День памяти гениального поэта Варлама Шаламова

Константин Фёдорович Ковалёв
      ПЕНЬ

Эти россказни среза,
Биографию пня
Прочитало железо,
Что в руках у меня.

Будто свиток лишений
Заполярной судьбы,
Будто карта мишени
Для учебной стрельбы.

Слишком перечень краток
Наслоений годов,
Где тепла отпечаток
И следы холодов,

Искривленье узоров,
Где больные года
Не укрылись от взоров
Вездесущего льда.

Перемят и закручен
Твой дневник путевой,
Скрытый ворохом сучьев
Порыжелой травой.

Это скатана в трубку
Повесть лет временных
В том лесу после рубки
Среди сказок лесных.

Это стихотворение написал Варлам Шаламов. Гениальность не нуждается в доказательстве. Но её постигаешь не сразу, а поднимаешься, как к вершине, открываешь её. Возникающее ощущение открытия чего-то бездонного и бесконечно прекрасного настолько сильно, что даже опытный читатель при первом прочтении почти каждого стихотворения Шаламова может не заметить многих удивительных тонкостей образной системы поэта.

Вот читаешь стихотворение «Лиловый мёд» и сразу кажется, что на хрустальный жесткий (колымский, каторжный, разумеется) снег упала спелая ягода шиповника, лопнула, а цинготный человек (зек или ссыльный) улыбнулся и собрал с этого красивого, но неласкового снега «витаминчики» – «крашеные льдинки».

И такое это для него такое редкое наслаждение, что ему «кривит иссохший рот судорога счастья». Потрясающе: от пропитанного соком спелой или, вернее, переспелой ягоды человек испытывает судорогу счастья. До чего же почти физически уничтоженным нужно быть, чтобы испытать от такой «конфетки» или, скажем, «фруктового мороженого» счастье, доходящее до судороги!

И вдруг возвращаемся к началу стихотворения, чтобы насладиться им ещё раз, и обнаруживаем, что реальной ягоды «шиповника спелого» и не было! А была, есть строка стихотворения Шаламова, такая же живительная и вкусная, упавшая «с тонкой веточки стиха, чуть заледенелой» от холода недоброго времени. Поэт будто верит, надеется, что его строка, его поэзия небывало, до «судороги счастья» оживит каждого замученного жизнью в сталинском СССР человека, как зека или ссыльного – колымский жёсткий снег, пропитанный соком шиповника. Невозможно не привести это стихотворение здесь полностью:

  ЛИЛОВЫЙ МЁД

Упадёт моя строка,
Как шиповник спелый,
С тонкой веточки стиха,
Чуть заледенелой.

На хрустальный, жесткий снег
Брызнут капли сока,
Улыбнётся человек —
Путник одинокий.

И, мешая грязный пот 
С чистотой слезинки,
Осторожно соберет
Крашеные льдинки.

Он сосет лиловый мёд 
Этой терпкой сласти,
И кривит иссохший рот
Судорога счастья.

Всё в том мире, на грани этого и «того» света, чудовищно и прекрасно, – прекрасно благодаря вИдению Поэта, а чудовищно из-за самой тогдашней жизни для всех мыслящих и честных. Недаром он назвал выше приведённое  стихотворение «лиловый мёд»: там, в его мире и цвета необычные, призрачные: лиловые, сизые, чёрные с красным, белые, как смерть или святость. Это – «страна морозов и мужчин», как называет этот край Шаламов. «Мужчин» – не потому, что там не было женщин, а потому, что мужчины-зеки находились в своих концлагерях, а женщины-зечки – в своих, и они не видели друг друга, так что Поэту казалось, что в той стране есть только мужчины да страшные морозы.

А Женщину (вольную) он мог только силой своего поэтического воображения как видение вызвать из Страны Нормальной Человеческой Жизни и запечатлевать её на бумаге или в камне. Поэт предпочёл однажды сделать это в камне для надёжности, ибо «перо хрупко». Зеков погнали в горы добывать камни, и вот Поэт, видя, что «вертухаи» с автоматами ушли подальше, создал киркой и обухом топора «камею» с изображением головы Любимой Женщины прямо на природе, на «склоне гор, на склоне лет».

Стихотворение чеканно и точно, в нём, как в высеченном рукой мастера изваянии, нет ничего лишнего и всё необходимое есть. Оно по-лермонтовски сильно, но, пожалуй, трагичней, чем «Ночевала тучка золотая», где виной расставания навсегда была сама легкомысленная женщина-тучка золотая, покинувшая после краткого флирта одинокого доверчивого каменного великана-воина, в то время как в стихотворении Шаламова виною разлуки двух любящих сердец является власть, насилие над ними. Поэт понял, что каждое его двустишие цельно и сильно, как деталь камеи, вырубленной в скале, а потому эти двустишия разделил интервалами. Из стихотворения невозможно выбросить ни одного слова, ни одного звука, а потому снова привожу его целиком, благо, что оно, как алмаз поэзии, невелико по величине.

        КАМЕЯ

На склоне гор, на склоне лет
Я выбил в камне твой портрет.

Кирка и обух топора
Надежней хрупкого пера.

В страну морозов и мужчин
И преждевременных морщин

Я вызвал женские черты
Со всем отчаяньем тщеты.

Скалу с твоею головой
Я вправил в перстень снеговой.

И, чтоб не мучила тоска,
Я спрятал перстень в облака.
 
Между прочим, оказывается, в стихотворении – семь двустиший. И я представил себе: написал Поэт двустишие и остановился, вновь прочитал написанное и, удовлетворённый начал писать следующее двустишие, подобно тому, как вырубил человек из камня какой-то элемент камеи, отложил кирку и топор и увидел, что выполненная часть работы хороша, и взялся за новую деталь камеи. Семь двустиший – как семь дней Творения, когда Бог, в каждый из дней, сотворив нечто новое, например, свет (сказав: «Да будет свет»), «увидел, что свет хорош», и на следующий день принимался за новый элемент творения, пока не сотворил Человека…

Шаламову, как и сосланному на верную гибель Лермонтову, не было пути вовне: Михаилу Юрьевичу – из «немытой России, страны рабов, страны господ», а Варламу Тихоновичу – из «зоны», если не из малой, так из большой. И поэтому у обоих великих поэтов была только дорога вверх, выше того, «что снизу называем небом», откуда видно, как «спит земля в сиянье голубом». Ибо небо ниже видимых пределов тоже принадлежит стране господ и находится под прицелами стрелков.

Но если у Лермонтова в гениальном стихотворении «Выхожу один я на дорогу» сам автор находится в спокойном созерцании, желая «свободы и покоя», желая «забыться и заснуть, но не тем, холодным сном могилы», а оставаясь живым, то Шаламов совершает стремительный подъём, почти взлёт вместе с автомашиной (интересно: едет он на ней в горы по своей воле или ещё зеком под автоматом?), с лесами, которые плывут в облака, туда, где ощущается реально «хребты сгибающая тяжесть на горы брошенных небес, где тучи пепельные вяжут и опоясывают лес».

Мы чувствуем, как дорога круто вверх взвивается не случайно ПО СПИРАЛИ, и вся она вместе с автомобилем и автором, и облаками, лесами ввинчивается в небо и уходит ВЫШЕ его, почти в космические пределы, где есть узнику и свобода мысли, и покой действия! Именно здесь поэт чувствует, как «обнимет нас такое что-то, чему не найдены слова, что называем снизу небом, кому в лицо сейчас глядим…» Заметьте: он говорит о небе не «чему», а «кому», как о живом реальном или сверхъестественном, но зримом, ощущаемом существе! Там, в запредельной высоте, он чувствует не просто освобождение, но раскрытие духовных сил, энергию, явление всей широты жизни. Но лучше мне не пересказывать стихотворение, а предложить читателю самому осмыслить этот шедевр русской поэзии от начала до конца.
   
          НАВЕРХ

В пути на горную вершину,
В пути почти на небеса
Вертятся вслед автомашине
И в облака плывут леса.

И через горные пороги,
Вводя нас молча в дом земной,
Ландшафты грозные дорога
Передвигает предо мной.

Хребты сгибающая тяжесть
На горы брошенных небес,
Где тучи пепельные вяжут
И опоясывают лес.

Скелеты чудищ допотопных,
Шестисотлетних тополей,
Стоят толпой скалоподобной,
Костей обветренных белей.

Во мгле белеющие складки
Гофрированной коры
Годятся нам для плащ-палатки
На случай грозовой поры.

Все вдруг закроется пожаром,
Огня дрожащего стеной,
Или густым болотным паром,
Или тумана пеленой.

И наконец, на повороте
Такая хлынет синева,
Обнимет нас такое что-то,
Чему не найдены слова.

Что называем снизу небом,
Кому в лицо сейчас глядим,
Глядим восторженно и слепо,
И скалы стелются под ним.

А горный кряж, что под ногами,
Могильной кажется плитой.
Он - вправду склеп. В нем каждый камень
Унижен неба высотой.

Шаламов-поэт не просто страдалец типа солженицынского мужичка Ивана Денисовича, который даже толком не понимал, за что сидит, и рад был, наверное, какое угодно прошение подписать, чтобы его выпустили на волю. Шаламов готов «расстрелять» самого себя раньше и быстрей, чем это сделают его друзья своим осуждением, если он предаст идеи, за которые он сидит в концлагере и свои собственные правила поведения в лагере и на воле, которым он неизменно следовал с юности и до конца жизни. Для того, чтобы это понять, нужно опять-таки внимательно прочитать его стихотворение «Меня застрелят на границе…». Нет, никакую границу страны Поэт перейти не собирается, чтобы податься в «свободный мир», – напротив, Поэт считает невозможным для себя  не выйти из «зоны», то есть из лагеря, а войти «в смятенье малодушном» в «зону» служения власти. Это граница не простая, а «граница совести» Поэта, и, если на ней его, уходящего во вражескую зону, презрением не «застрелят» друзья, то он скорее сделает это сам, то есть перестанет быть Человеком, хотя и останется существовать человечишкой! Поэт не допускает такой сделки с совестью:

               * * *

Меня застрелят на границе,
Границе совести моей,
И кровь моя зальет страницы,
Что так тревожили друзей.

Когда теряется дорога
Среди щетинящихся гор,
Друзья прощают слишком много,
Выносят мягкий приговор.

Но есть посты сторожевые
На службе собственной мечты,
Они следят сквозь вековые
Ущербы, боли и тщеты.

Когда в смятенье малодушном
Я к страшной зоне подойду,
Они прицелятся послушно,
Пока у них я на виду.

Когда войду в такую зону
Уж не моей – чужой страны,
Они поступят по закону,
Закону нашей стороны.

И чтоб короче были муки,
Чтоб умереть наверняка,
Я отдан в собственные руки,
Как в руки лучшего стрелка.

А вот как он «агротехническую» проблему северной нечерноземной части России объясняет по-российски исторически. Какая страшная поэтическая находка! Это якобы, на первый взгляд, о неглубокой пахоте в Нечерноземье:
 
               * * *

Говорят, мы мелко пашем,
Оступаясь и скользя.
На природной почве нашей
Глубже и пахать нельзя.

Мы ведь пашем на погосте,
Разрыхляем верхний слой.
Мы задеть боимся кости,
Чуть прикрытые землей.

Шаламов даже о человеческих слезах пишет совершенно по-новому – не только потому, что он гений, но и потому, что действительность ему подсказала такой образ, какой не мог прийти в голову ни Лермонтову, ни Некрасову, ни Блоку:

…Всю жизнь шагал я без тропы,
Почти без света.
В лесу пути мои слепы
И неприметны.

Заплакать? Но такой вопрос
Решать не надо.
Текут потоком горьких слез
Все реки ада.
(из стихотворения «Я разорву кустов кольцо»).

Эти реки пострашней всех ужасов Дантова ада, потому что их истоки на земле, в этой жизни, а в ад они только впадают, спеша за загубленными душами. Поэт ощущает себя мухой, попавшейся в сеть ТЫСЯЧЕРУКОГО ПАУКА. Кто этот паук, мы знаем. Это даже не ГУЛАГ, а вся сталинская система, выдававшая себя за социализм, чем страшно оболгала и дискредитировала цели и суть социализма, открытые Марксом. Силой сладить с Пауком невозможно, и Поэт вынужден бороться исподволь:

Я здесь живу, как муха, мучась,
Но кто бы мог разъединить
Вот эту тонкую, паучью,
Неразрываемую нить?

Я не вступаю в поединок
С тысячеруким пауком,
Я рву зубами паутину,
Стараясь вырваться тайком…

Невозможно, хотя хочется, цитировать все стихи гениального поэта целиком, но приведу только одно страшное по содержанию четверостишие. Все мы вышли из детства, и оно остаётся для нас убежищем в трудные минуты на всю жизнь. А вот Шаламова лишили памяти этого детства или, как он удивительно выразился, «погоды детства», то есть отняли у него основу дальнейшей жизни:

                * * *

Я забыл погоду детства,
Теплый ветер, мягкий снег.
На земле, пожалуй, средства
Возвратить мне детство нет.

А вот это небольшое, но поразительное, могучее, трагическое  стихотворение, даже замысел которого не мог прийти в голову ни одному выдающемуся поэту, ибо для этого тому было бы необходимо иметь не только талант, но и судьбу Шаламова:

         ЖЕЛАНИЕ

Я хотел бы так немного!
Я хотел бы быть обрубком,
Человеческим обрубком...

Отмороженные руки,
Отмороженные ноги...
Жить бы стало очень смело
Укороченное тело.

Я б собрал слюну во рту,
Я бы плюнул в красоту,
В омерзительную рожу.

На ее подобье Божье
Не молился б человек,
Помнящий лицо калек...

Сильнее и оригинальнее по взгляду на «венец творения» нет, пожалуй, стихотворения в русской поэзии. Невольно сейчас вспомнились «тележечники». Так называли сразу после войны многочисленных совершенно безногих красноармейцев и краснофлотцев в полной форме (если говорить о гимнастёрке) и орденах, в фуражечках или бескозырках с ленточками. Эти гордые «человеческие обрубки» заполнили в те годы тротуары наших городов. Они были накрепко привязаны чьими-то заботливыми руками к маленьким самодельным дощатым платформам-тележкам, у которых вместо колёс было четыре больших шарикоподшипника. Инвалид держал в руках две плоские деревяшки с ручками, которые напоминали мастерки каменщиков. Ими безногий воин отталкивался от асфальта, продвигаясь с тележкой вперёд. Подшипники при этом издавали режущий по сердцу прохожих звук.

Люди уважительно расступались перед тележечниками, давали закурить, давали деньги, кормили их, подносили рюмку, потому что сами калеки, спасшие Родину и народ, не смели просить милостыню. Если кто-то их нечаянно толкал или ещё как-то ненароком или из бездушия задевал, несчастные разражались звонкой бранью (они-то все были ещё молоденькие, звонкоголосые), чтобы не заплакать от обиды. Обидчика тут же прохожие брали в оборот и тот, оправдываясь, извинялся и «испарялся». Были такие тележечники и в Москве. Но потом они вдруг все до одного исчезли.

Оказывается, великий гуманист товарищ Сталин счёл, что нехорошо омрачать вид столицы нашей Родины, победившей фашистского зверя в его логове, множеством калек в форме нашей доблестной Советской армии, и решил, как всегда, от имени ЦК переселить всех этих обрубленных войной молодых людей в другие, небольшие города, куда иностранцев не пускают. Чтобы они те там не шпионили и не подсчитывали «человечески обрубки»!..

А вот Шаламов – о лагерном кладбище, а шире – о стране тех страшных лет репрессий, похожей на кладбище:

          * * *

Я в воде не тону
И в огне не сгораю.
Три аршина в длину
И аршин в ширину —
Мера площади рая.

Но не всем суждена
Столь просторная площадь:
Для последнего сна
Нам могил глубина
Замерялась на ощупь.

И, теснясь в темноте,
Как теснились живыми,
Здесь легли в наготе
Те, кто жил в нищете,
Потеряв даже имя.

Улеглись мертвецы,
Не рыдая, не ссорясь.
Дураки, мудрецы,
Сыновья и отцы,
Позабыв свою горесть.

Их дворец был тесней
Этой братской могилы,
Холодней и темней.
Только даже и в ней
Разогнуться нет силы.
 
Выйдя из колымского ГУЛАГа, поэт пишет, что мало того, что он испытывал там муки физические от летней жары:

В моем, еще недавнем прошлом,
На солнце камни раскаля,
Босые, пыльные подошвы
Палила мне моя земля.

и зимней стужи:

И я стонал в клещах мороза,
Что ногти с мясом вырвал мне,
Рукой обламывал я слезы,
И это было не во сне.

Но моральные муки были таковыми, что само пребывание там было непрекращающейся пыткой:         

Там я в сравнениях избитых
Искал избитых правоту,
Там самый день был средством пыток,
Что применяются в аду.

(стихотворение «Поэту»)

Особенно удивительно и афористично это лишённое каких-либо избитых слов двустишие о якобы избитых сравнениях Поэта, находившегося и в этом аду в поисках правоты избитых, то есть пытаемых арестованных честных людей:

Там я в сравнениях избитых
Искал избитых правоту…

Стихотворение сильное по ритму, такой ямбический ритм возникает у лучших поэтов сам собою, когда они говорят правду в глаза, то есть «режут правду-матку». Мы его чувствуем в лучших стихах А.Твардовского и Я.Смелякова. Но смог бы или лучше сказать осмелился бы Смеляков после ГУЛАГА даже в послесталинское время написать такие строки, в том числе и о желании стать человеческим обрубком?! Нет! Как сталинист по отношению к марксизму, хотя и пострадавший случайно от Сталина, Смеляков гневно гнал от себя людей, которые, не будучи стукачами, просили его хотя бы что-то рассказать (не то что написать!) о его пребывании в заключении. Возможно, он опасался доносчиков и формально был прав. Но ведь и Шаламов, будучи уже реабилитированным после смерти Сталина, не был наивным и обоснованно считал, что за ним следят (напоминаю: опубликованы донесения сексотов на него), но не боялся, а продолжал выражать свои мнения не только о лагерном прошлом, но и о современной ему политике «партии и правительства», о продолжающемся административном вмешательстве в литературу и искусство, убивающем их.

Недаром в конце концов Шаламова доконал дружный коллектив медиков и их товарищей из ГБ, организовавших насильственный перевод поэта – больного, слепого и почти глухого, но по-прежнему ясно мыслящего и пишущего пронзительные стихи – из обычного дома для престарелых в закрытый интернат для психохроников, где он через несколько дней умер. Подобное Шаламов мог предвидеть, но не превращался в «премудрого пескаря».

А Ярослав Смеляков пытаясь убедить себя, что живёт при «правильном социализме», хотя и не свободном от «недостатков», в это время «барабанил»:

Пролетарии всех стран,
Бейте в красный барабан!

Причём это не стихи для пионеров, а для взрослых «пролетариев всех стран»!..  И «пролетарии» со Старой площади позволяли ему издавать книжечку за книжечкой. Хотя в таланте Смелякову не откажешь. А Шаламов не урезал своей правде крылья и не затыкал ей временами рот варежкой, хотя знал, что пишет «в стол». Всю жизнь приспосабливался к требованиям власти и «правдолюб» Твардовский, отрекшийся от отца и братьев, сосланных как кулаки. А когда тов. Сталин за пять лет «построил» «социализм» и возвратил кулаков домой, Твардовский принял отца и братьев в свои чистые объятья. Если верить Солженицыну, от этого Александр Трифонович и спился к концу жизни.
Шаламов был духом живуч и стоек. Поверженный врагами на землю, он снова поднимался и боролся. Об этом он написал в стихотворении «Стланик». Стланик – это северный кустарник, обладающий удивительной живучестью и жизнелюбием. Таков был и Поэт. Не могу не привести это стихотворение целиком:

            СТЛАНИК
                Л. Пинскому

Ведь снег-то не выпал. И, странно
Волнуя людские умы,
К земле пригибается стланик,
Почувствовав запах зимы.

Он в землю вцепился руками,
Он ищет хоть каплю тепла.
И тычется в стынущий камень
Почти неживая игла.

Поникли зеленые крылья,
И корень в земле — на вершок!..
И с неба серебряной пылью
Посыпался первый снежок.

В пугливом своем напряженье
Под снегом он будет лежать.
Он — камень. Он — жизнь без движенья,
Он даже не будет дрожать.

Но если костер ты разложишь,
На миг ты отгонишь мороз,—
Обманутый огненной ложью,
Во весь распрямляется рост.

Он плачет, узнав об обмане,
Над гаснущим нашим костром,
Светящимся в белом тумане,
В морозном тумане лесном.

И, капли стряхнув, точно слезы,
В бескрайность земной белизны,
Он, снова сраженный морозом,
Под снег заползет — до весны.

Земля еще в замети снежной,
Сияет и лоснится лед,
А стланик зеленый и свежий
Уже из-под снега встает.

И черные, грязные руки
Он к небу протянет — туда,
Где не было горя и муки,
Мертвящего грозного льда.

Шуршит изумрудной одеждой
Над белой пустыней земной.
И крепнут людские надежды
На скорую встречу с весной.

Интересен взгляд Шаламова и на идеальный возраст современного поэта. В пушкинские, да и в есенинские времена не без основания считалось, что проза – удел зрелых и пожилых писателей, а поэтом при наличии таланта можно стать лишь в том случае, если, как невеста, не упустишь время и заявишь о себе задолго до тридцати лет. Мне такое мнение высказал один писатель в шестидесятые годы о поэтах, стремящихся «выбиться в люди» в ХХ веке: надо, мол, поспешать. Словно речь шла о половой потенции, которая, кстати, далеко не всегда является уделом юношей. Короче, поэт представлялся публике и даже литераторам в прошлом в виде Ленского с «кудрями чёрными до плеч». Правда, в сталинские, хрущёвские и в ранние брежневские за кудри до плеч, пусть и русые, выгнали бы из института, а милиция задержала бы и обстригла наголо (боже мой, какого только маразма не делалось якобы во имя равенства, и всё это отвращало людей от идей социализма!). Но о чём может писать даже одарённый пиит в «осьмнадцать» и даже в двадцать лет, как не о любви, птичках и радости жизни?! Поэт не певец, которого роднит со спортсменом одно необходимое условие: молодые годы и здоровье организма, прочность сердца, мышц и связок, у певца – голосовых. У поэта должна оставаться в свежести и чистоте душа, а тело может быть и не молодым, и не очень здоровым.

Современный поэт должен пройти испытание жизнью, нелёгкой жизнью, чтобы знать, о ЧЁМ писать и научиться, КАК об этом писать. Впрочем, в прошлом были поэты, которые не выдыхались к тридцати с небольшим годам, начиная «ленивее за музой волочиться», а наоборот расцветали. Но это поэты-мыслители. Таков был Гёте, таков был Тютчев, таков был, наверное, Гомер, а Гейне, друг Карла Маркса, легко из поэта любви и любовных страданий с возрастом перешёл в ранг поэта-философа, поэта-сатирика, не переставая оставаться величайшим лириком, дожив до 59 лет. При этом он писал, несмотря на то, что последние 11 лет не мог вставать с постели из-за неизлечимой болезни позвоночника.

Шаламов прямо утверждает, что

Поэзия — дело седых,
Не мальчиков, а мужчин,
Израненных, немолодых,
Покрытых рубцами морщин.

Сто жизней проживших сполна
Не мальчиков, а мужчин,
Поднявшихся с самого дна
К заоблачной дали вершин.

Познание горных высот,
Подводных душевных глубин,
Поэзия — вызревший плод
И белое пламя седин.

И он прав: чтобы достичь вершин поэзии, надо добраться сперва до вершин жизни, выкарабкавшись из её ужасных пропастей. Тогда для поэта всё возможно, всё достижимо, ему не нужен здоровый, лелеемый голосовой аппарат, не нужно фортепиано, не нужна скрипка или свирель. Поэтам давным-давно не нужна ставшая банальной и нематериальной лира, символизирующая творчество. А вот Муза нужна. Она нашептывает ему стихи как бы со стороны, откуда-то из-за плеча и сверху. А из материальных инструментов ему нужны лишь карандаш и бумага – первые, кому он доверяет свои творения. Об этом пишет Шаламов в своём стихотворении «Инструмент»:

До чего же примитивен
Инструмент нехитрый наш:
Десть бумаги в десять гривен,
Торопливый карандаш —
Вот и все, что людям нужно,
Чтобы выстроить любой
Замок, истинно воздушный,
Над житейскою судьбой.

Прерву Мастера и попрошу читателей обратить внимание, как в следующем – последнем четверостишии он Дантов ад, в котором никакого льда на дне его «воронки» не было, «сводит» с ледяным колымским адом:

Все, что Данту было надо
Для постройки тех ворот,
Что ведут к воронке ада,
Упирающейся в лёд.

Шаламов, как и все наши классики, не раз возвращается к теме творчества, его секретов, связанных не только и не столько с техникой стиха и даже формирования образов, сколько со связью поэта-творца с «тем же, кем была когда-то жизнь оплодотворена». Поэт сравнивает зарождение и вынашивание «песни» (стихотворения) в душе поэта с зарождением и вынашиванием ребёнка во чреве матери, а его создание с записыванием текста порой  «на коробке папиросной, подстеленной кое-как, на листке, а то и просто  на газеты уголках» с родами:
 
      Что доношено до срока,
      До бессонниц января,
      Что рождается в потоке
      Слез и слов у фонаря
   
      То, что вовсе ждать не может,
      Шага не дает шагнуть,
      То, что лезет вон из кожи
      И чего нельзя вернуть.
    
      Ты отрежешь пуповину,
      В темноте остановясь,
      Станет легче вполовину –
      Лишь порвется эта связь.
      
      И, покончив с полубредом
      Этих самых древних мук,
      Втопчешь в снег клочки последа
      И оглянешься вокруг...

Удивительно не только такое необычное вИдение Шаламовым рождения песни, но и то, что это написал мужчина-поэт.

А во второй части стихотворения Шаламов сравнивает встречу со своей опубликованной в книге стихов песней спустя несколько лет как встречу со своей «дочкой», бывшей «Золушкою»:
 
      Много лет пройдет. И песне
      Снова встретиться с тобой,
      Может быть, нужней и лестней,
      Чем наследнице любой.
    
      Вот она идет по тропке,
      Опустивши долу взгляд,
      Неуверенно и робко
      И со сверстницами в ряд.
    
      Ты глядишь, не понимая,
      Кто она в твоей судьбе,
      Вся теперь как бы чужая,
      Незнакомая тебе.
    
      Где-то в давке, в книжной лавке
      Разглядишь, в конце концов,
      Бывшей золушки-чернавки
      Позабытое лицо.
    
      И по родинкам, приметам,
      По разрезам губ и глаз
      Ты узнаешь дочь поэта
      В первый и последний раз.

Разумные границы статьи не позволяют мне рассмотреть здесь небольшую поэму Шаламова о протопопе Аввакуме. В ней представлен предел страданий и предел стойкости человека, одержимого высокой идеей. И, конечно, мы понимаем, что Шаламова трогали не религиозная позиция Аввакума, выступившего против никонианства, а личность борца-героя. Ясно, что поэт писал в данном случае о себе, стойком и не сдающемся коммунисте-антисталинисте. Кстати, даже Солженицын признал в «Архипелаге Гулаге», что в отличие от растерявшихся сталинцев, ставших жертвами своего кумира, троцкисты в тюрьмах и лагерях проявили завидную героическую стойкость. Это потому, что они понимали, что происходит в стране и кто их враг, враг коммунизма и ленинского СССР. И коммунист-троцкист-ленинец Шаламов всё понимал и видел своего классового врага.

Из автобиографического антиромана «Вишера»: «Я ведь был представителем тех людей, которые выступили против Сталина, – никто и никогда не считал, что Сталин и советская власть – одно и то же. Как же мне себя вести в лагере? Как поступать, кого слушать, кого любить и кого ненавидеть? А любить и ненавидеть я готов был всей своей юношеской еще душой. Со школьной скамьи я мечтал о самопожертвовании, уверен был, что душевных сил моих хватит на большие дела. Скрытое от народа завещание Ленина казалось мне достойным приложением моих сил. Конечно, я был еще слепым щенком тогда. Но я не боялся жизни и смело вступил с ней в борьбу в той форме, в какой боролись с жизнью и за жизнь герои моих детских и юношеских лет – все русские революционеры».

Именно так Шаламов и действовал. Как пишет его архивист и друг Ирина Сиротинская в статье «Реабилитирован в 2000 году», Шаламов «на втором допросе 2 марта 1929 г. пишет собственноручно: «Подтверждаю свое прошлое показание, что на всякие вопросы, относящиеся к моей оппозиционной деятельности, я отвечать отказываюсь. С предъявлением обвинения по ст. 58 УК, примененным ко мне, как и другим тт. товарищам, разделяющим взгляды большевиков-ленинцев (оппозиции), решительно не согласен и считаю обвинение клеветническим и противоречащим содержанию 58 статьи. 58 статья направлена против контрреволюционеров. 2 марта 1929 г. В. Шаламов». Другие арестованные члены оппозиционной группы МГУ получили ссылку в то время…  Дерзкое поведение на допросах было оценено по заслугам: ОСО при коллегии ОГПУ постановило: «Заключить в концлагерь сроком на три года».

13 апреля 1929 г. Шаламов впервые вступил в ворота лагеря. Бесстрашие этого мальчика удивляет. Избитый на этапе, брошенный в лагерь вместе с уголовниками, он 6 июля 1929 г. пишет письмо в ЦК ВКП (б) и ОГПУ. Сколько прямодушия и верности однажды принятому решению! Как член оппозиции он протестует против репрессий».

С этим интереснейшим документом эпохи читатели могут ознакомиться в упомянутой выше статье: http://www.booksite.ru/fulltext/3sh/ala/mov/3.htm

Здесь же приведу только два фрагмента из письма Шаламова, показывающих противоположность ленинского и сталинского подхода к организации партии и ее отношению к рабочему классу:

«…Совершенно ясно, что партия не представляет замкнутой касты, что интересами партии живут не только люди, имеющие партийный билет. Любой «беспартийный» может и должен принимать участие в разрешении всех вопросов, которые выдвигает жизнь перед партией, а следовательно, и перед рабочим классом или вернее перед рабочим классом, а следовательно и перед партией. 

…Политика меньше всего вопрос самолюбия. И кто не понял того, что рука оппозиции все время протянута партии – тот не понял ничего в политических событиях последних лет. Беда в том, что руководство продолжает оставаться аппаратом, несмотря на Смоленские, Сочинские, Артемовские и Астраханские дела».

Внутренний стержень, осознание своей идейной правоты помогли Шаламову сперва в тяжелых условиях Вишеры и Березникхимстроя, а позже в аду Колымы оставаться самим собой, следовать своим собственным моральным правилам жизни в заключении, выработанным им еще во время первого срока.

«Так я начал жить в лагере, все время думая о том, что я здесь – от имени тех людей, которые посланы сейчас в тюрьмы, ссылки, лагеря. Но это я должен только думать про себя, помнить, что каждый мой поступок и друзьями, и врагами будет оценен именно с этой, политической, стороны.

Быть революционером – значит прежде всего быть честным человеком. Просто, но как трудно». (Из антиромана «Вишера»)

И не зря Солженицын в своем очерке, напечатанном в 1999 году и сочащемся местью к уже много лет как мёртвому Шаламову (за его резкие дневниковые записи о Солженицыне, которые были опубликованы архивистом Шаламова И.Сиротинской в 1995 году в журнале «Знамя», № 6), описывая свои непримиримые противоречия с ним, подчеркивает: «А – политические взгляды? Ведь, несмотря на весь колымский опыт, на душе Варлама остался налёт сочувственника революции и 20-х годов. …Ведь он никогда, ни в чём ни пером, ни устно не выразил оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрёка, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план. На остаток – его разногласия с советской властью были, как у Синявского, «лишь эстетические»?
Хотя нет. Та политическая страсть, с которой он когда-то в молодости поддержал оппозицию Троцкого, – видно, не забита и восемнадцатью годами лагерей».

Вот тут Солженицыну можно верить. Это – та самая «классовая правда классового врага», которую превыше «сладенького комвранья» ставил Ленин…

Еще один срез вражеской правды – донесения в КГБ стукачей, «присматривавших» за Шаламовым. Эти архивные документы также опубликованы:  и подтверждают, что Варлам Тихонович по-прежнему, как и в юности, считает Сталина антиподом Ленина:

«Шаламов говорит: «…В Москве большое впечатление произвел жест Тито, который возложил венок на гроб Ленина, а на гроб Сталина – нет. Он сделал плевок на весь 30-летний период деятельности под руководством Сталина».

По мнению Шаламова, «советская литература, после XX съезда партии, пережив короткую передышку, снова попала в рамки сталинского зажима». По мнению Шаламова, произошло это от того, что XX съезд партии, наметив новые нужные вехи в советской литературе и в жизни, не довел дело до конца, ибо не сменил, а оставил на месте весь аппарат государственной, а также и литературно-бюрократической машины, а теперь этот аппарат всеми силами и средствами старается сорвать ту демократизацию всех сторон нашей общественной жизни, путь к которой указал съезд партии.

Шаламов считает также, что из-за того, что вся литературная общественность с силой набросилась на книгу Дудинцева и просто-таки раздавила ее (а книга эта, по мнению Шаламова, очень слаба и неинтересна, как с художественной, так и с идейной стороны), тем самым преградив возможность выхода и написания новых книг, по сути своей отражающих свободные ленинские принципы и более сильных, с точки зрения художественной, чем «Не хлебом единым».»  (Из донесений в КГБ, «Под оком стукача»).

По свидетельству И. Сиротинской, Шаламов говорил: «Каждый мой рассказ – пощечина сталинизму…» Именно сталинизму, а не коммунизму! Еще при жизни Шаламова сталинисты ощетинивались, а либеральные интеллигенты разочарованно отворачивались из-за отсутствия в его творчестве и намёков на обличение коммунизма, «патриоты» не видели плача по Святой Руси, убиенном государе-императоре и разгромленном белом воинстве, а потому не реагировали. Все вместе молчали о живом, как о мёртвом, предавая писателя и особенно поэта забвению. Ибо поэзия более общественно опасна, нежели проза: она проникает в души людей не через их ум, а через сердца. Всем этим «умолчателям» Шаламов был не нужен, потому что, мол, «не наш»! Вот причина того, почему до недавних пор он как поэт не был широко известен.

Наконец, в одном из своих поздних очерков («Федор Раскольников»), написанном в 1973 году и напечатанном лишь в 1991 году в журнале «Диалог», № 10, Шаламов как бы возвращается, но уже на новом витке к истокам своей жизни, к юности, неотделимой от революции. Здесь он не только её «сочувственник», он восхищается многогранной личностью и «палубами жизни» одного из её героев: палубой миноносца «Прыткий», на котором Раскольников, сняв красный флаг, вошел в белые тылы и вырвал из плена баржу смерти с четырьмястами тридцатью двумя пленными; палубой миноносца «Расторопный», на котором командующий Балтфлотом смело вступил в бой с превосходящими силами английской эскадры; палубами «кораблей Гельсингфорса, где мичман Ильин (настоящая фамилия Ф.Раскольникова) поднимался с трапа на трап и с судна на судно, с корабля на корабль и звал военных моряков к революции»; площадями и палубами Кронштадта летом 1917 года, когда самый популярный оратор Кронштадта вступал в словесные поединки с Керенским и Корниловым, левыми эсерами и анархистами». 

Проза Шаламова, как всегда, пронизана поэтическим духом, поэтому это не просто очерк, а песнь, гимн!

Это и многое другое в произведениях Шаламова позволяет утверждать, что он до конца жизни внутренне остался борцом против всяческого угнетения, социальной несправедливости и бесчеловечности – то есть революционером, хотя и не имевшим товарищей-единомышленников, о которых он всё же мечтал…

                * * *

      Я ищу не героев, а тех,
      Кто смелее и тверже меня,
      Кто не ждет ни указок, ни вех
      На дорогах туманного дня.
      
      Кто испытан, как я – на разрыв
      Каждой мышцей и нервом своим,
      Кто не шнур динамитный, а взрыв,
      По шнуру проползающий дым.
    
      Средь деревьев, людей и зверей,
      На земле, на пути к небесам,
      Мне не надо поводырей,
      Все, что знаю, я знаю сам.
    
      Я мальчишеской пробою стал
      Мерить жизнь и людей – как ножи:
      Тот уступит, чей мягче металл, –
      Дай свой нож! Покажи. Подержи.
    
      Не пророков и не вождей,
      Не служителей бога огня,
      Я ищу настоящих людей,
      Кто смелее и тверже меня.

      1965

Прочитав одно стихотворение Шаламова, читаешь их дальше и дальше, одно за другим, и трудно остановиться. Надеюсь, что всё больше людей будут открывать для себя неповторимый мир поэзии Шаламова, в котором пульсирует сама жизнь – трагическая и светлая одновременно, где природа дышит человеческими страстями, а Поэт говорит её языком со всем миром.

Сайт, посвященный судьбе и творчеству Варлама Шаламова – http://www.shalamov.ru
Его сочинения: http://www.shalamov.ru/ru/library/
Том его стихотворений можно найти и здесь:

Варлам Шаламов – не только великий практически неизвестный русский поэт, он и необыкновенный, ни на кого не похожий самобытный поэт, пишущий простым, на первый взгляд, языком, иногда использующий нестандартные, разговорные ударения в словах, а на деле являющийся виртуозом слова, стиха, образа, поэтической мысли. Нельзя назвать ни одного русского поэта, из чьей бы, так сказать, «Шинели» он вышел, как вышли русские прозаики, по словам Достоевского, из «Шинели» Гоголя. Варлам Шаламов вышел из собственного лагерного бушлата и взошёл в белых одеждах поэта-праведника на небывалую небесную высоту, как восходят туда все великомученики. На земле подлые властные и окололитературные гиены предали забвению его песни. Но они доносятся до нас с вершин вечной поэзии, куда никакие падальщики не в силах ступить.


13 июля 2007 г.