обмажем йодом и оперируем. И вот он у меня спрашивает: скажите, доктор, я тяжело ранен или легко? Кость у меня повреждена? Я говорю: милочек, к сожалению, повреждена. Он какой-то симпатичный такой мальчишка, отвечает так спокойненько: ну вот и хорошо. Я говорю: чего же хорошего? Ведь кость-то долго будет срастаться. «А может, я останусь живой...»

Я говорю: милочек, думаю, что останешься живой, война-то уже на исходе... Ну, а сестра тут одна говорит: ты что, боишься, что ли? Он говорит: да нет, я не боюсь, я уже много раз ранен... Я откинул простынь... А в то время уже давали нашивки за ранения... так у него нашивки шли от погона до кармана — штук восемь. Я говорю: «Слушай, а ордена есть?» — «Нет, говорит, доктор, нету». Я говорю: «Ну а медали?» — «Стыдно сказать, доктор, нету»,— отвечает. Понимаете, как получается, — он герой, без сомнения герой, и мы перед пехотой должны стать на колени и поклониться ей. Но его ранит — в госпиталь пошлют, может, наградной лист есть, но он ходит где-то, не находит его. Орден... ну, орденов много и у меня, слава Богу, и у других, но есть люди, которые вот не награждены. Так получилось, но они герои, они истинные герои, которые войну тащили на себе.

Пять раз Герасимов выходил из окружения и вел за собой сначала роту, а потом батальон. Он воевал на передовой первые полгода — так уж решил его судьбу страшный бой, когда кроме него командовать стало некому. Тогда никто и не вспоминал, что он врач...

— Александр Николаевич, в открытке, которую мы получили от Тамбеева, вашего фронтового товарища, из которой, собственно, о вас узнали, он рассказывает о совершенно исключительном случае. О том, как однажды вы убитой женщине сделали кесарево сечение,— это было?

— Вы знаете, это я вышел из окружения, это было после Полоцка. Знаете, что такое — движутся беженцы? Кто везет коляску, кто гонит корову, кто просто на тачке везет старика какого-то. Отца или деда — тут не разберешься. Вся дорога от начала и до конца забита.

 И вдруг кричат: «Воздух!» Налетели немцы. Они методично это делали, на бреющем полете: и-и-и-и-пах-пах-пах. Ну, земля всегда скроет от смерти. Я упал в воронку, рядом со мной еще кто-то. Вдруг слышу, как говорят, душераздирающий крик. Вскочил, смотрю: женщина, у нее волос черный, длинный волос, и, ну... в общем — все, мертвая уже. И смотрю, живот у нее какой-то большой оголился. Я стою, еще не могу все осознать, а мне кричат: ей нужно вскрыть живот, вскрыть живот. Я не знаю, кто мне дал перочинный нож... я, значит, перочинным ножом — раз!

 Вытащил ребенка. Обрезал пуповину, и тут женщина одна, полная такая... Наверное, она знает это дело... И вот ребенка она взяла на руки, по попке его похлопала, что-то во рту у него поковыряла, и он заплакал, заплакал...

— Кто был, девочка или мальчик?
— Вы знаете, честное слово, не знаю, не знаю... Черненькие волосики были, почему-то у меня мелькнула мысль: как мать, как мать...

ЛИЗА ДРАНОВА
Мне открыла старая женщина, такая крошечная – будто ненастоящая. Она смотрела на меня снизу вверх водянистыми, когда-то, наверное, голубыми глазами, и так, не отрывая взгляда, ввела в маленькую чистую комнату.
 
- Я расскажу вам… Конечно, расскажу. Закончила университет – словесники мы были, словесники… В октябре сорок первого года я оказалась в тюрьме. Пришел немецкий прокурор и говорит: "А почему вы в таких условиях? Везде лежит солома, а у вас даже соломы нет". Я говорю: "Значит, я очень большой преступник". Тогда он сейчас же зовет начальника полиции – такой…  Мерзость была такая, ой! – чтобы мне принесли солому. Принесли мне три снопа, один положила под себя, другим накрылась и третий под голову. И вот, Мария Кирилловна, дорогая, что такое счастье… Думаю: какая же я счастливая. Я такой счастливой еще никогда не была. Я так улеглась хорошо… я самый счастливый человек на свете…

Потом посадили меня в какую то камеру, и там высоко нужно было лезть по лестнице, чтобы мыть окна. И какой то уж очень оголтелый нацист охранник меня ударил. Я упала с лестницы… и до сих пор вот эта рука и эта… обе были сломаны… Ну что же, упала и валяюсь, никто меня не подбирает, а я сама ничего не могу сделать. Наверное, сутки я так пролежала. Потом меня направили… как он назывался, этот лагерь… по-нашему назывался "для придурков", вроде того… Там мы обитали, больные-небольные. Делать ничего не можем.

Нас было триста человек в бараке. Это немного. А потом все прибавлялось, прибавлялось… Уже негде ложиться. И так почти друг на друге. Всё думаешь: как бы не наступить. И что еще страшно было -  у меня развелись вши. Вот не думайте, что от грязи. Нет. А вот откуда-то изнутри. Со мной немка была… Я говорю: что мне делать? Она: у нас, мол, худосочие, вот это всё…

- Значит, вы всю войну пробыли в лагерях?
- Тысячу триста двадцать дней… А в сорок пятом году… Приближалось тридцатое апреля, и мы уже знали, что наши вот вот…Скоро освободимся. Но только перед этим мы четырнадцать суток сидели, и не было возможности даже водички нам дать. Но это чепуха, конечно, что мы не евши-не пивши. Для меня и сейчас… Я даже на это внимания не обращаю. Можно сорок дней ничего не есть.

И вот открывается дверь… Ноги-то не ходят уже. И куда идти – неизвестно. Все умерли, все погибли в войну. Погибли два брата… Замуж я вышла поздно, мужа сейчас же взяли в армию, там он погиб. Жизнь прошла… Никого у меня нет, это так плохо. Тоску залечить очень трудно.
Ничего у меня нет и не было никогда, потому что я все копейки берегла, чтобы отправиться в плаванье по реке. Каждый год… Сижу на палубе, смотрю на широкую воду… и мне кажется, что я действительно счастлива и живу.

ВЛАДИМИР КУДИН
Дом для престарелых и инвалидов на Семи Ключах... Решетская, 55... В его просторном вестибюле я очутилась в «час пик», после завтрака. Потом рядом со входом в столовую увидела линии фотокарточек — «Они сражались за Родину» — и быстренько пересчитала: тридцать одна... Ну конечно же! — он был в самом центре. Кудин Владимир Иванович, бывшая 369-я Карачнинская дивизия. Через два дня он позвонил мне по телефону и добавил: краснознаменная.

— В каких войсках вы были?
– Станковый пулеметчик. Мы стреляли до тех пор, что наш пулемет, как паровоз, пыхтел паром, вода кипела в кожухе! Вот тогда меня наградили, получил первую медаль «За отвагу». Ведь все не расскажешь, со дня на день не расскажешь. Ну вот, меня уже ранило 24 ноября... нет, октября... Оторвало мне ногу ниже колена. У меня были пакеты, бинты, сам же все перебинтовал...
 
– Так она у вас на чем держалась то?
– Ни на чем. Ее не было у меня. Штанину… Тут была порвана, я вместе со штаниной замотал. Я еще полз, наверное, метров сто пятьдесят. Полз, потом подобрали. Газовая гангрена пошла… Ну, два раза резали, дошло до бедра, хожу на протезе. Обижаться нечего, защищали Родину (задыхается, кашляет).

Когда мне оторвало ногу, я домой не писал об этом. Мать даже не знала. Когда вернулся с фронта, на протезе... мать до вечера все ходила, косилась, смотрела. И уж спать ложиться — так она еще выглядывает в дверь, что я буду делать. Как увидела, что снимаю протез — вот она уже закричала, заревела. Ну, ничего — обошлося. Поплакала, поплакала — уговорил: на то фронт, война, ладно хоть живой пришел...

 Жил я в Тугулымском районе, работал в леспромхозе — сначала плотником, потом пилоправом, электромехаником. У меня сила была и ловкость, ничего мне не страшно, здоровье было хорошее. На одной ноге поступил плотником, строил дома, таскал бревна. Что здоровый мужик, то и я — тащил одинаково, роли никакой — лазил по стенам, как кошка. Конечно, сейчас не залезти уж мне, а раньше лазил. Даже народ удивлялся. Ну, надо было после фронта где-то мне приютиться, надо было начинать с чего-то жить. Семья, дети вот пошли — шестеро их у меня. А в лесу работал — снег такой был... Где ползешь, где идешь. Работал, работал...

— Это вам было 22 года, когда вернулись с войны? Да?
— Да, да, да…
— А жена ваша оттуда же?
— Да-да, из той же деревни…

— У вас ведь любовь, наверное, случилась после фронта?
— Да-да, по любви…Хорошо жили. Только в последнее время у нас что-то… Не повезло. Астма теперь у меня, работать я сильно не могу физически. Ну, а там надо работать. Ругань пошла. Ну, а я… зачем мне это… ругаться… Я сюда приехал. У меня часто были приступы астмы, а сейчас живу здесь уже два года — и ни одного. Тридцать пять лет прожил я с ней. Вот так.

— Ну, а здесь как у вас жизнь протекает?
— Живу хорошо, по силе возможности работаю парикмахером на общественных началах. Образовали мы тут небольшую ферму, за год сдали для общего питания две тонны восемьсот килограммов свиного мяса. И приплод получили 37 штук поросят, да еще сколько поросят персоналу продали. Привык, доволен всем: кормят хорошо, ни один не похудел, уже в кожу не влазят. Государство кормит хорошо, обиды нет на это дело, ну и я старался — продовольственную программу выполнял (смеется). Чистенька постель всегда, спи, сколько влезет, никто не будит (смеется).

— А можно посмотреть на ваше хозяйство?
— Можно, но в родильное отделение не запущу, нет.
— А если я халат надену?
— Хоть что вы надевайте, но есть люди — урочат. А у меня там маленькие дети, маленькие поросята.
— Я знаю, что нельзя охать.
— Хоть что ты знай — не запущу.
— Я не глазливая.
— Сказал — не запущу, обижайся—не обижайся. Даже директор — и тот не обижается на меня. Его, если пускаю,— заставляю по старинке спичку в зубы взять.
— Горящую, что ли?
— Нет, нет, не горящую, не горящую (смеется) такую, натуральную спичку, чистую…

Владимир Иванович, кажется, не очень-то хотел приглашать меня к себе домой, в комнату №314: не прибрана и сосед болеет. А потом (видимо, удовлетворенный моей реакцией на его хозяйство) все-таки пригласил. И мы сидели у окна, смотрели на сугробы, на березы и сосны, слушали тяжелое похрапыванье соседа и тихо разговаривали.

—"Враги сожгли родную хату…"
—Эту песню любите?
—Да… Приезжало к нам с концертом общество слепых, я дал им заявку, попросил… Ну, они пообещали. Говорят: в следующий раз… Они дважды у нас были. С ними дети. Такие махонькие, а играют как! Плачу, но слушаю… плачу… Люблю я эту песню. Это — Правда. Правильно? Это — правда…

Я уходила из дома Кудина длинным, чистым коридором. Поздоровалась с представителями санинспекции: была какая-то профилактика. Выслушала старушку Марию Алексеевну в беленьком платочке. Они втроем, восьмидесяти- и девяностолетние, поджидали меня за поворотом коридора. Мария Алексеевна о чем-то рассказывает — больше себе, чем кому-то:

— А у меня характер-то какой хороший… Я говорю: когда кержовы-то штаны носил — тогда нравилась? А теперь, говорю, не нравлюсь? Вот дорога, говорю… Ты видишь — дорога? Это другая, на мою не вставай. И я, говорю, на твою не встану…

Звуки путались во мне, голоса сливались, я чувствовала, что пора уходить. Мы обменялись с Владимиром Ивановичем телефонами, адресами. Простились.

— Где-то нонче сосед пообещал сделать скворечников, чтобы скворцы у нас тут приземлились. Это надо, птица хорошая, поет шибко хорошо, на всякие голоса... Они же гости, к нам… прилетают. Только выведут птенцов — и всё, уже улетели (кашляет, кашляет).

Скоро он умер.

ВАСИЛИЙ  СУНЦОВ
...Жена увела его в соседнюю комнату:
— Все в порядке, все в порядке, ты не волнуйся, мы просто поговорим о тебе. Не плакать! Подожди, я тебе сейчас дам лекарства. Не нервничай давай...

— Со Сталинградского фронта он пришел домой в декабре, а сам в этой, как она называется... пилотке. Мороз крепкий — градусов, наверное, около сорока, а он в этой пилоточке и английская на нем шинелка. Вот в этом он ко мне пришел со Сталинградского фронта. Я все сохранила. Сегодня вытащила из чемодана вам показать. Ложка сохранилась с надписью ЛГ — это мое имя.

Его ЛГ — Людмила Григорьевна — белёхонькая. Неумолимая седина...
— В сорок восемь лет такая стала, все ведь на мне сказывалось, я же человек... Он ведь остался в земле закопан. Его контузило, землей засыпало. Он на привязках лежал долгое время, у него же ноги-то были отбиты. Вот такого я, значит, в двадцать четыре года получила мужа... Я работала бухгалтером в Катайске, и когда мне его привезли, я обратилась к врачу. Он мне говорит: «Знаете что? Его нужно в одиночество». И вот я пошла просить директора, чтобы меня отправили на сенокос. И увезла его в одиночество — в лес. Кругом — лес...

Совершенно ничего не слышал. Потом трясло его, здорово трясло, ой как трясло! Если я на работе, мама бежит за мной. У меня мама была очень строгая, она ставила вопрос так: раз муж — значит, муж. У двух сестер вообще мужья не пришли. Одна у меня с пятерыми осталась сестра, другая— с двумя, а я, значит... У меня дочка была первая — умерла, потом вот эта народилась. И он сам принимал, между прочим, роды первого мая. Шла демонстрация, я начала рожать — куда побежишь? Сам принимал...

По правую руку от Людмилы Григорьевны — Тамара, их дочь.
— Первого мая как раз день рождения, а девятого мая мы ее чуть не задавили. Как объявили, что День Победы — знаете ведь, что было, ой, что было, ой, радости-то! Кто ревет, кто поет, кто играет — жутко что было! Ну вот, и один товарищ чуть на нее не сел. Я говорю: да там же ребенок!

Василий Семенович притих в другой комнате — может быть, уснул. Тамара говорит:
— Рассказывал, как они отражали танковую атаку. Он же был в отдельном истребительном противотанковом дивизионе. Танк плясал над ним, крутился. Еще бы раз прокрутился — он бы уже не встал из окопа. И когда встал, ему сказали: «Комбат, у тебя пилотка на волосах стоит». Так это было страшно... Больше всего вспоминает, конечно, Сталинград, Орловско-Курскую дугу и Белоруссию. Особенно Белоруссию, болота, болота, болота... Папа, ведь, собственно, вообще мог не воевать.

— У него бронь была?
— Да, бронь.
— В Сталинград он поехал. Пришел и говорит: «У меня командировка в Сталинград, я должен ехать». Я говорю: «Нет!» — «А у меня уже билет куплен». Уже после войны он прошел полностью весь путь, каким они шли. Нашел даже свой окоп на окраине Волгограда. Рассказывал, как подошла к нему женщина и спросила: что вы здесь, мол, ищете. Он ей сказал, что вот... Женщина заплакала...

А когда приехал сюда обратно — сразу свалился почти на три месяца. Невропатолог от него двое суток вообще не отходил. Он только спросил его: «Где ты был?» — «В Сталинграде». — «Ну, тогда все понятно...» Даже врачи поражаются, сколько в нем энергии... Он падает и тут же встает. Час сорок, самое меньшее час, делает зарядку для того, чтобы только ему встать. И всегда говорит: есть люди, которые хуже нас живут. Почему я должен требовать того или этого? Он всегда стоял в очереди, вот только когда прикрепили к магазинам, стал пользоваться льготами... Говорит: что ж я вас мучаю? А потом тут же шутит: к девкам поеду, в деревню, девки там меня ждут. Я ему тоже шуткой: давай-давай — я тоже замуж выйду. Надо же чем-то развлекать его.

Вот такие у нас дела. Морковь садим, свеклу, картошку. Картошка, значит, у нас есть на свою семью, а остальное весной сдаем государству. Я не стаивала на базаре ни с одной картошкой. Все мы сдаем. Вот в этот раз наняла за десять рублей машину, дочка съездила в совхоз, в Златогорово, там приемный пункт. И сдала четырнадцать мешков. Разгрузили прямо на ферме, скот кормить нечем было...

Мы не гонимся за деньгами, у нас вся семья такая, наверное. Вот мы — два пенсионера... Я получаю 57 рублей. Не густо? Ему дали первую группу—145 рублей. Дочка зарабатывает — вот так и живем. За коврами, за мебелью, за стенками не гонимся, сами видите в нашей квартире... видите только чистоту. И все. Знаете что? Я считаю, что вот сейчас для меня нет ничего ценней мужа. Приходится просто-напросто беречь его. А берегу для себя...

— Василий Семенович, я ухожу, до свиданья, поправляйтесь.
— Скоро поправлюсь, на работу пойду, — он снова находит силы на шутку. — Я бы хорош был — сам бы всё лучше рассказал...
— Вам не надо это вспоминать, не надо. Мне Людмила Григорьевна и Тамара рассказали, они всё помнят.

ИВАН ОРЕХОВ
Орехова Ивана Сергеевича, бывшего бойца полковой разведки, я высмотрела в коридоре перед кабинетом участкового врача. Дверь в кабинет открывалась, выпуская или впуская кого-то,— и он вытягивал худую шею и напряженно вслушивался. Дверь закрывалась — и он застывал на своем стуле. Во всей его фигуре, в добрых, часто мигающих глазах, были готовность, согласие.

Его вызвали тогда довольно быстро. Сестра объяснила зашелестевшей очереди – почему: ветеран войны, фронтовик. Я не спросила тогда в больнице его фамилию: видимо, не знала еще сама, что буду помнить о нем так остро.

И вот полгода спустя хожу под его окнами – и все не могу застать дома. Хотя сам его дом по этой улице Хохрякова, где когда то жила семья моего деда (даже какая-то родственница Орехова живет теперь в одной из комнат бывшего нашего дома… это недалеко, возле пятой школы)… Хотя сам дом, осколок старого Екатеринбурга, -  каменный нежилой низ, деревянный верх, простые, в пол окна задергушки, клетки с птицами на южных окнах и бесстрашный лай крошечного (судя по тембру) собачьего существа в недрах его… сам этот дом уже рассказал мне много, и во многом именно он, этот дом, определил тон моего рассказа. Моих песен…

— Мне было семнадцать лет и шесть месяцев... И вот поехали мы на фронт. Стояла... сорок первая, по-моему, эсэсовская дивизия «Великая Германия»... Вначале страшно было. Каждый разрыв — просто боль в душе. Молодежь опыта, конечно, не имела. Пожилой — если снаряд разорвался рядом — он не бежит. Тут же — раз! — в эту ямочку, и копать не надо. Как клоп, извините за выражение (смеется). Молодежь наоборот — если здесь разорвался снаряд, то он думает: здесь убьет — бежит туда. Ну, а когда бежит, его ж видно, можно под снаряд попасть...

Мы сидим с Иваном Сергеевичем в нетопленом доме. Девять часов вечера, он только что пришел с работы из своей сапожной мастерской, где его, обувщика с 28-летним стажем, назначили сейчас замещать заведующего. Среди фотокарточек, среди военных и гражданских наградных листов — спичечный коробок. В нем завернутый в несколько бумажек (так прячут детям подарки) ржавый осколок с острыми краями. На последней бумажке крошечными буквами: «12 марта 63 года извлечен осколок хирургом Шигориным Борисом Константиновичем, остатки после ранения 17 ноября 44 года».

— Я посмотрел когда на осколочек — вспомнил, когда вот, значит, ранило... Меня мысль первая сразу ударила: ну, неужели это всё закончено, закончена навроде жизнь — когда прошило осколками... Вот — и сразу так быстро, моментально, от самого детства и до настоящего прошла, понимаешь, жизнь. Всё вспомнилось сразу. Думаю: быстро-то как...

Когда демобилизация подошла, замполит Баталов, майор, до самого вокзала проводил, все уговаривал: оставайся на сверхсрочную. Оставайся на сверхсрочную, будешь офицером. Я ему сказал: я еще жизни не видел, хочу посмотреть ее.

— И какую же вы увидели жизнь?
— Ну как — разнообразную. Работать я сразу устроился. Через две недели. Трудность насчет квартиры была, по квартирам походил я около 16 лет. Я после армии сразу пошел в райисполком. Посмотрел, полно женщин многодетных, все они без жилья, ладно, думаю, перебьюсь. Сейчас вот комнатешка, правда, неблагоустроенная, но светлая... Ну, и работаю, значит...

— Сегодня две смены?
— Ну, так задерживаться приходится, когда надо... Ну, как бы сказать... Когда занимаешься работой, не замечаешь, как улетает время...

Была глубокая ночь. В клетке кенаря повисла луна, и он спал. И второй кенарь спал, и чижик спал. Бодрствовал вместе с нами другой Чижик – маленький и лохматый пес, так и не взявший в толк причину перемены регламента.

- С утра ты меня ждал, с утра,   бормочет Орехов и поглаживает собаку.
- Он на меня то, по моему, смотрит с отвращением, ваш Чижик…

- Нет-нет… Ну, сейчас, сейчас, Чижик… Вообще то иногда жалко, что вот ушло… Ну хотел бы по-другому, но сама жизнь диктовала: вот так! Думаешь: ну что ж, никуда не денешься, раз уж так – ну ладно и так. Пусть будет так, что сделаешь.

ГЕОРГИЙ ЧЕБКАСОВ
Я таскала её письмо в своей записной книжке почти два года: у меня не было песен, которые могли бы помочь словам. А потом они появились: "и тянется плач, и унять его нечем…" Тут я, наконец, взяла магнитофон и пошла к бывшей школьной его подруге.

 А в ночь на седьмое ноября – это был уже сорок третий год – мне сон приснился, будто открытку, которую написала, мне принесли обратно. И я от него перестала получать… Его мама мне говорит: "Лидочка, ты от Гореньки письмо получила?" Я говорю: "Нет, я не получила письмо, но разве вы не знаете?" Она отвечает: знаю, но я его жду.

А последнее его письмо мне тоже очень запомнилось. Он мне написал: "Может быть, я тебя люблю, я сам этого не знаю. Сейчас такое трудное время, а я начинаю больше и больше любить музыку, хоть лишаюсь слуха. С каждым днем я слышу меньше и меньше…"

До этого были просто товарищеские письма, а тут вот такое … Он никому не сказал "люблю", никого не поцеловал. Потом мне рассказали: его убили, а через три дня пришел приказ о его демобилизации. Могли бы вылечить, могли бы спасти… Он был артиллерист… ведь там держать глухого нельзя. Пришел приказ о демобилизации, а он уже погиб. И… строки из его письма я все время слышала, они меня не оставляли.

Мне соседка говорит: "В твоем возрасте ты хорошенько покушай и как следует выспись. И всё пройдет". Мальчики погибли. И Георгий. Мы ведь не натанцевались… не напелись… Ничего эти мальчики не успели.
Я никогда не завидую  - ни тряпкам, ни мебели. Но когда вижу: идёт семейная пожилая пара – завидую белой завистью.

ГРИГОРИЙ УДИЛОВ
За проволочной оградой, опершись на лопату, стоял на вскопанной грядке человек в смешной самодельной панаме и глядел, как наш «газик» пристраивается на стоянку к воротам его дома. Улица Трудовая, 33, поселок Верхнее Дуброво. Я представилась, назвала, как пароль, имя его однополчанина, давшего мне адрес, и переступила порог дома бывшего командира орудия Григория Яковлевича Удилова.

— Тогда, знаешь, как спешили. Оно шесть месяцев надо бы учиться — а там быстрей, быстрей, скорей на фронт, надо людей. Меня ведь спрашивали: куда ты желаешь — или на фронт, или в тылу здесь работать. Я говорю: куда пошлете, значит...

Семь раз был тяжело равен Удилов —в голову, в ноги, в грудь — и все равно возвращался на фронт.
— Наумов Александр Петрович — вот он меня спас. Вот немец, значит, пикирует на нас и бомбы опустил. Они летят, визжат... Упади куда-тося бомба, да не так далеко от пушки. Пушку-то убросило воздухом — метров на 20, значит, с места. Что-то она две тонны, что ли, весом, пушка-то, да. А тут рядом штабель лесу — пушку-то убросило, а это все на меня. Ну меня и прижало.

И вот слышу: по мне где-то кровь льется — просто так и булькает. Память не вышибло, а душит. Потом как-то головой пошевелил, и у меня земля-то просыпалась сюда, сверху-то, мне как вроде облегчило дыхание. А это Наумов Саша растаскал бревна-то, он здоровый парень, растаскал, узнал меня: Гриша, ты? — говорит. А я выговорить-то ничего не могу, у меня изо рта, из ушей кровь подалася. Он взял меня под мышку — и к санитарам, только притащил — опять налет...

 А соловьи как поют там! Они не считают, что война, люди погибают. Ой, как они там!.. Как мы из госпиталя шли... в новый полк шли из госпиталя, и вот остановились ночевать — тут деревушка такая небольшая— а соловьи заливаются, поют. Думаешь: вот птичка-то, она ничего не знает, а ты куда идешь и что будет завтра из тебя?.. Дома ребятишки, мать-старуха, жена, она техничкой работала, у нее трое иждивенцев на руках, а у ней тридцать рублей оклад был — ну что? Куда деваться-то?

 Ну ничего, всё пережили. Всё пережили. И не должны мы никому — ни живым, ни мёртвым. Всё, что с нас требовалось, — всё мы сделали.
***
Теперь уж многие ушли. Кудин умер, Четин… Упокой, Господи, их души. Я и сама скоро отправлюсь за ними. Может быть, снова встретимся?
А пока спасибо, что есть эти страницы.
......................................

МАША, МАШЕНЬКА (1939 - 94 гг.)...
Помню, как мы с матерью во время войны (она была геолог, таскала меня за собой по всему Уралу, отец погиб на фронте) приехали к маминому брату, дяде Сене. Как называлась та станция, где он жил в какой-то жуткой барачной комнате, я не помню. И почему-то не спросила об этом у матери за всю жизнь. Впрочем, и комната, и сам дядя Сеня, и вообще вся эта поездка   в тумане. Кроме одного резко отпечатавшегося случая. Оставшегося, скорее, не в памяти, а в сердце.

Почему-то мы с матерью шли одни на станцию -  ночью по этому чужому поселку. И вдруг провалились в яму. Не помню подробности  - как мы вылезали, но хорошо помню (и до сих пор в каких-то случаях, вроде бы внешне не похожих, -  испытываю) то же чувство, как тогда, в той ночной яме. Описать это трудно. Вроде бы это не страх, скорее   какое-то ощущение тяжкой неотвратимости, одиночества. Обреченности?

***

Лет восьми-девяти отроду я попала в санаторий Патруши. Мама в командировке, но должна вот-вот приехать. И, конечно, ко мне -   близится родительский день.

При санатории был сад. Ничего там особенного не росло:   яблоньки-полудички да трава по пояс, цветы полевые. И вот мы с подружкой Олей решили сходить в этот сад, чтобы нарвать цветов к приезду наших мам. Идти в обход, через ворота, не хотелось, и мы пролезли в дыру. Таким же образом назад.

Кто-то из ребят увидел нас, и, когда мы появились с букетиками в своем корпусе, нас встретили следующим образом: "Воровки! Вы лазили в сад за яблочками!" Оскорбление было смертельное, несправедливость ужасающая... Кое-как дождавшись "мертвого часа", мы бежали с Олей из санатория. Я подговорила ее разыскать все того же дядю Сеню, царство ему небесное. Он жил на мельзаводе №3, неподалеку от Нижне-Исетска. Я представляла, что от нашего санатория это очень далеко, за тридевять земель (на самом деле оказалось 18 километров).

Бежали мы очень долго. Помню, что без конца запинались и крестились. Все-таки мы разыскали мельзавод №3 и явились к дяде Сене. Разъяснили, в чем дело, и он одобрил мой поступок: "Правильно, что не дала позорить свою фамилию".

Я вообще безумно любила жить у дяди Сени. В войну он усыновил троих детей и жил с ними и женой тетей Ниной в жутком распадающемся бараке на берегу запруженной Исети, в которую огромный город пускал без всякого стеснения всякую дрянь. Клецки этой дряни плавали целыми архипелагами, пиявки так и кишели. А я там блаженно плавала летом. Ума не приложу, что привлекательного видела я во всем этом, но факт налицо: жизнь у дяди Сени была самым счастливым временем в моем детстве.

И тут я получила очередную порцию волюшки вольной: дядя Сеня устроил нас на сеновале, и мы впятером до одурения обсуждали наше приключение (трое его ребятишек и мы с Олей).

Однако нас все-таки разыскали, приехали из санатория. Помню состояние полной обреченности, горя отчаянного, когда мы поняли, что нас заберут назад. Не шевелясь, мы слушали, как за фанерной перегородкой барака дядю Сеню отчитывали за непедагогичный поступок, как он доказывал нашу правоту. Большой ребенок... Оказывается, все эти дни нас с овчарками искали в лесах, была поднята на ноги милиция. Счастье еще, что мама задержалась в командировке -  и приехала, когда все уже было позади.

Единственное, чего добился дядя Сеня, -  самому привезти нас в санаторий. Начальники уехали, и он сказал: "Делать нечего, они за вас отвечают, придется возвращаться. Поедем на лошади".

Он сходил на завод, взял лошадь, разложил на телеге сено и какие-то телогрейки, и мы тронулись в путь. Я очень хорошо помню, с какой внутренней силой мы с Олей всю дорогу пели "Сулико" ("Я могилу милой искал, сердце мне томила тоска..."). Это была любимая песня Сталина, а год был 1947 или 48-й, она часто звучала по радио, и мы знали все слова. Дядя Сеня слушал, и из глаз его капали слезы. Он ехал медленно и долго, но все-таки доехал и сдал нас с рук на руки.

А на другой день приехала мать и забрала домой. И через пару дней увезла с собой в "поле". За этим моим поступком стоит, наверное, гордыня. Она стоит по сей день - и что с ней делать? Каяться? Церковь учит терпеть, когда обижают...

***

Идем с матерью по лесной дороге, моя рука в ее руке, и я говорю: "Так бы и шла всю жизнь..." Упокой, Господи, ее душу. Отношения с ней впоследствии были очень сложные. Мы не могли вместе и не могли друг без друга. Когда мужу дали на работе двухкомнатную квартиру, мы прожили в ней один день -  и вернулись к матери. Год она стояла пустая, пока мы не съехались...

***

Вспомнила вдруг, как меня крестили в нашей церквушке Иоанна Предтечи. Она единственная в городе уцелела после революционных бурь. Мать крестила меня в четыре года, когда я была обречена. У меня была дыра в легком, и врачи ничего, кроме поддувания с последующей отправкой на тот свет, придумать не могли. Потом увезла на два месяца в деревню, и я ожила. Так вот хорошо, прямо осязаемо помню сладкий (сладостный!) вкус чего-то, что мне дал священник с ложечки. Больше ничего не помню: ни купель, ни молитв -  только вот этот миг. И очень хорошо помню, что дело тут не в сладкости, а именно в какой-то сладостности, каком-то томлении, омывшем душу. Оно бывает часто и сейчас  - вот именно это чувство. Вдруг придет -  и вспомнишь, как крестилась.

***

Я вспомнила вдруг: торчу в окне нашего барака и слышу неописуемо страшный, незнакомый крик. И вижу в тоннеле, который ведет в наш двор и просматривается из окна, ... мать. Это она кричит. В руках у нее ведра с водой, она идет с колонки. Что было потом и почему она кричала   не помню. Может быть, именно тогда пришла похоронка на отца.

Сегодня было событие, к которому я очень готовилась... и боялась. Вечером, засыпая, увидела мать -  только лицо, крупно, как бы портрет. Он медленно двигался на меня, а укрупнившись -  как-то деформировался, расплылся. В церкви мне было очень трудно, слезы лились сами, большого облегчения после причастия не получила, сознание греховности, может быть, даже усилилось.

Вспомнила: мы с матерью в больнице, у нее опухшие до бревен ноги, синие, в огромных язвах (в войну она сильно голодала, была дистрофия). Не могу сказать: синие-то отчего? То ли так болели, то ли лечили синим светом или кварцем. В общем, синий, нездешний свет...

Еще: лежим с матерью на железной кровати под сиротским одеялом, и мать рассказывает мне сказки. А сама засыпает, и несет какую-то ерунду. Я   в восторге, тычу ее и прошу: "Мама, побредь!" И она бредит уже нарочно, чтобы посмешить меня. Господи, упокой ее душу...

***

Однажды я чуть не сгорела. Мать закрыла печку и не заметила, как выпал уголек. Ушла на работу, меня оставила под замком с тряпичной куклой и тарелкой ненавистной манной каши. Эту тарелку, единственную в доме, я задвигала под шкаф -  в надежде, что к маминому возвращению кашу съедят мыши. И так изо дня в день.

Уголек зашаял, комната наполнилась дымом. Я залезла под одеяло  - чтоб не задохнуться. Не получив спасенья, вылезла и увидела, что в кухне разгорается славный костерок. Ладно, мать не успела вынести помои. Я навалилась на ведро и опрокинула на костерок. Если бы не это -  через десять минут гореть бы фанерной перегородке и мне вместе с ней.

В нашем дворе три деревянных барака и один каменный трехэтажный дом. Это все там, все в той давно ушедшей жизни... Каменный дом был, по моим представлениям, примерно таким же оазисом благополучия и роскоши, как потом обкомовские партийные квартиры, а сейчас какой-нибудь буржуазный "евростиль". Во-первых, он был каменным. Во-вторых, там были подобия кухонь. В-третьих, подобия ванных комнат, хотя, насколько я помню, не действующих, так как все мы  - и барачные, и каменные   ходили за угол на колонку.

В этом доме жила семья, в которой мать после пожара очень редко, но все же оставляла меня в безвыходных ситуациях. И вот однажды там случилось ЧП. В ванной, которую использовали три семьи (в общей сложности в квартире набиралось пятеро детей, и я, приходя, была шестой), кто-то съел сметану. Время военное, сметана -  неслыханное лакомство... Мне пять лет, остальным детям чуть больше, чуть меньше. Почему-то подозрение пало на меня. Когда мать пришла за мной, ей так и заявили категорично: "Ваша Маша съела нашу сметану!" Это было сказано прямо над моей головой. Помню, как сглотнулась слюнка: вкусна, верно, эта самая сметана...

Молча, рука в руке, мы прошли через наши украшенные дровяниками дворы в свой барак. Мать затопила углем печь, и когда комната стала понемногу нагреваться, спросила: "Ты не ела?" -  "Нет". Мать покачалась на табурете: "Маша, ты должна сказать, что ела. Нужно повиниться". Я заревела. Мать рассердилась: "Ты должна слушать, что тебе говорит мама". Я заревела громче. Мама сказала, сама размазывая по лицу слезы: "Я тебя очень прошу. Признайся. Так надо. Вырастешь  - поймешь"...

На другой день она привела меня в ту "сметанную" квартиру. Не поднимая глаз, я во всем повинилась. Чего-то обещала сквозь туман сознания. Хозяева остались довольны своей прозорливостью, умением читать в душах людей.

Я выросла, и в самом деле кое-что поняла, как предвещала мать. Все, что понимала она про безысходность и безвыходность. А может быть, теперь и больше?

***

Это было совсем в другой жизни. В нашем бараке военная и послевоенная беднота жила одной семьей, и не мешали ей в этом ни длинные стылые коридоры (барак был двухэтажный), ни количество дверей, ни стопроцентная слышимость. Тайн друг от друга не имели. Если за одной дверью ревели   за другими либо молча сочувствовали, либо тут же шли утешать. Никто никого не осуждал   это я помню очень хорошо. Наверное, поэтому мать и не выгнала меня, когда я притащила Марсика.

Был сильный дождь. Щенок пытался реализовать свою находчивость в водосточной трубе. Еле держась на коротеньких лапках, он карабкался в железную дыру, из которой хлестала вода. Меня эта беспросветная младенческая глупость так растрогала, что я решилась и, прижимая мокрый рахитичный комочек к груди, окаменела на пороге.

"Господи помилуй! Чем мы будем его кормить!"  - сказала сердито мама, однако спешно начала заворачивать щенка в старое байковое одеялко. Я поняла, что нас теперь в нашей комнате номер семнадцать проживать будет трое.

Марсик оказался удивительной собакой. Единственным недостатком, ставящим под вопрос его необыкновенность, была сверхбдительность. Тем не менее, никто в бараке не называл его пустолайкой. Марсик гавкал, когда хотел -  невзирая на лица. При коридорной сверхслышимости эта его черта была, мягко говоря, обременительна. Но соседи не бунтовали, и я понимаю теперь -  почему. Из уважения к таланту.

Марсик потрясающе пел. Он любил Алябьева и Лякме. Все подозрения, что его талант есть не что иное, как рефлекторная реакция на высокие звуки, опровергались этими именами. Другие не волновали.

Из фортепьянных авторов он уважал Шопена. Особенно "Революционный этюд". Заслышав первые аккорды в черной настенной "тарелке", пес бежал за фанерную перегородку к матери "на кухню" и неостановимой скулежкой выжимал из нее слова: "Да, Марсик, это Шопен. "Революционный этюд". После этого он мчался назад к "тарелке", укладывался под ней, торжественно вытянув передние лапы, и начинал с глубокомысленным видом слушать Шопена.

Соседи ходили к нам, как в кино. "Марсик, дай лапку!", "Марсик, спой!" Он был прост, никогда не ломался. Махал своим кудреватым рыжим хвостом, доставшимся по линии предков-двортерьеров, и с радостью выполнял несложные просьбы барака.

Он прожил у нас несколько лет. Мать таскала нас за собой повсюду   во все командировки, во все геологические экспедиции. Отца убили в первый год войны, и она ни на минуту не расставалась с тем, что от него осталось, т.е.  -  со мной. Марсик шел приложением ко мне.
Когда мы возвращались из очередного путешествия, постоянно простуженные, но какие-то неунывающие   барак на все голоса гудел: "Марсик приехал! Марсик, спой!"

Только прожив жизнь, можно оценить все это. Только прожив жизнь.

***

Болезнь человеку дается для приращенья силы? Ты болен телом – значит постоянно сопротивляешься болезни, крепишь свой дух. Помню, на кардиологической койке доктор держит мою руку. У меня дикий приступ стенокардии. Доктор покачивает головой, мерцая бриллиантами: "Вы должны смириться с тем, что ваше сердце здоровым уже не будет, привыкайте к этой мысли". -  "Ну уж нет!"-   проносится где-то в сдавленной загрудине мгновенный протест. На все воля Божия. Разве может один человек знать, что суждено другому человеку через минуту? Через час? Через месяц?

Тому прогнозу уже девять лет. Одряхлел, иссох. Вчера иду по снежку   два, три... пять кварталов подряд. А ведь было время -  за полчаса по стенке собственной комнаты проползала. Господь, слава Ему, не дает мне передыху. "Кого люблю, того обличаю и наказываю..." Рак теперь. Врач-онколог в обморок валится, глядючи на мою опухоль (шучу... какой уж там обморок). Два года назад резать велели, говорили, что меня "еще можно спасти". Что такое -  спасти? Это значит сначала выпотрошить, как курицу, а потом реанимировать радиоактивной пушкой и химической терапией -  до полного выпадения волос и сдвига сознания. Так не согласна. Я хочу по-Божески. Как Ему будет угодно  - так и стану помирать. (Да и не вытянуть мне «химию» и операцию: стенокардия, гломерулонефрит, панкреатит, холе… холи… в общем, - и так далее.)
 
***

В той ушедшей жизни поселок Елизавет был чем-то далеким, куда долго добираются на грузовой машине. Геологическая экспедиция стояла у самого леса. Не очень далеко был -  опять же двухэтажный  - барак, где нам выделили комнату.

Мы быстро разложили вещички: на две подушки, сложенные горкой, легла кружевная накидушка, которую мать возила с собой. Это была семейная реликвия   клочок, вырванный из революционных бурь. Где применяла такие кружева моя бабушка, я не знаю. И мать не помнила. Может быть, это был кусочек штор, может,  - часть белья. Может быть, незаконченное рукоделье.

Наш дом был разворован перестройщиками семнадцатого года подчистую, дед Дмитрий умер от тифа, когда уехал в Сибирь из Екатеринбурга вместе с отступающими частями белой армии. Эвакуировал на двух телегах всю свою семью. Один его сын гимназист тоже помер в Омске, там они и похоронены где-то, а моя двенадцатилетняя мать Елизавета, младший брат ее Леонид и бабушка Татьяна еле-еле вернулись домой в санитарном поезде, где служил знакомый врач. Мать долго ходила (лежала?) в гипсе -  повредила позвоночник, потому что в товарном вагоне на нее обрушились верхние нары с людьми. Долго боролись со вшами и гнидами, которые тошнотворно плодились в вате и марле под гипсом. Это был 1920 год, шла гражданская война.

Вернувшись, долго жили с дядей Сеней, пока не сломали дом. Нужна была земельная площадь для войск ГПУ. Тогда уже платили денежную компенсацию в размере две с половиной тысячи рублей на человека. Моя бабушка Таня к тому времени померла. Дядя Лёня, Лёнчик, купил тогда себе кожаную куртку и велосипед, а жил по общежитиям или у друзей... И Лиза, моя мать, стала бездомной. 

И вот после всех этих землетрясений остался реликтовый кружевной клочок.

Мать оставила меня в бараке, приказав закончить уборку, а затем явиться в столовую, которая тут же, в центре. "К нам в экспедицию приехали гости из Москвы, -   сказала она. -  Займи столик".
Мне было восемь лет. Я была очень ответственным ребенком и часто принимала самостоятельные решения. К готовым же заданиям относилась творчески.

Мама ушла, а я осталась, оглушенная этим известием:   гости из Москвы!! Что еше можно для них сделать, кроме занятого столика? Мой взгляд упал на бабушкины кружева. В предвкушении похвалы я напялила соломенную шляпку и накрылась накидушкой. Получилась настоящая вуаль. Московские гости не сразу поймут, кто перед ними -   девочка Маша с битыми треугольными коленками или представительница знаменитого уральского рода.

Окостенев спиною, вышагивая, как цапля, боясь дуновения ветерка, я двинулась по зеленой, устланной конотопом дорожке, -  к столовой.
Дальше все было, как во сне. Сидя за столиком в своем великосветском сооружении, я увидела ужас на мамином лице. Никак не связав его с моим видом, церемонно протянула руку гостям -   двум миловидным женщинам и широколицему коренастому мужчине. Царственным жестом пригласила садиться.

Хорошо помню горькое недоумение, когда почувствовала материн подтык в бок: "Сними сейчас же эту тряпку!" Я не понимала предательства. Почему единственная ценность нашего барачного быта названа вдруг тряпкой? Представительница знатного рода вышла из повиновения, забыв о прозаической судьбе Маши с битыми коленками. Не дожевав кусок, продолжая держать спину перпендикулярно, я встала и сообщила, что меня ждет экипаж.

Как я выплыла из столовой, как рассталась со своим украшением   не помню. Помню только, что нагоняй потом был очень сильный.

С той поры не участвую в официальных приемах.