Стихи о неизвестном солдате Осипа Мандельштама

Дмитрий Каратеев
© Dmitriy Karateev

РАЗГОВОР О БЕЗДНЕ
(«Стихи о неизвестном солдате» Осипа Мандельштама)

Маленькое открытие, хотя, быть может, я не первый. У «Стихов о неизвестном солдате» есть литературный источник. Это стихотворение Константина Случевского «Коллежские асессоры»:

В Кутаиси и подле, в окрестностях,
Где в долинах, над склонами скал,
Ждут развалины храмов грузинских,
Кто бы их поскорей описал...

Где ни гипс, ни лопата, ни светопись
Не являлись работать на спрос (1 ; 
Где ползут по развалинам щели,
Вырастает песчаный нанос…

Неприметно прихотливое построение строфы: в первой строке окончание дактилическое, т. е. с ударением на третьем от конца слоге, а в третьей вместо ожидаемой изысканной рифмы (придумайте-ка классическую рифму к слову «светопись»)  – окончание женское: ударный слог – предпоследний, и без рифмы. Стихотворение длинное, неторопливое, есть в нём внезапные тревожные взлёты, и рассказывает оно о кладбище, где рядом с грузинскими и армянскими надписями – русские, и в каждой обозначен чин покойника: коллежский асессор,

Этот странный, с прибавкою имени,
Не другой, а один только чин.

А дело в том, что

Говорят, что в указе так значилось:
Кто Кавказ перевалит служить,
Быть тому с той поры дворянином,
Знать, коллежским асессором быть...

Обычные человеческие и поэтические раздумья о всеобщей бренности, об одинаковой судьбе всего сущего: дескать, всему одна доля и один чин:

Одинаковы в доле безвременья,
Равноправны, вступивши в покой,
Прометей, и указ, и Колхида,
И коллежский асессор, и Ной.

Обычные по существу и весьма оригинальные по форме. А поэзия – форма и есть. Если перевести поэтическое произведение на простую словарную прозу, то получится в лучшем случае банальность или бесстыдство, в худшем – рисовка или бессмыслица. Но форма – это не только размер и звукопись. «Мы смысловики», – говорил Мандельштам. Музыка смыслов, математика звукообразов – вот она, плоть стиха, его «виноградное мясо». И в этом случае поэт не просто, как подхватывают вирус, подхватил странную, изломанно-привязчивую мелодию старого и мало кому известного стихотворения, он подхватил её вместе с темой. Одинаковая в жизни, в смерти и в вечности судьба множеств могла быть в XIX веке воспета раздумчиво-медлительно, почти эпически – недаром у Случевского несколько раз повторяется слово «эпос». А в ХХ эта тема звучит катастрофически, надрывно-вселенски-запредельно – как в «Стихах о неизвестном солдате» (2 .


 
Начинается поэма со свидетельства. Свидетельствовать о происходящем на земле призываются не люди и даже не предметы – стихии. Призывается воздух. Этот всюду, от него ничего не скроется, а по старинному представлению, которое держалось ещё в XIX веке, а при Мандельштаме хотя уже устарело как научное, но ещё держалось как общепринятое для непосвящённых, –  воздух на больших высотах переходит в более тонкое, более лёгкое вещество – эфир. Полагали, что эфир заполняет межзвёздные пространства и в нём распространяется свет.

На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил, -

Так писал Лермонтов, а сам Мандельштам в 1915 так укорял человечество за недостаток духовной высоты:

Отверженное слово «мир»
В начале оскорблённой эры,
Светильник в глубине пещеры
И воздух горных стран – эфир,
Эфир, которым не сумели,
Не захотели мы дышать…

В старинных общечеловеческих представлениях всегда что-то есть. Например, шарообразность Земли была как-то интуитивно известна эллинам, а некоторые полудикие африканские племена невесть откуда осведомлены о строении галактики. И к понятию эфира тоже, кажется, на новом уровне вернулась физика 20 века, утверждая, что межзвёздныое пространство заполнено мельчайшимим частицами, «морем Дирака». Углубиться в это море у меня не получится – по невежеству. Упомянул, потому что краем глаза где-то когда-то прочёл и оценил, прежде всего, слово «море».
Итак, воздух. Сразу же поражает слух и глаз словосочетание «дальнобойное сердце». Где сердце воздуха? Тем более если его представлять как эфир, заполняющий космос. Где? Есть маленький опыт Борхеса об изречении, которое в разные времена принадлежало разным умным людям: бесконечность – это шар, окружность его нигде, а центр – везде. Таким образом, сердце воздуха обретает абсолютную дальнобойность: каждый его удар отзывается повсюду. Но этим не исчерпывается Мандельштамов эпитет: речь о вселенной, но речь и о человеке. Люди воюют, от грохота дальнобойных орудий содрогается вселенная. Мы, кто родился в 50-е, первое поколение, выросшее при телевизоре, каждый день детства и отрочества слушали идущую рядом с нами и не чающую конца войну. Такая же стрельба и те же разрывы слышатся читателю этих стихов Мандельштама с первых строк. Воздух, эфир свидетельствует на весь свет о каждом выстреле. А в следующих двух строках другой свидетель, или ипостась того же: океан. Это сам океан, омывающий всю земную сушу, и это же – океан вещества, та прорва материи, по которой плывёт человечество. В стихотворении 1918 года «Сумерки свободы» у Мандельштама есть этот образ, в общем-то простой, часто используемый в политической пропаганде тоталитарных держав: страна – корабль, народ – команда, вождь – кормчий. Но здесь другое: океан без окна, а в одном из вариантов – океан без души. Можно при желании припомнить фантастический роман 60-х годов «Солярис» о планете, покрытой таинственным и самосознающим океаном. Ещё есть такой образ у Андрея Белого: бесконечного падения в бездну: падаешь-падаешь, и словно ты внутри чёрного шара, и уже нет и падения, а есть висение в чёрной бездне. Такое вот предварение образа космонавта. Вещество, бездна бытия-небытия, в которой повисает беспомощный и обречённый на гибель и безответность человек. В одном из ранних вариантов Мандельштам написал:

Сострадательный, тёмный, владетельный,
Океан без души, вещество, -

И это была речь о той душе, о том сострадании, которого требует человек от бытия, но ведь сам не знает, бывает ли оно. А Мандельштам ещё в юности написал о музыке Баха: «Какая мощь доказательства! Доказывать и доказывать без конца, слишком скучно в искусстве принимать что-либо на веру» - вот потому и выбросил он эту строку. Ну и ещё скажем – этот образ океана и окна подкрепляется звукообразом: океан и окно созвучны. Исследовательница  Ирина Семенко предположила, что это «без окна» восходит к философии Лейбница, который говорил о «монаде без окна» - человеке. Автор книги «Лирика Мандельштама» В. Мусатов с этим не согласен. Мне же, простому человеку, эта «монада» просто здесь ни к чему, образ океана без окна и так достаточно богат. Свидетель – океан – не только обвиняет, но и судит. Пушкинская «равнодушная природа», принимая отпечаток грехов человека, тем самым осуждает. Звёзды, освещая землю и человеческие дела, превращаются в доносчиков, по-древнерусски – изветчиков:

До чего эти звёзды изветливы!
Всё им нужно глядеть – для чего? –
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан без окна, вещество.

Далее – дождь, неприветливый сеятель, безымянная манна его. Вновь необычный, хотя и не столь громкий, как «дальнобойное сердце» эпитет. Дождь – это влага, это жизнь, это пища с неба, это манна. Он посылается на добрых и злых, а стало быть, здесь нет обвинения, нет свидетельства. Манна потому безымянна, что Мандельштам ещё в юности принял принцип: не говорить в стихах напрямую о Боге. У него есть несколько текстов о Нём, написанных в 1909-1910 годах, и после этого у выкреста, лютеранина Мандельштама не звучит имя Божие. «Не тащите в стихи Господа Бога» - призывал он Гумилёва и Ахматову к соблюдению 3-ей заповеди, которую поэты без зазрения нарушали. Мандельштам же считал это примитивным, скучно-лёгким путём – принимать в искусстве что-либо на веру – и требовал доказательств, а доказательства – как в книге Иова, в самой величаво-непостижимой красоте мира. И может быть, из этого поэтического чувства сам Творец не выступает в мире явно, а скрывается-раскрывается в творении, а творению посылает свою небесную пищу, манну, дождь. Но дождь посылает как бы сам себя, он у Мандельштама не манна, а сеятель её. Хмурый, суровый, неприветливый – именно потому, что сеет на добрых и злых, на землю, о которой столько помнит:

Как лесистые крестики метили
Океан или клин боевой.

Сразу видится топографическая карта, где по зелени, обозначающей лес, рассыпаны крестики кладбища. Топографическая карта становится военной; серой тенью наползает на неё огромная, толстая стрела – направление удара, клин боевой, а по нему – лесом крестики… И далее – впрямую о людях, без всяких ребусов:

Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать, -

Но далее строки огромной тяжести, хотя, как будто, и простые, и опять-таки, кажется, плакатные, пафосные:

И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат.

Речь о первой могиле неизвестного солдата, этот памятник воздвигнут в Париже после 1-ой мировой войны в 1919, что ли, году, и о нём есть стихи Владислава Ходасевича. Но нам, вчерашним советским людям, оно, конечно, может напомнить патетическое о солдате Великой Отечественной:

Его зарыли в шар земной,
А был он лишь солдат.

И вот, сравнив эти строки Сергея Орлова со строками Мандельштама, мы и можем понять, чем отличается поэзия от риторики: у Мандельштама речь идёт именно о земном шаре, это и есть знаменитая могила, а та, что в Париже, и те, которые уже после Мандельштама вскоре появились у нас, суть лишь малые воплощения этой абсолютной и всеобщей могилы – земли, Земли. И всякий человек, ложащийся в землю – это неизвестный солдат огромной и обречённой рати. Но поэт не говорит об абстракциях, это был бы обман, круг в доказательстве, то же самое тарахтенье советских военных фильмов – обрушивать на человека то, к чему его нужно привести. Оттого ведь он не упоминает и о Боге: пусть догадается читатель, сам увидит всё за конкретными предметами, за образами, какова Парижская могила. А вот у Орлова речь идёт просто о земле, а земной шар появляется лишь затем, чтобы придать величия простому солдату. Здесь нет никакого свидетельства о незримом, а лишь преувеличение зримого – это риторика.
Дальше. В следующей строфе знаменитая могила становится ещё больше. Это уже не Земля: это та самая бездна, в которую вместе с Землёю положен человек. Земля окружена воздухом, в котором летают птицы, летают ласточки, а это излюбленный Мандельштамом символ отлетевшей души – Психеи. Есть его стихотворения о слепой ласточке-душе, вернувшейся в чертог теней. Толковать их или объяснять, между прочим, много труднее, чем «Стихи о неизвестном солдате», ибо вторая книга Мандельштама "Tristia" – самая у него иррациональная. А в стихах 30-х годов каждый образ обращается ко всему человеку: и к подсознанию, и к сознанию. Говорить о них легче. Ласточки могут летать только в воздухе, души – жить только в теле, предметном мире. Недаром разлука души и тела есть смерть. Чтобы жить вне тела, надо быть уже не душою, а духом. Вот что говорит об этом Владислав Ходасевич:

Имей глаза – сквозь день увидишь ночь,
Не озарённую тем воспалённым диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Через окно ширяя с тонким писком.

Вон ту прозрачеую, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.

Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи,
Не станешь духом. Жди, смотря в упор,
Как брызжет свет, не застилая ночи.

Если ласточка попадёт «туда, за синеву», в эфир, она уже не сможет летать. Космос вне земли – смерть для человека. Он может в нём только падать или висеть. Но ведь все мы, вместе с Землёй – в космосе, в бездне. В юности одна приятельница в ответ на мои слишком общие и высокопарные рассуждения призвала меня жить на земле, а не висеть в космосе, и я не нашёл лучшего ответа, как то, что я, мол, живу на земле, а Земля, как хочешь, а висит –  или летит – в космосе. Самонадеян был, хотя это и правда. Но и Лермонтов самонадеян был, когда мечтал о жизни звёзд:

На воздушном океане
Без руля и без ветрил
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил.

И Мандельштам без укора укоряет его за это:

Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилою
Без руля и крыла совладать.

В следующей строфе возникает сочетание слов «воздушная яма». Все знают, что это такое: самолёт резко теряет высоту, и оказываешься на несколько мгновений в невесомости. А за пределами земного тяготения она наступит навсегда. Так вот: воздушная могила – воздушная яма. Горбатого, говорят, могила исправит. В отрывке из уничтоженных стихов 1931 года Мандельштам восклицает:

Я больше не ребёнок! Ты, могила,
Не смей учить горбатого – молчи.

Тут речь ещё об обычной могиле – она исправит горбатого, а та, небесная - даже сутулого, воистину «всё спишет». И эта воздушная яма, внезапный обрыв под ногами, дана в строфе ещё и обрывистой рифмой: хилая – могилою – Михаила, - а «я» уже в следующей строке. Говорят о мистиках, что реальность их опыта доказывается его повторимостью. Логически это слабое доказательство – ведь повторяться могут и возникшие по схожим причинам иллюзии. Но поэтический опыт действительно может крепнуть от повторимости – только не слишком частой. Посему предлагаю сравнить строфу Мандельштама со строфою Хлебникова:

И моря широкий уступ
Вдруг в синюю бездну провалится,
Как будто казнён Лизогуб,
И где-то невеста печалится.

Хлебников не летал на самолёте, как Мандельштам., но плавал по морю, и когда лодка резко падает с волны, возникает та же невесомость, что и в миг, когда выбьют из-под ног табурет: вот и вспомнился повешенный в 80-е годы XIX века революционный юноша Лизогуб и его далёкая невеста. В поэзии действует всё – рациональное, иррациональное, эмоциональное, всеми способами познаёт и творит она действительность, а вернее – она сама и есть особая сторона действительности, без которой мало чего стоят остальные.
Во второй и короткой части голова Мандельштама совсем запрокидывается в бездну небесную («Ты запрокидываешь голову» - писала ему когда-то Марина Цветаева). «Хоры стройные светил» становятся грозными доносчиками, обвинителями на страшном суде. В 1-ой части было «звёзды изветливы», здесь они названы обмолвками – от глагола «обмолвить», то есть оговорить кого-либо, оклеветать. Другое значение – от глагола «обмолвиться», сказать что-либо по ошибке. Звёзды – обмолвки света в той же тёмной бездне. У француза Поля Валери есть стихотворная догадка о том,

Que l’univers n’est qu’un dеfaut
Dans la purеtе de Non-Еtre. -

Вселенная –  всего лишь клякса
На чистый лист Небытия.

Но! Оправдание мира – в красоте, она его спасает, хотя не в том смысле, что с нею он не погибнет, а в том, что она оправдывает всё, и самую гибель. То, что живописует здесь Мандельштам, похоже и на карту звёздного неба, где созвездия сплетены тонкой арматурой и могут растягиваться как шатры, и на сгоревшие, унесённые в небо города, и – неожиданно прихотливо – на золотистый жир, покрывающий поверхность бульона. В Мандельштамовом стихотворении 1920 года о том, как расходятся зрители зимней ночью после представления в Петербургском театре,  были такие строки:

А взгляни на небо – закипает
Золотая звёздная уха,

Словно звёды – мелкие рыбёшки
И на них густой навар.

Он убрал тогда эту уху, заменил строками:

В суматохе бабочка летает,
Розу кутают в меха.

Модной пестряди кружки и мошки,
Театральный лёгкий жар, -

и, конечно, получилось и ближе к теме театра, и эротичнее, и трагичнее, а всё-таки жаль, наверное, было непристроенного «фовистского» образа, и вот нашлось ему место в поздних, в последних стихах, которые никто уж не уличит в легкомыслии, что ль:

Золотые созвездий жиры.

Из этого отрывка почти уходит военная, апокалиптическая, человеческая тема, он мог бы стать отдельным стихотворениям. «Ядовитого холода ягодами» названы звёзды, потому что холод пространства ядовит, ибо смертоносен. И ещё прошу обратить внимание на первую строку: «шевелЯщимися виногрАдинами». Это уникальный в русской поэзии ритм: два шестисложных слова, в каждом – стопа анапеста, а затем – 3 безударных слога. Здесь образ движения звёзд, растяжения их шатров или, скажем, мгновенно пробегающего по небу взгляда, получает ритмическое воплощение, как выше – образ воздушной могилы.
Дальше – начинается движение. Словно засмотревшийся в ночное небо человек вдруг сорвался и улетел туда. Тут уместно упомянуть о том, что, по мнению американского исследователя Ронена, стихи о неизвестном солдате связаны с книгой Фламмариона «Рассказы о бесконечном», которая впервые вышла в 1872 году и хорошо была известна в России. Дух астронома Люмена летит от земли скорее света и, обгоняя их, видит несущиеся в мировое пространство изображения всего, что происходило когда-либо на Земле, например, Наполеоновских войн. Наверное, не стоит связывать с этим сюжетом весь текст «Стихов о неизвестном солдате», но в третьем отрывке, а тем более в некоторых опущенных его вариантах, в самом деле, звучит тема Наполеона. Но по порядку. «Сквозь эфир десятично-означенный». Ещё один необычный эпитет, который означает: огромный, измеряемый числами с множеством нулей, похожими на нескончаемую десятичную дробь. Самая длина этого слова передаёт огромность космических расстояний, а два разделённых дефисом «о» следуют друг за другом как нуль за нулём. Мандельштам лепит свой предмет не только из лексических значений слов, не только из ритма, но и из их написания и, как увидим ниже, из синтаксиса. Очень важна строка «свет размолотых в луч скоростей». Скорость – абстракция, это не вещь, это качество, её нельзя пощупать, нельзя взять. Но оказывается, если скорость размолоть, получится луч – нечто, чего опять-таки не потрогаешь, но что можно увидеть. Таким образом, материальное рождается из нематериального. Мне не кажется правильным, когда в стихах Мандельштама усматривают какую-то иллюстрацию к открытиям и гипотезам физики XX века, скажем, теории относительности, учения о разбегающихся галактиках. Он не иллюстрирует их, может быть, он даже не особенно с ними знаком, и, однако, общий дух Мандельштамовой интуиции очень близок к тем физико-философским теориям, в которых, как с возмущением восклицал Ленин: «Материя исчезла, остались одни уравнения!» Да, уравнения, числа, абстракции, отношения между предметами, качества их – прежде самих предметов, дело тут не во времени (что раньше?), а в необходимости одного для другого.
«Опрозрачненный светлой болью и молью нулей». Нуль пуст (ноль пол), а стало быть прозрачен, и его начертание – с круглой дырой. Нулей много, и они мелки, как моль. И ещё эта моль, эти нули – это все убитые в Наполеоновых (к примеру) войнах. Человек – ноль, человек – моль, и всё же его боль делает прозрачным, доступным глазу, очеловечивает свет. «Светлой болью» - это не о сантиментах, а именно о свете как физическом явлении. Луч света – это словно новое состояние множества человеческих душ. Если всмотреться в эту строку, получается так. Есть у Достоевского об одном приговорённом, как он перед казнью смотрит на купол церкви или на крышу дома, что ль, от неё отражаются солнечные лучи, ему кажется, что эти лучи – «новая его природа», и он страшно тоскует. Мы подходим к самым, быть может, удивительным строкам о бесконечности. Весной 1981 года я, часто баловавшийся в ту пору стихами, вздумал изобразить словесно бесконечность, и получилось у меня так:

В далях лежит без межи
Поле от поля до поля.

И через несколько месяцев прочёл впервые «Стихи о неизвестном солдате» в журнале «Литературная Грузия» за 1967 год. И было в них сказано о бесконечности так:

А за полем полей поле новое
Треугольным летит журавлём.

Я уничтожил тогда ту мою попытку, поняв, что щупал-то я там, где надо, да недощупал, ну хотя бы слово «поле» угадал, и притом поле, умноженное другими полями. Но главное у Мандельштама даже не то, что это «поле полей» и что оно тут же обновляется, сменяется новым. Главное в том, что оно не лежит, а летит. Бесконечность движется, и этот глагол движения перевешивает здесь даже чудный образ треугольного журавля, который назван здесь, может быть, вместо треугольного журавлиного клина из знаменитого раннего стихотворения:

Как журавлиный клин в чужие рубежи…

Летящий треугольник, острие которого впивается нам в глаз, а основание, наверное, нигде. И далее – снова образы Бонапартовых войн. «Весть летит светопыльной дорогою» –  конечно, не обновою. Однокоренная рифма «новое-обновою» не к лицу Мандельштаму и если взята им, то разве что для черновика, а «новое-дорогою», построенная на гласных и замене всех согласных, как нельзя лучше подходит к меняющейся каждое мгновение Мандельштамовой образности. Я сказал «как нельзя лучше», но это неверно в случае Мандельштама, у которого стихотворение всегда разветвляется, появляется в новых и новых вариантах, никогда не застывая в окончательном. И тут его поэзия – плод, выросший около вершины «на древе человечества высоком», – напоминает корни – народную песню, которая тоже не имеет канонического текста: тут поют её так, там этак. В некоторых вариантах «Стихов о неизвестном солдате» Наполеоновские образы опущены. Например, в последнем издании БП этого отрывка вообще нет. Вот один из его вариантов:

Там лежит Ватерлоо – поле новое,
Там от Битвы Народов светло.
Свет опальный – луч Наполеоновый
Треугольным летит журавлём.

Глубоко в черномраморной устрице
Аустерлица забыт огонёк.
Смертоносная ласточка шустрится,
Вязнет чумный Египта песок.

Отдадим должное и уместности слова Ватерлоо, где два «о» читаются, как один долгий звук, а на письме – словно, опять-таки, начинают число с длинным, кометным, несметным хвостом нулей. И причудливой ясности рифмы «поле новое - Наполеоновый». И превращению «солнца Аустерлица», как называл Бонапарт свою там победу, в огонёк, забытый или погасший в его могиле – черномраморной устрице. И треугольности журавля, которая здесь отзывается ещё и треугольной шляпой воинственного самозванца. И даже созвучию «устрицы - Аустерлица», которое тоже ведь не просто так. Аустерлиц – по Бонапарту солнце, а по-русски в этом слове звучит ещё и лицо. А устрица стала здесь его противоположностью, она закрыта, без лица, да ещё и черна. Кстати, в стихах на смерть Андрея Белого тоже упомянута устрица и тоже в похоронном контексте (покойник «молчит как устрица»). Итак, сам Наполеон в своей знаменитой могиле – тот же неизвестный солдат. И снова в небо.

Аравийское месиво, крошево…

Допустим, что «месиво, крошево» - это состояние бездны, когда она наполнена веществом. Слова эти напоминают не столько о космосе – гармоничном, обустроенном мироздании, сколько о хаосе – либо о том довременном хаосе, тоху-во-боху, либо о том, который может вновь наступить, когда разрушится вселенная. Вернее же сказать, что это хаос, окружающий нашу жизнь в пространстве и во времени. В пространстве – это дикая природа вокруг человеческого жилья и мёртвое, неведанными силами движимое вещество, заполняющее пустой простор вокруг этой дикой, но живой природы, и, увы, другие люди. Во времени – это безначальный срок до нашего рождения и бесконечный – после нашей смерти. Может быть, даже сама эта поэзия, о которой мы говорим, есть тот же хаос вне нашего толкования, ale mniejsza o tym. Надо сказать, что сами по себе эти слова «месиво, крошево» не пахнут каким-то поэтическим открытием. Они первыми приходят в голову и потому не оригинальны. Я сам в 18-летнем возрасте изображал весеннюю городскую распутицу и грязь таким текстом:

Ты кашель каша крошево
Ты знаешь сеять насморк
Прохожих огорошивать
Сосулькой с крыши насмерть

Но в тексте Мандельштам эти слова, во-первых, сопровождаются необычным эпитетом, о котором сейчас поговорим, а во-вторых, находят отзвук в следующей строке, где повторяется «свет размолотых в луч скоростей». «Размолотых» прибавляет к «месиву, крошеву» стоящее за кулисами текста «мелево», уже довольно редкое в поэзии. Вспомню разве что Михаила Кузмина «Псковской август»:

Мельниц мелево у кручи
Сухоруко машется.

И здесь оно, к тому же, означает не то, что в обычной речи – не кашу, не муку, и даже не действие мельниц, а, пожалуй, это действие и сами мельницы. Теперь вернёмся к эпитету. Почему «аравийское месиво, крошево»?  В первую очередь представляется множество песка, целый мир песка – аравийская пустыня, и где-то рядом удивляет другая, древняя загадка: почему в Библии о великом несметном множестве (людей, потомков) говорится «как песок морской»? Ведь библейский народ жил в пустыне, а песок бывает по преимуществу там. Думается, потому морской, что таким образом ко множеству песка подсознательно прибавляется множество морских капель, и число становится воистину несметным. А ещё потому, что эпитет «морской» даёт представление не только о величине, но и о величии. Как видим, ветхозаветный эпитет не только прост, но изыскан. Мандельштам, кажется, не очень хорошо знал Библию, однако мог, опять-таки неосознанно, брать у неё уроки поэтического языка, хотя его великолепные, бросающиеся в глаза эпитеты, конечно, далеко ушли от библейской простоты. «Аравийское» для Мандельштама означает не только море песка и такое же море звёзд, но и отсылает к Пушкинскому «Пиру во время чумы»:

Есть упоение в бою…
………………………………………………
И в аравийском урагане,
И в дуновении чумы.

Это очень близко высокому пафосу, мрачной бравурности «Стихов о неизвестном солдате», но не умолчим, хотя это не больно нам нравится, и о том, что в это время для Мандельштама  аравийский ураган был уже не только Пушкинским, но и Пастернаковским, так как Пастернак весьма впечатляюще процитировал его в конце своего стихотворения о лете в Ирпене:

И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог,  – 

а Мандельштам назвал эти стихи гениальными. Увы, высокая поэзия ХХ века немыслима без цитат и предшествует постмодернизму, ale mniejsza o tym. Вспомним лучше о том, что у самого Мандельштама в одном из его восьмистиший звучала аравийская тема:

Скажи мне, чертёжник пустыни,
Арабских песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр?

А потом иррациональная строка о косых подошвах. В одном из вариантов было:

Миллионы убитых подошвами
Шелестят по сетчатке моей.

Это снова о свете, как о потоке душ, но откуда мчится этот поток, – может быть, из других миров? Может быть, свет каждой звезды сделан из душ миллионов убитых там, и то же самое происходит во всей вселенной? Тёмные строки о свете. Затем – из самых ясных во всей поэме:

Миллионы убитых задёшево
Протоптали тропу в пустоте.

Речь о потоке душ, но и вне всяких мистических наукообразностей речь обо всём человеческом роде, обречённом, во всяком случае, в лице каждого отдельного – смерти.

Доброй ночи, всего им хорошего
От лица земляных крепостей.

Земляные крепости суть могилы и тела в них, которые ведь тоже земля. В ранних вариантах было:

Недосказано там, недоспрошено,
Недокинуто там в сеть сетей,
Доброй ночи, всего им хорошего
В холодеющем Южном Кресте.

Это настоящее прощание, ибо мы всегда думаем о покойнике, что вот ушёл, и стал тайной, и ничего мы больше от него не узнаем, а Южный Крест над могилой, возможно, ещё усиливает представление о космической дали, так как прибавляет к ней даль земную. Это созвездие видно лишь в южном полушарии. И всё же это не вовсе убедительно, здесь есть какой-то волюнтаризм – и поэт выбрасывает этот образ. Завершаем тему космической светопыльной дороги указанием на ещё один пласт литературного подтекста: Достоевский. В «Братьях Карамазовых» возникает образ бесконечной – в сравнении с человеческой жизнью – дороги в пространстве, называемой числительным «квадриллион», которую после смерти должен пройти неверующий философ. И опять строфа о страшном небе. Это небо, которое видит солдат из окопа, небо, откуда падают бомбы, выбивая дыры в земле, и это же – то небо, где уже пролетает светом душа солдата.

Неподкупное небо окопное,
Небо крупных оптовых смертей.

Неподкупное, как неподкупна смерть, и это куда благороднее, чем сказать «неумолимое». Оптовые смерти – торговый эпитет, однозначный и равнозначный расхожему «пушечное мясо». А затем – опять о космическом пути души, уже покинувшей землю:

За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в пустоте.

То есть, Земли уже нет, она стала одной из звёзд, впереди небо – позади небо, всюду небо, целокупный небесный шар – изнутри, как в упомянутом выше куске из Белого. Ещё «целокупное небо» может означать всеединство бытия, из которого выпадает только субъект, выпадает в пространстве, видя только одну сторону неба, и выпадает во времени, видя пустоту «до себя» и «после себя». Образ «целокупного неба» появляется потом в стихах о вечно молодой жизни, посвящённых девушке:

Цветы бессмертны. Небо целокупно.
И то, что будет – только обещанье.

В этих, практически последних, стихах Мандельштама сомкнутое отовсюду – целокупное – небо означает непрерывность жизни, а в «Стихах о неизвестном солдате» – всеобщность и неукоснительность смерти. «Я губами несусь в пустоте» – несусь от смерти к смерти. Но вот – губами. Губы – важнейшее у Мандельштама слово, как у Хлебникова – глаза. Говорящие губы всегда называются в качестве рабочего органа стихотворца.

Видно даром не проходит
Шевеленье этих губ, –

так предчувствует он естественную, жизнью и работой обусловленную смерть, а через пятнадцать лет, года за полтора до – уже вот как:

И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню…

А раньше, когда не чувствовалось, что оно – на том же корню, говорилось о нём обречённо-жалобно:

Ещё немного – оборвут
Простую песенку о глиняных обидах
И губы оловом зальют.

Но что там оловом залитые личные глиняные обиды, всё игрушечное, чашечное, акмеистическое, о чём спрашивалось некогда с детским удивлением:

Неужели я настоящий
И действительно смерть придёт?

Если бы не настоящий – кто бы тогда помнил поэта, он бы сам о себе позабыл, узнав, насколько

Чище смерть, солёнее беда
И земля правдивей и страшнее.

Вот о значительности последних во времени слов, о том, чем запомнилась завершённая эпоха и разрушенная Россия, и, если угодно, о предсмертном прощении и покаянии, о «непостыдной» кончине:
   
Человеческие губы, которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова.

А вот из армянского цикла:

Гора плывёт к губам.

Затем и плывёт, чтобы стать словом «гора».
О поэте, перешедшем на чужой язык,  – может быть, потаённо – о себе самом, в первом поколении обрусевшем:

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,
Получишь уксусную губку ты для изменнических губ.

А ещё – в Мандельштамовой «философской тетрадке» – «Восьмистишиях»  – есть такое раздумье о том, что первично:

Быть может, прежде губ уже родился шёпот…

Привет В. И. Ленину, возмущённому исчезнувшей материей, от первой главы книги Бытия, из коей явствует, что свет был создан прежде, чем его источники – светила.

Ну и, чтоб легко вернуться к теме – к «Стихам о неизвестном солдате» – раскроем Первую Воронежскую тетрадь:

Да, я лежу в земле, губами шевеля.

Дальше – тоже что-то пафосно похожее на «его зарыли в шар земной»: о Красной площади, где земля всего круглей. Отнюдь не пожимая плечами стыдливо на Мандельштамов российско-советский патриотизм, всецело приемля этот пафос на гражданском и личном уровне, признаем, однако, что у ценностей есть иерархия и что первая строка стихотворения с этим единством смерти и бессмертия, ада и победы над ним – несравненно выше и богаче всего последующего текста. «Лежу в земле, губами шевеля» – это как те святые у философа Льва Карсавина, которые преодолевают ад, взяв на себя «великую муку нетления». Неизвестный солдат глядит на вспыхивающее небо и уже несётся в нём – «а душа уже взлетела вроде», Поэт вышевеливает губами стихи об этом и, таким образом, тоже,  прежде смерти, уже там, за гранью смерти, но как в строках о бесконечности («А за полем полей…») был глагол движения («летит»), так и здесь – глагол и падеж движения: несусь

За воронки, за насыпи, осыпи…

(Право, поставил бы между ними дефис вместо запятой: так и видишь, как люди машут лопатами, громоздя насыпь, а она и насыпается, и осыпается. И, как в том стихе Случевского, вырастает песчаный нанос). Итак:

За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил, – …
 
Есть манера искать у поэтов тайных упоминаний их имён – точно масонских знаков на театральном занавесе или на дне стакана. Ну вот, «осыпи» могут указывать, в частности, на Осипа, как на то, что «осыпалось», выпустило душу – и уже далеко. Может быть, но обратим лучше внимание на это «за» – тут направление  движения, но оно же и наказание: вот тебе за это! И здесь же – самопожертвование: гибну, например, за Родину, за Сталина (скоро поговорим об этом). «По которым» – грохочет, как таран о стену, как самые удары бомб с воздуха. «Медлил и мглил» – мучительно мягкие лапы звуков: смерть-кошка играет-пирует, «взяв на прикус серебристую мышь».

Развороченных – пасмурный, оспенный
И приниженный гений могил.

Т. е. – пасмурный, оспенный и приниженный гений развороченных могил. Развороченность земли передаётся развороченностью инверсии (3 .
В этом оспенном гении могил усматривают иногда мрачной тайнописью выполненный мгновенный портрет Сталина, к тому же он тоже Осип (4 . Мандельштам и власть, а в личном преломлении Мандельштам и Сталин –  загадочная и сложная тема. Ну, пройдёмся немного в эту сторону. Бомбёжкой, как оспой, избитая земля и такое же лицо вождя. Тем более если правильно, как тут подсказывают, «придымленный», а не «приниженный»: военный дым над воронками, трубочный дым над струпьями. Может быть, но ударение не на этом. В следующем отрывке наступает какое-то, возможно, приходящее прямо перед концом, приятие этого конца, замедление, успокоение. Мне кажется, эти слова произносит – может быть, раздумчиво и с грузинским перекатом ударений – тот самый «гений могил» и как раз тогда, когда он «медлит и мглит»:

Хорошо умирает пехота,
И поёт хорошо хор ночной.

Хор ночной – это снова звёзды, Пифагорова музыка сфер, Лермонтовские «хоры стройные светил». Хорошо – хор – как будто в кино отключили звук и включили тихую музыку. Швейк, ломающий дурачка, лишь бы выжить; Дон Кихот, рвущийся в бой без расчёта и разбора; рыцарь, почему-то с птичьей плюсной, т. е. стопой ноги – вся мировая рать, целые и калеки, а может быть, умершие – это тоже калеки: кто лишился ноги, кто глаз, а кто жизни. Все вместе, и не сказать, живы или мертвы. Небо (жизнь, смерть) целокупно. Высокое, спокойное небо, увиденное князем Андреем Болконским, когда он лежал раненный в поле под Аустерлицем и понимал, что только это небо – вечно и всерьёз, а все людские битвы и подвиги – вздорные игрушки. И это понимание уже не отпускало его: что жизнь земная тому, кто увидел небо? И Мандельштам заблудился в небе и не вернулся. И хорошо умершая пехота шагает по светопыльным дорогам на парад или на суд. И обо всём этом ещё можно поразмыслить перед самым концом. Можно поразмыслить и о том, чем же так хороша эта крупная оптовая смерть. Подвигом. Говорят: бойня, пушечное мясо, миллионы убитых задёшево, грязь и кровь. Правда. Но и это правда:

Красна и сладка смерть за отечество.

Это древность, это Гораций. И у варягов для павших в бою – Валгалла. И в Коране – джиннат. И Церковь канонизировала воинов и воинственных князей. (Хотя Василий Великий, Иоанн Златоуст подвергали воинов покаянию.) От древних общечеловеческих представлений не отмахнёшься. Для скольких вернувшихся с войны она стала ярчайшим в жизни часом. Скольких невернувшихся увенчала в герои. И скольких калечит-увечит душевно, а там и телесно мирное житьё. Тоже ведь: миллионы убитых задёшево. Товарищ Мандельштама по акмеизму Николай Гумилёв написал о начавшейся I Мировой цитированное всеми советскими учебниками доказательство своего реакционного милитаризма:

И воистину светло и свято
Дело величавое войны…

А ещё написал «Солнце духа»:

Как могли мы прежде жить в покое
И не ждать ни радостей, ни бед,
Не мечтать об огнезарном бое,
О рокочущей трубе побед.

Как могли мы... Но еще не поздно.
Солнце духа наклонилось к нам.
Солнце духа благостно и грозно
Разлилось по нашим небесам.

Расцветает дух, как роза мая,
Как огонь, он разрывает тьму.
Тело, ничего не понимая,
Слепо повинуется ему…

Ну и сам Осип Эмильевич в 1915 году:

В белом раю лежит богатырь,
Пахарь войны, пожилой мужик…

Страшно, однако, далеки поэты от народа. Помним об этом, не увлекаемся. Да, одному-другому зажглось в бою солнце духа, а третьего – и таких третьих целые народы – просто загнали в эту Валгаллу героев прикладами-заградотрядами. Так что – истины много, правда едина:

Эй, товарищество – шар земной!

Тут-то и начинается гимн человеческому черепу – этому высшему цвету бытия. «Дорогие глазницы»  – говорит Мандельштам, а такие простые и сердечные эпитеты идут в дело лишь тогда, когда исчерпаны все затейливые, необыкновенные. Но затейливые и необыкновенные речи о черепе только начинаются этим вздохом о поругании, бездарном уничтожении самого драгоценного предмета во вселенной. Заметьте, что и войска не просто маршируют куда-то – на врага или в казармы – нет, они «вливаются в его дорогие глазницы», и ясно, что беда не в одной только гибели, но и в том, что наши чувства вынуждены воспринимать недостойное их. Ведь это о пушкинских «чувствах добрых» уточнил некогда Мандельштам: «Добрых чувств на земле пять». И вот они отравлены и уже не добры. Но далее о черепе:

Чистотой своих швов он дразнит себя –

в одной этой строке вся сущность совершенствования человека, его стремления к идеальному образу – человека же, видимому в себе. Череп – это купол – и, добавим, кубок, который «мыслью пенится», – неожиданный кивок т. н. «вульгарным материалистам», для которых мысль – это что-то вроде секрета, вырабатываемого мозгом, словно желёзкой. Он «сам себе снится»  – и это уже привет Шопенгауэру, который говорил, что всё сущее – лишь представление мозга, но и мозг как объект – тоже представление. Череп – «чаша чаш»: вопиющая перекличка с Хлебниковым, который утверждал, что слова на «ч» означают вместилище, оболочку и приводил в пример между прочим «череп» и «чашу». Череп – «звёздным рубчиком шитый чепец», и эта строка раздвигает его до размеров неба, поддерживая названный двумя строками ранее «купол». «Чаша чаш» – вместилище всего, а «отчизна отчизне» – начало всего. «Чепчик счастья» – волшебный чепчик: кто его наденет, тот счастлив. Вот что хочет внушить Мандельштам: всякий рождённый – счастлив. Череп – начало всякого гения, «Шекспира отец». А к чему тут Шекспир, вообще-то не слишком часто Мандельштамом упоминаемый? А к тому, что «мысливший пугливыми шагами» Гамлет беседует с черепом – бедным Йориком, уже мёртвым. И разговор возвращается к смерти. Пробуждается от быстрого, на все тайны замахнувшегося раздумья философ-окопник, и бушлатник шершавую песню поёт. Настаёт самый миг конца.

Ясность ясеневая и зоркость яворовая…

Снова уникальный ритм, превращения трёхстопного анапеста в руках Мандельштама, который не любил слова «мастер», считал его в применении к поэту примитивным, говоря: вот Асеев – мастер, вот Кирсанов – мастер: что им закажут – живо напишут.. Сам он работал подолгу, перемежая подъёмы творчества приступами немоты. Да, надо долго вслушиваться, всматриваться, срастаться и с миром, и с языком, чтобы написать эту строку. Зрение должно вырасти, как дерево, вобрать свойства деревьев – ясность ясеневую, зоркость яворовую. И всё это умчится назад, в свой дом, откуда пришло: в ничто, только чуть-чуть окрасившись пролитой кровью. И, конечно, это четырежды повторённое, трижды ударное «я» – пулею прошивающее строку местоимение первого лица, и при нём сразу ясенево ясно, где зарыта собака, где раки зимуют, почём фунт лиха, по ком звонит колокол. «Да, да (ja, ja), я». Ещё из Хлебникова: в поэме «Война – смерть» о гибнущих на войне или просто во времени говорится:

И каждого Мнепр или Мнестр,
Как в море Русское, струился в навину.

И, может быть, легче впадать в эту «навину» – смерть, навь, окончательную новь – загрузив, заговорив сознание бессмысленными, уже безымянными и не взывающими больше «дай мне имя» впечатлениями. Так распятым давали из милосердия одуряющий напиток.

И сознание заговаривая
Полуобморочным бытиём…

Подсказывают: не «заговаривая»  – «затоваривая». Да, вероятно, так правильнее, потому что двумя строками ранее вновь оплакивался череп – «тара обаянья»:

Для того ль заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Чтобы белые звёзды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом…

Обратно, домой, в бездну мчатся звёзды из моих глаз, которые больше их не видят. Мчатся так быстро, так мгновенно, что в сторону красного смещается спектр. Повторяю: Мандельштамовы познания в области физики – под вопросом. Может быть, как все гуманитарии, лёгкой начиткой-наслышкой. Но, наверное, не меньше… нашего.

Я ль без выбора пью это варево, –       рифма к «затоваривая»
Свою голову ем под огнём?

Стало быть, череп не только «сам себе снится», но и сам себя ест.

Чуешь, мачеха звёздного табора,
Ночь, что будет сейчас и потом?

Звёздный табор – и снова Хлебников: «Цыгане звёзд». Ночь, конечно, мачеха этим цыганам: их мать – целокупно светлое небо. Вот ещё на засыпку из астрофизики: отчего небо – пространство, пронизанное светом звёзд, – черно?
А что будет сейчас и потом? «Умри ты сегодня, а я завтра»,  – ответит ночь. Не станет меня – умчатся звёзды, а потом погаснет и ночь. Погаснет – засияет. Говорит Шопенгауэр: смерть – это наказание за страсть, вовлёкшую в жизнь; «я» приговорено отныне жить лишь в том, что оно считало «не я». Ну вот, погас мой огонёк «в глубине черномраморной устрицы», которая ночь, и не стало ночи, так как не стало моего привередливого зрения, различавшего свет и тьму. А можно ли так, чтобы и всё сияло, и моё в груди вместе с ним светилось? Можно и должно, но здесь немеет или врать начинает язык, потому что речь о воскресении, а это предмет, нашей речи недоступный. У Мандельштама есть и об этом, притом рядом с «Неизвестным солдатом», даже можно сказать, это его окончание:

Может быть, это точка безумия,
Может быть, это совесть твоя –
Узел жизни, в котором мы узнаны
И развязаны для бытия.

Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный луч-паучок
Распускает на рёбра и сызнова
Собирает в единый пучок.

Чистых линий пучки благодарные,
Собираемы тонким лучом,
Соберутся, сойдутся когда-нибудь,
Словно гости с открытым челом.

Только здесь, на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом,
Только их не спугнуть, не изранить бы,
Хорошо, если мы доживём.

То, что я говорю, мне прости.


Потому и просит поэт прощения за прямую и ясную речь о воскресении, о новой земле и новом небе, что не имеет этому доказательств – он, который смолоду твердил, что надо доказывать и доказывать без конца, что слишком скучно в искусстве принимать что-либо на веру. Просит прощения, но упорствует в мистическом опыте:

Тихо, тихо его мне прочти.

Вот к чему пришёл. А потому что божественно высокого мнения был о человеке:

Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный –
Эта слава другим не в пример.

Не провал, а промер. Карамазовский квадриллион. Когда-нибудь домаршируем, соберёмся, сойдёмся. Но это наступит «когда-нибудь», и никто не знает срока, «токмо Отец Мой небесный». А  простой доморощенный мыслитель скажем так: вечное будущее. Хорошо, если мы доживём. А пока – построение убитых призывников-разногодков, загробные испытания, мытарства, мост между огненными пропастями («оба неба с их тусклым огнём»). Пошла перекличка:

Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
– Я рождён в девяносто четвёртом,
Я рождён в девяносто втором…
И в кулак зажимая истёртый
Год рожденья, 

… как номерной жетон в концлагере…

…с гурьбой и гуртом
Я шепчу обескровленным ртом:
– Я рождён в ночь с второго на третье

…точная дата рождения…

Января в девяносто одном

… в девяносто первом, а звучит как «в девяносто каком-то»…

Ненадёжном году, и столетья
Окружают меня огнём.

Пост-эпиграф:

Хотя и не вечна геенна, но кто может её понести?
Григорий Нисский



ПРИЛОЖЕНИЕ


Константин Случевский
КОЛЛЕЖСКИЕ АСЕССОРЫ

В Кутаисе и подле, в окрестностях,
Где в долинах, над склонами скал,
Ждут развалины храмов грузинских,
Кто бы их поскорей описал…

Где ни гипс, ни лопата, ни светопись
Не являлись работать на спрос;
Где ползут по развалинам щели,
Вырастает песчаный нанос;

Где в глубоком, святом одиночестве
С куполов и замшившихся плит,
Как аскет, убежавший в пустыню,
Век, двенадцатый счетом, глядит;

Где на кладбищах, вовсе неведомых,
В завитушках крутясь, письмена
Ждут, чтоб в них знатоки разобрали
Разных, чуждых людей имена, —

Там и русские буквы читаются!
Молчаливо улегшись рядком,
Все коллежские дремлют асессоры
Нерушимым во времени сном.

По соседству с забытой Колхидою,
Где так долго стонал Прометей;
Там, где Ноев ковчег с Арарата
Виден изредка в блеске ночей;

Там, где время, явившись наседкою,
Созидая народов семьи,
Отлагало их в недрах Кавказа,
Отлагало слои на слои;

Где совсем первобытные эпосы
Под полуденным солнцем взросли, —
Там коллежские наши асессоры
Подходящее место нашли…

Тоже эпос! Поставлен загадкою
На гробницах армянских долин
Этот странный, с прибавкою имени
Не другой, а один только чин!

Говорят, что в указе так значилось:
Кто Кавказ перевалит служить,
Быть тому с той поры дворянином,
Знать, коллежским асессором быть…

И лежат эти прахи безмолвные
Нарожденных указом дворян…
Так же точно их степь приютила,
Как и спящих грузин и армян!

С тем же самым упорным терпением
Их плывучее время крушит,
И чуть-чуть нагревает их летом,
И чуть-чуть по зиме холодит!

Тот же коршун сидит над гробницами,
Равнодушен к тому, кто в них спит!
Чистит клюв, обагренный добычей,
И за новою зорко следит!

Одинаковы в доле безвременья,
Равноправны, вступивши в покой:
Прометей; и указ, и Колхида,
И коллежский асессор, и Ной…



Осип Мандельштам
СТИХИ О НЕИЗВЕСТНОМ СОЛДАТЕ


1

Этот воздух пусть будет свидетелем,
Дальнобойное сердце его,
И в землянках всеядный и деятельный
Океан без окна — вещество…

До чего эти звезды изветливы!
Все им нужно глядеть — для чего?
В осужденье судьи и свидетеля,
В океан без окна, вещество.

Помнит дождь, неприветливый сеятель, —
Безымянная манна его, —
Как лесистые крестики метили
Океан или клин боевой.

Будут люди холодные, хилые
Убивать, холодать, голодать
И в своей знаменитой могиле
Неизвестный положен солдат.

Научи меня, ласточка хилая,
Разучившаяся летать,
Как мне с этой воздушной могилою
Без руля и крыла совладать.

И за Лермонтова Михаила
Я отдам тебе строгий отчет,
Как сутулого учит могила
И воздушная яма влечет.

3 марта 1937, Воронеж.


2

Шевелящимися виноградинами
Угрожают нам эти миры
И висят городами украденными,
Золотыми обмолвками, ябедами,
Ядовитого холода ягодами —
Растяжимых созвездий шатры,
Золотые созвездий жиры…


3

Сквозь эфир десятично-означенный
Свет размолотых в луч скоростей
Начинает число, опрозрачненный
Светлой болью и молью нулей.

А за полем полей поле новое
Треугольным летит журавлем,
Весть летит светопыльной дорогою,
И от битвы вчерашней светло.

Весть летит светопыльной дорогою:
— Я не Лейпциг, не Ватерлоо,
Я не Битва Народов, я новое,
От меня будет свету светло.

В глубине черно-мраморной устрицы
Аустерлица погас огонек —
Средиземная ласточка щурится (5 ,
Вязнет чумный Египта песок.

4

Аравийское месиво, крошево,
Свет размолотых в луч скоростей,
И своими косыми подошвами
Луч стоит на сетчатке моей.

Миллионы убитых задешево
Притоптали тропу в пустоте, —
Доброй ночи! всего им хорошего
От лица земляных крепостей!

Неподкупное небо окопное —
Небо крупных оптовых смертей, —
За тобой, от тебя, целокупное,
Я губами несусь в темноте —

За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил:
Развороченных — пасмурный, оспенный
И приниженный — гений могил.


5

Хорошо умирает пехота,
И поет хорошо хор ночной
Над улыбкой приплюснутой Швейка,
И над птичьим копьем Дон-Кихота,
И над рыцарской птичьей плюсной.
И дружит с человеком калека —
Им обоим найдется работа,
И стучит по околицам века
Костылей деревянных семейка, —
Эй, товарищество, шар земной!


6

Для того ль должен череп развиться
Во весь лоб — от виска до виска, —
Чтоб в его дорогие глазницы
Не могли не вливаться войска?
Развивается череп от жизни
Во весь лоб — от виска до виска, —
Чистотой своих швов он дразнит себя,
Понимающим куполом яснится,
Мыслью пенится, сам себе снится, —
Чаша чаш и отчизна отчизне,
Звездным рубчиком шитый чепец,
Чепчик счастья — Шекспира отец…


7

Ясность ясеневая и зоркость яворовая
Чуть-чуть красная мчится в свой дом,
Словно обмороками заговаривая (6
Оба неба с их тусклым огнем.

Нам союзно лишь то, что избыточно,
Впереди не провал, а промер,
И бороться за воздух прожиточный —
Это слава другим не в пример.

Для того ль заготовлена тара
Обаянья в пространстве пустом,
Чтобы белые звезды обратно
Чуть-чуть красные мчались в свой дом?

И сознанье свое заговаривая
Полуобморочным бытием,
Я ль без выбора пью это варево,
Свою голову ем под огнем?
Чуешь, мачеха звездного табора —
Ночь, что будет сейчас и потом?

8
Наливаются кровью аорты,
И звучит по рядам шепотком:
— Я рожден в девяносто четвертом,
Я рожден в девяносто втором… —
И, в кулак зажимая истертый
Год рожденья — с гурьбой и гуртом,
Я шепчу обескровленным ртом:
— Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.

Февраль — март 1937. Воронеж             


Хочется приложить сюда ещё текст ещё одного поэта, заворожённого – несомненно, через Мандельштама – этой мелодией и словно переложившего её с гигантского органа на продольную флейту, да ещё и хореем:

АРСЕНИЙ ТАРКОВСКИЙ

* * *
Бабочки хохочут, как безумные,
Вьются хороводы милых дур
По лазурному нагромождению
Стереометрических фигур:
Учит их всей этой математике
Голенький и розовый амур.

Хореографическим училищем,
Карнавальным молодым вином
Отдает июньская сумятица
Бабочек, играющих с огнем,
Перебрасывающихся бисером
Со своим крылатым вожаком.

И уносит их ватагу школьную,
Хрупкую, бездушную, безвольную,
Ветер, в жизнь входящий напролом.

1978

Вот так они порхают над бездной.




ПРИМЕЧАНИЯ

1.  Вылитый Мандельштам, правда?

2. Если же я ошибаюсь, и между этими текстами нет преемственности, то уж точно не ошибаюсь в следующем: каждое стихотворение восходит к некоему оригиналу, живущему в мире поэтических абсолютов. Поэты прислушиваются к происходящему в этом мире, улавливают оригинал и – насколько могут, точно – переводят его на русский и другие здешние языки. Этим объясняются неожиданные совпадения в поэзии.      
 
3.Это не единственный пример Мандельштамовой «формописи». В раннем стихотворении было:

Что, если над модной лавкою
Мерцающая всегда
Мне в сердце длинной булавкою
Опустится вдруг звезда?

Это вариант 1912 года. В 1937 поэт исправил прямо в книге:

Что, если, вздрогнув неправильно,
Мерцающая всегда
Своей булавкой заржавленной
Достанет меня звезда?

Неправильность содрогания звезды звучит в неправильной рифме «неправильной – заржавленной».  И третий случай:
 
Оборвав на полуслове,
ЗапнУлась зарница, –

запнулся и хорей.
До Мандельштама образец такой формописи находим в «Лунной колыбельной» Фёдора Сологуба:

Кто томится, не ложится, долго смотрит на луну,
Тихо сидя у окошка долго смотрит в вышину,
Тот поникнет, и не крикнет, и не пикнет, и поникнет в глубину
И на речке с лёгким плеском, круг за кругом, пробежит волна в волну…

Это не строка, а сами круги на воде.
 
4. «Пусть наш дорогой Осип Виссарионович долго живёт и руководствует!» (М. Шолохов. Поднятая целина).

5.   Чаще печатается в варианте:

Смертоносная ласточка шустрится.

О Мандельштамовых ласточках можно поговорить особо.

6. …затоваривая.

См. об этом в тексте.