Стихи-портреты

Наталия Максимовна Кравченко
Поэт

Несбыточен быт, безнадёжна надежда,
Давно обносилась худая одежда,
Во рту – ни росинки, в кармане – ни гроша,
С душою бродяги – Вийона, Гавроша,

Бредёт он по жизни, Всевышним отмечен,
И строк жемчуга свои под ноги мечет.
Но люди их топчут бездумно и тупо,
И жёлуди предпочитают под дубом.


Попрыгунья

«Вот это облако кричит», —
заметил ей художник Рябов.
В искусстве разбираясь слабо,
она глядит влюблённой бабой,
и осень на губах горчит.

«Да, это облако кричит», —
она кивает головою.
Оно кричит, о чём молчит
луна в чахоточной ночи,
о чём ветра степные воют.

Оно кричит, пока он спит,
о чём капель по крышам плачет,
о чём душа её вопит
от первой боли и обид...
Она грешна не так — иначе.


Анкета

Перед ним лежал листок анкеты.
Взгляд его беспомощно блуждал.
Что тут думать, право, над ответом?
Не был. Не имел. Не состоял.

Вспоминал по гамбургскому счёту
всё, что было, мучило и жглось.
А в висках стучало обречённо:
«Не пришлось. Не вышло. Не сбылось».


Нищий

У врат обители святой
стоял просящий подаянья.
М. Лермонтов

Стоит он, молящий о чуде.
Глаза источают беду.
Подайте, пожалуйста, люди,
на водку, на хлеб и еду!

И тянет ладонь через силу,
и тупо взирает вокруг.
Да кто же подаст тебе, милый?
Россия  — в лесу этих рук.

Я еду в троллейбусе тёплом.
Луч солнца играет в окне.
Но бьётся, колотится в стёкла:
«Подайте, подайте и мне!

Подайте мне прежние годы,
уплывшие в вечную ночь,
подайте надежды, свободы,
подайте тоску превозмочь!

Подайте опоры, гарантий,
спасенья от избранных каст,
подайте, подайте, подайте...»
Никто. Ничего. Не подаст.



В булочной

Старушка шептала, купюры считала.
Совсем ей немного на хлеб не хватало.

Я быстро ей сунула денежку в руку,
чтоб только не видеть старушечью муку,

и тут же смешалась с толпой магазинной.
Но глянула мельком — и сердце пронзило:

так губы дрожали, и дрожь её била —
ведь я той подачкой её оскорбила!

Как стыд меня жёг, я себя проклинала!
И долго потом её взгляд вспоминала.

Промчалась зима, а за нею и лето.
Я снова иду мимо булочной этой.

Смотрю — у дверей притулилась старушка
в дырявом пальтишке с облезлой опушкой,

и жалко на хлеб у прохожих просила:
«За ради Христа... С вами крестная сила...»

Та самая. Встретиться взглядом не смею.
Но что же судьба за год сделала с нею?!

Та нищая гордость и глаз её холод —
всё съел, обглодал унижающий голод.

И голос смиренный в привычных моленьях
уже не умел различить оскорбленья.

В натруженных пальцах тщедушно, неловко
сжимала она, как цветок, сторублёвку.

И, встретившись взглядом, глаза опустила.
Узнала? Прочла мои мысли? Простила?..

1995



***
«Что-то Вам я хотела сказать...Что-то очень хорошее...
Я молилась за Вас», — сквозь улыбку потупленных глаз.
С каждым годом слова её, письма, звонки всё дороже мне.
В этой светлой душе за пластом открываю я пласт.

Ни корысти, ни злости, ни тени чего-либо плотского,
и глаза — как промыты небесной живою водой.
Некрасивая девочка, выйдя из строк Заболоцкого,
ожила для меня в этой женщине немолодой.

Как доверчиво сердце,открыто бесстрашно, непуганно.
Нераскрытый судьбою и временем смятый бутон...
В некрасивых чертах, искажённых с рожденья недугами,
вижу то, что пленяет на ликах пречистых мадонн.


***
Своей жизни несчастной виновники
и ответчики за грехи,
мне читают стихи уголовники,
и глаза у них так тихи.

Пальцы треплют листок тетрадочный
и улыбка — где был оскал.
Словно лица их добрый сказочник
на мгновение расколдовал.

И казалось мне — в той обители,
где суров и насильствен кров,
нет мошенников и грабителей,
нет насильников и воров.

Мы — другие? А вы уверены,
если честно взглянуть назад?
Всем нам жизни срока отмерены,
все ответим мы за базар.

Всё — случайности, всё условности...
Я их слушала, не дыша.
И к презумпции невиновности
молчаливо взывала душа.


Критикесса

Люблю я критиков моих.
На шее одного из них,
благоуханна и гола,
сияет антиголова.
А.Вознесенский

«Старушки смаргивали слёзы», —
строчила опус, зла как бес,
приняв высокомерья позу,
одна из местных критикесс.

Она клеймила рудименты
сентиментальной старины:
«Ведь не одни же сантименты
в стихах притягивать должны!»

Блистали перлы, как кораллы,
летели перья, прах и  пух.
О, как она их презирала,
несовременных тех старух!

Претила ей восторгов сцена.
Она видала их в гробу.
Она-то знала строчкам цену,
роняя их через губу.

Изысканна, как тубероза,
кривила губы эта мисс.
Но изо рта отнюдь не розы,
а жабы плюхались на лист.

О чувственники мозговые,
эстеты, снобы всех мастей!
Им всё с рожденья не впервые,
они не ведают страстей.

Старушки чувствовали слово,
стихи рождали в горле спазм.
А критиков антиголовых
над миром возносил маразм.

Премудрый взгляд исполнен смысла,
хранит цитаты голова.
Но дурно пахнут чем-то кислым
мёртворождённые слова.

Глядела критикесса косо,
строчила пасквиль иль памфлет...
А у старух мерцали слёзы,
и в лицах был пречистый свет.


Старушка               

Как утром выгляну наружу -
опять я вижу ту старушку,
как с палочкой бредёт она.
Труха, почти фантом, химера,
как будто из стиха Бодлера
иль с Брейгелева полотна.

Я подошла не без опаски.
Одна. Читает. Пишет сказки.
Похожа чуточку сама
на сказку древнюю иль притчу
своим сухим обличьем птичьим,
старушка, милая весьма.

Её не ждёт ничья опека.
Приметой улицы и века,
укутана, как в холода,
и с зонтом при любой погоде,
она упорно ходит, ходит,
как ходики, туда - сюда.

Фигурка маленького роста
искривлена, как знак вопроса,
но нет ответа с неба ей.
Судьба чужая манит тайной.
Старушка, гость земли случайный,
прими дань нежности моей.

О бедные чужие бабки,
в платках, повязанных сверх шапки,
одной ногой на свете том!
Предчувствием теснит мне душу:
что, если выглянув наружу,
однажды там не обнаружу
старушки вечной под зонтом?


***
Историю эту однажды в письме
прислала знакомая женщина мне.
Я бегло хотела его просмотреть,
но что-то задело и трогало впредь.
И слёзы всегда подступали к лицу,
когда то письмо подходило к концу.
Вот эти бесхитростных пара страниц:
«Мы с ним познакомились в мире больниц.
Впервые такой настоящий был друг,
и чувства откуда-то выросли вдруг.
Он умер в Аткарске у дальней родни.
Туда добиралась я долгие дни –
на кладбище, где не остыл его след...
Он снится мне вот уж одиннадцать лет.
То мчусь я к вагону за ним напролом,
а он остаётся один за стеклом.
То вдруг он вдали померещится мне
и тут же растает, как снег на окне...
Однажды иду я с работы домой.
Кругом всё бело – это было зимой.
И я на заснеженных крышах машин
ему написала слова из души.
Увидит ли с неба мой Мишка привет?
Пришлёт ли он мне хоть какой-то ответ?
И тут вдруг взревел на машине клаксон...
Я знала: то он ко мне рвётся сквозь сон!
Машина рванула в лихом вираже.
Я шла и светло было мне на душе...»

Родная душа. Как нам мучает кровь
с движением односторонним любовь,
когда не отнять, не оттаять уже...
Но взмоет душа на лихом вираже,
и в небе сверкнёт ей, себя не тая,
бессмертная, Мишка, улыбка твоя.



***
Всё гадала, всё гадала по ромашке,
а ромашкой оказалась ты сама.
В чём причина, где ошибка, где промашка?
Ранит пальцами холодными зима.

Жизнь трудилась над тобою, обрывая
клочья будущего, словно лепестки.
И стоишь ты на ветру полуживая
с золотою сердцевиною тоски.



* * *
Дворник Павел Николаич
чисто по двору метёт.
Кот урчит, собака лает –
он и ухом не ведёт.

Поглощён своим уменьем,
вычищает всё дотла:
до песчинки, до каменьев,
догола и добела.

Чтобы стало всё безликим,
он метёт всё злей и злей,
не оставив ни улики,
ни былинки на земле.

Где ты, где ты, зелень лета?
Всё под корень, ё-моё.
Как он чисто делал это
дело чёрное своё!

Пот утёр рукою тучной,
сел устало на скамью...
Дворник, – я шепчу беззвучно, –
душу вымети мою!

Чтобы не ветвились чувства,
не клубилась пена дней,
чтобы стало чисто, пусто,
просто в памяти моей.


* * *
Пройти по жизни невидимкой,
Чистюлей, льдинкой, нелюдимкой,
Неузнанно скользящей мимо
Того, что быть могло любимо.
Не запятнав ни рук, ни платья,
Презрев объятья и проклятья,
Не знавшись с болью и тоскою,
Во имя воли и покоя
Парить в своём высоком небе,
Где пусто, холодно, как в склепе.
Парить безбрежно, белокрыльно,
С душой, где снежно и стерильно,
Где, только Богу потакая,
Живёт лишь муза, и людская
Нога там не ступала сроду...
Переборов свою природу,
И славы ангелов алкая, –
Кому нужна она, такая?


* * *
"Меня никто не любит, только Бог", –
Она сказала, и меня пронзила
Горючих слов, запёкшихся в комок,
Слепая и бесхитростная сила.

"Молилась я... И Бог мне помогал.
О, если б вам могла то передать я..."
И я училась, точно по слогам,
Неведомой чудесной благодати.

Наука оказалась нелегка.
У каждого в миру своя дорога.
И, слава богу, на земле пока
Мне есть кого любить помимо Бога.

***

Уильям Тёрнер на смертном одре
сказал, что Бог — это солнце.
Картин его марево и амбре
затмит любые красотцы.

Как Бальмонт с солнцем он был на ты,
всё видя сквозь эту призму.
Лучами подсвеченные холсты –
предтеча импрессионизма.

Запечатленный в полотнах миг –
мир грёз, пронизанный солнцем...
И каждый, кто видит однажды их –
тот плачет или смеётся.

Всю  жизнь он Темзу свою писал,
на лодке плыл самодельной,
всё новые краски, цвета искал,
чтоб выразить запредельно.

Во время шторма над морем парил,
прося привязать себя к мачте,
чтоб чувствовать ураган изнутри,
художник с характером мачо!

И мир под кистью его пылал,
увидит кто – и спасётся...
Последней фразой его была:
«Я знаю, Бог – это солнце!»

Рембрандт хотел так писать – не мог,
убийственно много света!
Уильям Тёрнер, ты сам был Бог,
но только не знал про это.

***

Над землёй нависающий лунный крюк –
не его ли искала Марина,
что хранима была поцелуями вьюг,
нелюбовью смертельно ранима.

Ах, как нота чиста и как голос высок,
только ей это не пригодится.
Стала рыбой, что выброшена на песок,
а ведь жизнь начинала как птица.

Как хотела она умереть на заре –
и на утренней, и на вечерней…
Только жизнь прозаичней, чем строчек амбре,
ядовитей, зловонней, пещерней.

Рыба жарила рыбу – полакомься, сын,
пока годы не съели лихие,
а душа, словно птица, рванувшая в синь,
оказалась в родимой стихии.